Так нет же, должен настоять на своем. Постепенно Лоу успокоился. - Извините, - сказал он. - Иногда у человека просто лопается терпение. Но мы говорили о другом. О паразитах. Вчера я беседовал с одним паразитом насчет вас. Ему, возможно, понадобится помощник, который разбирается в живописи, но не так уж хорошо, чтобы он мог подсмотреть его секреты, а потом продать их конкурентам. Ему нужен человек вроде вас, предпочитающий держаться в тени, а не мозолить всем глаза. Пойдите к нему и представьтесь. Сегодня в шесть вечера. Я уже говорил с ним о вас. Идет? - Большое спасибо, - сказал я, приятно пораженный. - Большое, большое спасибо! - Зарабатывать вы будете не так уж много. Но дело не в оплате, а в шансах, говаривал когда-то мой отец. Здесь, - Лоу обвел рукой свою лавку, - здесь у вас нет никаких шансов. [79] - Все равно. Я благодарен за время, проведенное у вас. И за то, что вы помогли мне. Почему, собственно? - Никогда не следует спрашивать: "Почему?". - Лоу оглядел меня с ног до головы. - Почему? Конечно, мы здесь не такие уж филантропы. Знаете почему? Наверное, потому, что вы такой незащищенный. - Что? - удивился я. - Так оно и есть, - сам удивляясь, сказал Лоу. А ведь, глядя на вас, этого никогда не скажешь. Но вы именно незащищенный. Эта мысль пришла в голову моему брату, когда мы как-то заговорили о вас. Он считает, что вы будете пользоваться успехом у женщин. - Вот как! - Я был скорее возмущен. - Только не принимайте моих слов близко к сердцу. Я ведь уже говорил вам, что во всем этом мой брат разбирается не лучше носорога. Сходите к пирату. Его фамилия Силверс. Сегодня вечером. На дверях у Силверса не было таблички. Он жил в обычном жилом доме. Я ожидал встретить нечто вроде двуногой акулы. Но ко мне вышел очень мягкий, тщедушный и скорее застенчивый человек, он был прекрасно одет и вел себя крайне сдержанно. Налив мне виски с содовой, он стал осторожно меня выспрашивать. А немного погодя принес из соседней комнаты два рисунка и поставил их на мольберт. - Какой рисунок вам больше нравится? Я показал на правый. - Почему? - спросил Силверс. - Разве обязательно должна быть причина? - Да. Меня интересует причина. Вы знаете, чьи это рисунки? - Оба рисунка Дега. По-моему, это каждому ясно. - Не каждому, - возразил Силверс со странно смущенной улыбкой. Некоторым моим клиентам не ясно. - Почему же они тогда покупают? - Чтобы в доме висел Дега, - сказал Силверс печально. Я вспомнил лекцию, прочитанную Лоу-старшим. Как видно, она соответствовала действительности. Конечно, я только наполовину поверил Лоу, он был склонен [80] к преувеличениям, особенно когда речь шла о материях, ему не очень знакомых. - Картины - такие же эмигранты, как и вы, - сказал Силверс. - Иногда они попадают в самые неожиданные места. Хорошо ли они себя там чувствуют вопрос особый. Он вынес из соседней комнаты две акварели. - Знаете, чьи это акварели? - Сезанна. Силверс был поражен. - А можете сказать, какая из них лучше? - Все акварели Сезанна хороши, - ответил я. - Но левая пойдет по более дорогой цене. - Почему? Потому, что она больше по размеру? - Нет. Не потому. Эта акварель принадлежит к поздним работам Сезанна, здесь уже явственно чувствуется кубизм. Очень красивый пейзаж Прованса с вершиной Сен-Виктуар. В Брюссельском музее висит похожий пейзаж. Выражение лица Силверса вдруг изменилось. Он вскочил. - Где вы раньше работали? - отрывисто спросил он. Я вспомнил случай с Наташей Петровой. - Нигде. В конкурирующих фирмах я не работал. И не занимаюсь шпионажем. Просто провел некоторое время в Брюссельском музее. - Когда именно? - Во время оккупации. Меня прятали в музее, а потом мне удалось бежать и перейти границу. Вот источник моих скромных познаний. Силверс снова сел. - В нашей профессии необходима сугубая осторожность, - пробормотал он. - Почему? - спросил я, обрадовавшись, что он не требует от меня дальнейших разъяснений. Секунду Силверс колебался. - Картины - как живые существа. Как женщины. Не следует показывать их каждому встречному и поперечному. Иначе они потеряют свое очарование. И свою цену. [81] - Но ведь они созданы для того, чтобы на них смотрели. - Возможно. Хотя я в этом сомневаюсь. Торговцу важно, чтобы его картины не были общеизвестны. - Странно. Я думал, это как раз подымает цену. - Далеко не всегда. Картины, которые слишком часто выставляли, на языке специалистов зовутся "сгоревшими". Их антипод - "девственницы". Эти картины всегда находились в одних руках, в одной частной коллекции, и их почти никто не видел. За "девственниц" больше платят. И не потому, что они лучше, а потому, что любой знаток и собиратель жаждет находок. - И за это он выкладывает деньги? Силверс кивнул. - К сожалению, в наше время коллекционеров раз в десять больше, чем знатоков. Эпоха истинных собирателей, которые были в то же время и ценителями, кончилась после первой мировой войны, в восемнадцатом году. Каждому политическому и экономическому перевороту сопутствует переворот финансовый. И тогда состояния меняют своих владельцев. Одни все теряют, другие богатеют. Старые собиратели вынуждены продавать свои коллекции, на их место приходят новые. У этих новых есть деньги, но зачастую они ничего не смыслят в искусстве. Чтобы стать истинным знатоком, требуется время, терпение и любовь. Я внимательно слушал. Казалось, в этой комнате с двумя мольбертами, обитой серым бархатом, хранилась утерянная тишина мирных эпох. Силверс поставил на один из мольбертов новый картон. - Вы знаете, что это? - Моне. Поле маков. - Нравится? - Необычайно. Какое спокойствие! И какое солнце! Солнце Франции. - Ну что ж, давайте попытаемся, - сказал Силверс наконец. - Особых знаний здесь не требуется. Мне нужен человек надежный и молчаливый. Это главное. Шесть долларов в день. Согласны? [82] Я сразу встрепенулся. - За какие часы? За утренние или за вечерние? - За утренние и за вечерние. Но в промежутке у вас будет много свободного времени. - Это приблизительно та сумма, какую получает вышколенный мальчик на побегушках. Я ждал, что он скажет: ваши функции будут примерно такими же! Но Силверс проявил деликатность. Он вслух подсчитал, сколько получает мальчик на побегушках. Оказалось, меньше. - Десять долларов - это минимум. Иначе я не согласен, - сказал я. - У меня долги, которые я обязан выплачивать. - Уже долги? - Да. Я должен адвокату, который продлевает мой вид на жительство. Я знал, что Силверс уже слышал все это от Лоу, тем не менее он притворился, будто отсутствие документов бросает на меня тень и будто он должен вновь обдумать, стоит ли со мной связываться. Наконец-то хищник показал когти. Мы сторговались на восьми долларах после того, как Силверс со смущенной улыбкой пояснил, что, поскольку я работаю нелегально, мне не придется платить налогов. Кроме того, я недостаточно свободно говорю по-английски. Тут я его, положим, поймал. - Зато я говорю по-французски, - сказал я. - А это в вашем деле гораздо важнее. Тогда он согласился на восемь долларов, пообещав, что, если я справлюсь с работой, мы еще вернемся к этому разговору. Я пришел в гостиницу, и моим глазам представилось необычное зрелище. В старомодном холле горели все лампы, даже те, которые бережливая администрация неукоснительно выключала. Посередине стоял стол, вокруг которого собралась весьма занятная, разношерстная компания. Председательское место занимал Рауль. Он сидел у торца стола в бежевом костюме гигантских размеров, похожий на гигантскую потную жабу; стол, [83] к моему удивлению, был накрыт белой скатертью, и гостей обслуживал официант. Рядом с Раулем восседал Меликов; кроме них за столом сидели: Лахман и его пуэрториканка; мексиканец в розовом галстуке, с каменным лицом и беспокойными глазами; белокурый молодой человек, говоривший басом, хотя можно было предположить, что у него высокое сопрано, и две жгучие брюнетки неопределенного возраста - от тридцати до сорока, - востроглазые, темпераментные и привлекательные. По другую руку от Меликова сидела Наташа Петрова. - Господин Росс, - крикнул Рауль, - окажите нам честь! - В чем дело? - спросил я. - Коллективный день рождения? Или, может, кто-нибудь выиграл крупную сумму? - Присаживайтесь, господин Росс, - сказал Рауль, еле ворочая языком. Один из моих спасителей, - пояснил он белокурому молодому человеку, говорившему басом. - Пожмите друг другу руки! Это - Джон Болтон. У меня было такое чувство, точно я коснулся дохлой рыбы. От молодого человека со столь низким голосом я невольно ждал крепкого рукопожатия. - Что вы будете пить? - спросил Рауль. - У нас есть все, что вашей душе угодно: кока-кола, лимонад, американское виски, шотландское виски. И даже шампанское. Я помню, что вы сказали в тот раз, когда мое сердце исходило печалью... Все течет, сказали вы. Цитата из какого-то древнего грека. Правда? Из Гераклита, или Демокрита, или Демократа. Знаете, что говорят в таких случаях на Седьмой авеню: "Ничто не вечно под луной, и красотка станет сатаной". Очень справедливо. А на смену приходит другая молодежь. Итак, что вы будете пить? Альфонс! - Он подозвал официанта жестом, достойным римского императора. - Что вы пьете? - спросил я Наташу Петрову. - Водку, как всегда, - ответила она весело. - Водку, - сказал я Альфонсу. - Двойную порцию, - добавил Рауль, глядя на меня осоловелыми глазами. [84] - Что это? Мистерия человеческой души - любовь? - спросил я Меликова. - Мистерия человеческих заблуждений, когда каждый верит, что другой его пленник. - Le coup de fondre(1), - сказала Наташа Петрова. - Любовь без взаимности. - Как вы оказались здесь, в этой компании? - Случайно. - Наташа засмеялась. - Случай. Счастливый случай. Мне давно хотелось вырваться из стерильной и однообразной атмосферы унылых приемов. Но такого я не ожидала. - Вы опять собираетесь к фотографу? - Сегодня не собираюсь. А почему вы спрашиваете? Пошли бы со мной? Собственно, я не хотел говорить этого прямо, но почему-то сказал: - Да. - Наконец-то я слышу от вас нечто вразумительное, - сказала Наташа Петрова. - Salut! - Salut, salve, salute! - крикнул Рауль и начал со всеми чокаться. При этом он попытался даже встать, но плюхнулся на кресло в виде трона, которое затрещало под ним. Эта старая гостиница в довершение всего была обставлена топорной псевдоготической мебелью. Пока все чокались, ко мне подошел Лахман. - Сегодня вечером, - шепнул он, - я напою мексиканца. - А сам не напьешься? - Я подкупил Альфонса. Он подает мне только воду. Мексиканец думает, что я пью, как и он, текилу. У нее тот же цвет, то есть она бесцветная. - Я бы лучше подпоил даму сердца, - сказал я. - Мексиканец не имеет ничего против. Не хочет сама дама. На секунду Лахман потерял уверенность в себе, но потом упрямо сказал: - Ничего не значит. Сегодня это выйдет. Должно выйти. Должно. Понимаешь? - ----------------------------------------(1) Любовь с первого взгляда (франц.). [85] - Пей лучше с ними обоими... И с самим собой тоже. Может, спьяну ты придумаешь что-нибудь такое, до чего бы трезвый не додумался. Бывают пьяные, перед которыми трудно устоять. - Но тогда я ничего не почувствую. Все забуду. Будет так, как будто ничего и не было. - Жаль, что ты не можешь внушить себе обратное. Что все было, но для тебя как будто и не было. - Послушай, ведь это жульничество, - запротестовал взволнованный Лахман. - Надо вести честную игру. - А разве это честная игра - пить воду? - Я честен с самим собой. - Лахман наклонился к моему уху. Дыхание у него было горячее и влажное, хоть он и пил одну воду. - Я узнал, что у Инее вовсе не ампутирована нога, она у нее просто не сгибается. Металлическую пластинку она носит из тщеславия. - Что ты выдумываешь, Лахман! - Я не выдумываю. Я знаю. Ты не понимаешь женщин. Может, она потому и отказывает мне? Чтобы я не дознался. На секунду я потерял дар речи. Amore, amour(1), думал я. Вспышка молнии в ночи заблуждений, тщеславия в глубочайшей безнадежности, чудо белой и черной магии. Будь же благословенна, любовь. Я торжественно поклонился. - Дорогой Лахман, в твоем лице я привететвую звездный сон любви. - Вечные твои остроты! Я говорю совершенно серьезно. Рауль с трудом приподнялся. - Господа, - начал он, обливаясь потом. - Да здравствует жизнь! Я хочу сказать: как хорошо, что мы еще живем. Стоит мне подумать, что совсем недавно я хотел лишить себя жизни, и я готов влепить себе пощечину. Какими же мы бываем идиотами, когда мним себя особенно благородными. Пуэрториканка внезапно запела. Она пела по-испански. Наверное, это была мексиканская песня. Голос - ----------------------------------------(1) Любовь (исп. и франц.). [86] у нее был великолепный, низкий и сильный. Она пела, не сводя глаз с мексиканца. Это была песня, исполненная печали и в то же время ничем не прикрытого сладострастия. Почти жалобная песня, далекая от всяких раздумий и прикрас цивилизации. Песня эта возникла в те стародавние времена, когда человечество еще не обладало самым своим человечным свойством - юмором; она была прямая до бесстыдства и ангельски чистая. Ни один мускул не дрогнул на лице мексиканца. Да и женщина была недвижима - говорили только ее губы и взгляд. И оба они смотрели друг на друга немигающими глазами, а песня все лилась и лилась. То было слияние без единого прикосновения. Но они оба знали, что это так. Я оглянулся - все молчали. Я оглядывал их всех по очереди, а песня продолжала литься: я видел Рауля и Джона, Лахмана, Меликова и Наташу Петрову - они молча слушали, эта женщина подняла их над обыденностью, но сама она никого не видела, кроме мексиканца, кроме его помятого лица сутенера, в котором сосредоточилась вся ее жизнь. И это не было ни странно, ни смешно.
VIII
Перед тем как приступить к своим обязанностям, я получил трехдневный отпуск. В первый день я прошел всю Третью авеню в самый свой любимый час перед наступлением сумерек, когда в антикварных лавках время, казалось, замирает, тени становятся синими, а зеркала оживают. В этот час из ресторанов тянет запахом жареного лука и картофеля, официанты накрывают на стол, и омары, выставленные в огромных витринах "Морского царя" на ложе пыток изо льда, пытаются уползти на своих клешнях, изуродованных острыми деревянными колышками. Я не мог без содрогания смотреть на их круглые выгнутые тела, - они напоминали мне камеры пыток в концлагерях, на родине поэтов и мыслителей. - Имперский егермейстер Герман Геринг не допустил бы ничего подобного, - сказал Кан, который тоже подошел к витрине с огромными крабами. [87] - Вы говорите об омарах? Крабы ведь четвертованы. Кан кивнул. - Третий рейх славится своей любовью к животным. Овчарку фюрера зовут Блонди, и фюрер лелеет ее как родное дитя. Имперский егермейстер, министр-президент Пруссии Герман Геринг и его белокурая Эмми Зоннеман держат у себя в Валгалле молодого льва, и Герман, облачившись в одежду древнего германца, с охотничьим рогом па боку, подходит к нему с ласковой улыбкой. А шеф всех концлагерей Генрих Гиммлер нежно привязан к ангорским кроликам. - Зато при виде четвертованных крабов у Фрикка, имперского министра внутренних дел, может возникнуть какая-нибудь плодотворная идея. Впрочем, как человек культурный - и даже доктор, - он отказался от гильотины, сочтя ее чересчур гуманной, и заменил гильотину ручным топором. Может быть, он решит теперь четвертовать евреев, наподобие крабов. - Как-никак мы народ, изначальным свойством которого было добродушие, - сказал Кан мрачно. - Существует еще одно исконно тевтонское свойство - злорадство. - А не пора ли перестать? - спросил Кан. - Наш юмор становится несколько утомительным. Мы взглянули друг на друга, как школьники, захваченные на месте преступления. - Не знал, что от этого невозможно отделаться, - пробормотал Кан. - Только нам так плохо? - Всем. После того как улетучивается первое, поверхностное чувство защищенности и ты перестаешь играть сам с собою в прятки и вести страусову политику, тебя настигает опасность. Она тем больше, чем защищенной чувствует себя человек. Завидую тем, кто, подобно неунывающим муравьям, сразу же после грозы начинает строить заново, вить гнездышко, строить собственное дело, семью, будущее. Самой большой опасности подвергаются люди, которые ждут. - И вы ждете? Кан посмотрел на меня с насмешкой. [88] - А разве вы, Росс, не ждете? - Жду, - сказал я, помолчав немного. - Я тоже. Почему, собственно? - Я знаю почему. - У каждого свои причины. Боюсь только, что когда война кончится, причины эти испарятся, как вода на горячей плите. И мы опять потеряем несколько лет, прежде чем начнем все сначала. Другие люди обгонят нас за эти несколько лет. - Какая разница? - спросил я с удивлением. - Жизнь ведь - не скачка с препятствиями. - Вы думаете? - спросил Кан. - Дело не в соперничестве. Вернуться хочет большинство. Разве я не прав? - По-моему, ни один человек не знает этого точно. Некоторым необходимо вернуться. Например, актерам. Здесь их ничего не ждет, они никогда не выучатся как следует говорить по-английски. Писателям тоже. В Штатах их не будут читать. Но у большинства причина совсем иная. Неодолимая, дурацкая тоска по родине. Вопреки всему. Черт бы ее подрал. - Эдакую слепую любовь к Германии я наблюдал, - сказал я. - В Швейцарии. У одного еврея, коммерции советника. Я хотел стрельнуть у него денег. Но денег он мне не дал, зато дал добрый совет - вернуться в Германию. Газеты, мол, врут. А если кое-что и правда, то это временное явление, совершенно необходимые строгости. Лес рубят - щепки летят. И потом, сами евреи во многом виноваты. Я сказал, что сидел в концлагере. И тогда он разъяснил мне, что без причины людей не сажают и что самый факт моего освобождения - еще одно доказательство справедливости немцев. - Этот тип людей мне знаком, - сказал Кан, нахмурившись. - Их не так уж много, но они все же встречаются. - Даже в Америке. - Я вспомнил своего адвоката. - Кукушка, - сказал я. Кан засмеялся. - Кукушка! Нет ничего хуже дураков. Пошли они все к дьяволу! [89] - Наши дураки тоже. - В первую очередь - наши. Но, может, мы, не смотря на все, отведаем крабов? Я кивнул. - Позвольте мне пригласить вас, уже сама возможность пригласить кого-нибудь в ресторан повышает тонус и избавляет от комплекса неполноценности. Ты перестаешь чувствовать себя профессиональным нищим. Или благородным паразитом, если хотите. - Ничто не может избавить от комплекса вины за то, что ты жив, от комплекса, внушенного нам нашим возлюбленным отечеством. Но я принимаю ваше приглашение. И позвольте мне в свою очередь угостить вас бутылочкой нью-йоркского рислинга. На короткое время мы снова почувствуем себя людьми. - По-вашему, мы здесь не люди? - Люди на девять десятых. Кан вытащил из кармана розовую бумагу. - Паспорт! - с благоговением сказал я. - Нет. Удостоверение для иностранцев, подданных вражеского государства. Вот кто мы здесь. - Стало быть, все еще люди неполноценные, - сказал я, раскрывая огромное меню. Вечером мы отправились к Бетти Штейн. Она осталась верна берлинскому обычаю. По четвергам к ней приходили вечером гости. Все, кто желал. А тот, у кого завелось немного денег, приносил бутылку вина, пачку сигарет или банку консервированных сосисок. У Бетти был патефон и старые пластинки. Песни в исполнении Рихарда Таубера и арии из оперетт Кальмана, Легара и Вальтера Колло. Иногда кто-нибудь из поэтов читал свои стихи. Но большую часть времени в салоне Бетти спорили. - У нее благие намерения, - сказал Кан. - И все равно это - морг, где среди мертвецов бродят живые, вернее, полутрупы, которые еще сами не осознали этого. Бетти была в старом шелковом платье, сшитом еще в догитлеровские времена. Платье было ярко-лиловое, все в оборках, оно шуршало и пахло нафталином. Ру[90] мяные щеки, седина и блестящие темные глаза Бетти никак не вязались с этим туалетом. Бетти протянула нам навстречу свои пухлые руки. В ней было столько сердечности, что в ответ можно было только беспомощно улыбнуться и сказать, что она трогательная и главная. Бетти нельзя было не любить. Она вела себя так, словно в 1933 году время остановилось. Действительность существовала во все дни недели, но "четвергов" Бетти она не коснулась. По четвергам были опять Берлин и Веймарская конституция, оставшаяся в полной силе. В большой комнате, завешанной портретами покойников, было довольно много народа. Актер Отто Вилер стоял в кругу почитателей. - Он завоевал Голливуд! - восклицала Бетти с гордостью. - Добился признания. Вилер явно не возражал против чествования. - Какую роль ему дали? - спросил я Бетти. - Отелло? Одного из братьев Карамазовых? - Огромнейшую роль. Не знаю, какую точно. Но он всех заткнет за пояс! Его ждет слава Кларка Гейбла. - Или Чарльза Лаутона, - ввернула племянница Бетти, высохшая старая дева, которая разливала кофе. - Скорее Чарльза Лаутона. Он ведь характерный актер. Кан язвительно усмехнулся. - Роль не такая уж грандиозная, - сказал он, - да и сам Вилер не был в Европе таким уж грандиозным актером. Помните историю о том, как один человек пошел в Париже в ночное кабаре русских эмигрантов? Владелец кабаре решил произвести на него впечатление. Поэтому он сказал: наш швейцар был раньше генералом, официант у нас граф, этот певец - великий князь и так далее и так далее. Гость молча слушал. Наконец владелец вежливо спросил, указывая на маленькую таксу, которую тот держал на поводке: "Будьте добры сказать, какой породы ваша собачка?" "Моя собачка, - ответил посетитель, была в свое время в Берлине огромным сенбернаром", - Кан грустно улыбнулся. - Вилер на самом деле получил маленькую роль. Он играет в одном второсортном фильме нациста, эсэсовца. [91] - Неужели? Но ведь он еврей. - Ничего не значит. Пути Голливуда неисповедимы. Да и там, видимо, считают, что эсэсовцы и евреи - на одно лицо. Вот уже четвертый раз, как роль эсэсовца исполняет еврей. - Кан засмеялся. - Своего рода справедливость искусства. Гестапо косвенным образом спасает одаренных евреев от голодной смерти. Бетти сообщила, что в этот вечер проездом в Нью-Йорке будет доктор Грефенгейм. Многие присутствовавшие знали его: он был знаменитым берлинским гинекологом. Одно из противозачаточных средств назвали его именем. Кан познакомил меня с ним. Грефенгейм был скромный худощавый человек с темной бородкой. - Где вы работаете? - спросил его Кан. - Где практикуете? - Практикую? - удивился Грефенгейм. - Я еще не сдал экзаменов. Трудновато. А вы могли бы снова сдать на аттестат зрелости? - Разве от вас этого требуют? - Надо сдавать все с самого начала.
VIII
Перед тем как приступить к своим обязанностям, я получил трехдневный отпуск. В первый день я прошел всю Третью авеню в самый свой любимый час перед наступлением сумерек, когда в антикварных лавках время, казалось, замирает, тени становятся синими, а зеркала оживают. В этот час из ресторанов тянет запахом жареного лука и картофеля, официанты накрывают на стол, и омары, выставленные в огромных витринах "Морского царя" на ложе пыток изо льда, пытаются уползти на своих клешнях, изуродованных острыми деревянными колышками. Я не мог без содрогания смотреть на их круглые выгнутые тела, - они напоминали мне камеры пыток в концлагерях, на родине поэтов и мыслителей. - Имперский егермейстер Герман Геринг не допустил бы ничего подобного, - сказал Кан, который тоже подошел к витрине с огромными крабами. [87] - Вы говорите об омарах? Крабы ведь четвертованы. Кан кивнул. - Третий рейх славится своей любовью к животным. Овчарку фюрера зовут Блонди, и фюрер лелеет ее как родное дитя. Имперский егермейстер, министр-президент Пруссии Герман Геринг и его белокурая Эмми Зоннеман держат у себя в Валгалле молодого льва, и Герман, облачившись в одежду древнего германца, с охотничьим рогом па боку, подходит к нему с ласковой улыбкой. А шеф всех концлагерей Генрих Гиммлер нежно привязан к ангорским кроликам. - Зато при виде четвертованных крабов у Фрикка, имперского министра внутренних дел, может возникнуть какая-нибудь плодотворная идея. Впрочем, как человек культурный - и даже доктор, - он отказался от гильотины, сочтя ее чересчур гуманной, и заменил гильотину ручным топором. Может быть, он решит теперь четвертовать евреев, наподобие крабов. - Как-никак мы народ, изначальным свойством которого было добродушие, - сказал Кан мрачно. - Существует еще одно исконно тевтонское свойство - злорадство. - А не пора ли перестать? - спросил Кан. - Наш юмор становится несколько утомительным. Мы взглянули друг на друга, как школьники, захваченные на месте преступления. - Не знал, что от этого невозможно отделаться, - пробормотал Кан. - Только нам так плохо? - Всем. После того как улетучивается первое, поверхностное чувство защищенности и ты перестаешь играть сам с собою в прятки и вести страусову политику, тебя настигает опасность. Она тем больше, чем защищенной чувствует себя человек. Завидую тем, кто, подобно неунывающим муравьям, сразу же после грозы начинает строить заново, вить гнездышко, строить собственное дело, семью, будущее. Самой большой опасности подвергаются люди, которые ждут. - И вы ждете? Кан посмотрел на меня с насмешкой. [88] - А разве вы, Росс, не ждете? - Жду, - сказал я, помолчав немного. - Я тоже. Почему, собственно? - Я знаю почему. - У каждого свои причины. Боюсь только, что когда война кончится, причины эти испарятся, как вода на горячей плите. И мы опять потеряем несколько лет, прежде чем начнем все сначала. Другие люди обгонят нас за эти несколько лет. - Какая разница? - спросил я с удивлением. - Жизнь ведь - не скачка с препятствиями. - Вы думаете? - спросил Кан. - Дело не в соперничестве. Вернуться хочет большинство. Разве я не прав? - По-моему, ни один человек не знает этого точно. Некоторым необходимо вернуться. Например, актерам. Здесь их ничего не ждет, они никогда не выучатся как следует говорить по-английски. Писателям тоже. В Штатах их не будут читать. Но у большинства причина совсем иная. Неодолимая, дурацкая тоска по родине. Вопреки всему. Черт бы ее подрал. - Эдакую слепую любовь к Германии я наблюдал, - сказал я. - В Швейцарии. У одного еврея, коммерции советника. Я хотел стрельнуть у него денег. Но денег он мне не дал, зато дал добрый совет - вернуться в Германию. Газеты, мол, врут. А если кое-что и правда, то это временное явление, совершенно необходимые строгости. Лес рубят - щепки летят. И потом, сами евреи во многом виноваты. Я сказал, что сидел в концлагере. И тогда он разъяснил мне, что без причины людей не сажают и что самый факт моего освобождения - еще одно доказательство справедливости немцев. - Этот тип людей мне знаком, - сказал Кан, нахмурившись. - Их не так уж много, но они все же встречаются. - Даже в Америке. - Я вспомнил своего адвоката. - Кукушка, - сказал я. Кан засмеялся. - Кукушка! Нет ничего хуже дураков. Пошли они все к дьяволу! [89] - Наши дураки тоже. - В первую очередь - наши. Но, может, мы, не смотря на все, отведаем крабов? Я кивнул. - Позвольте мне пригласить вас, уже сама возможность пригласить кого-нибудь в ресторан повышает тонус и избавляет от комплекса неполноценности. Ты перестаешь чувствовать себя профессиональным нищим. Или благородным паразитом, если хотите. - Ничто не может избавить от комплекса вины за то, что ты жив, от комплекса, внушенного нам нашим возлюбленным отечеством. Но я принимаю ваше приглашение. И позвольте мне в свою очередь угостить вас бутылочкой нью-йоркского рислинга. На короткое время мы снова почувствуем себя людьми. - По-вашему, мы здесь не люди? - Люди на девять десятых. Кан вытащил из кармана розовую бумагу. - Паспорт! - с благоговением сказал я. - Нет. Удостоверение для иностранцев, подданных вражеского государства. Вот кто мы здесь. - Стало быть, все еще люди неполноценные, - сказал я, раскрывая огромное меню. Вечером мы отправились к Бетти Штейн. Она осталась верна берлинскому обычаю. По четвергам к ней приходили вечером гости. Все, кто желал. А тот, у кого завелось немного денег, приносил бутылку вина, пачку сигарет или банку консервированных сосисок. У Бетти был патефон и старые пластинки. Песни в исполнении Рихарда Таубера и арии из оперетт Кальмана, Легара и Вальтера Колло. Иногда кто-нибудь из поэтов читал свои стихи. Но большую часть времени в салоне Бетти спорили. - У нее благие намерения, - сказал Кан. - И все равно это - морг, где среди мертвецов бродят живые, вернее, полутрупы, которые еще сами не осознали этого. Бетти была в старом шелковом платье, сшитом еще в догитлеровские времена. Платье было ярко-лиловое, все в оборках, оно шуршало и пахло нафталином. Ру[90] мяные щеки, седина и блестящие темные глаза Бетти никак не вязались с этим туалетом. Бетти протянула нам навстречу свои пухлые руки. В ней было столько сердечности, что в ответ можно было только беспомощно улыбнуться и сказать, что она трогательная и главная. Бетти нельзя было не любить. Она вела себя так, словно в 1933 году время остановилось. Действительность существовала во все дни недели, но "четвергов" Бетти она не коснулась. По четвергам были опять Берлин и Веймарская конституция, оставшаяся в полной силе. В большой комнате, завешанной портретами покойников, было довольно много народа. Актер Отто Вилер стоял в кругу почитателей. - Он завоевал Голливуд! - восклицала Бетти с гордостью. - Добился признания. Вилер явно не возражал против чествования. - Какую роль ему дали? - спросил я Бетти. - Отелло? Одного из братьев Карамазовых? - Огромнейшую роль. Не знаю, какую точно. Но он всех заткнет за пояс! Его ждет слава Кларка Гейбла. - Или Чарльза Лаутона, - ввернула племянница Бетти, высохшая старая дева, которая разливала кофе. - Скорее Чарльза Лаутона. Он ведь характерный актер. Кан язвительно усмехнулся. - Роль не такая уж грандиозная, - сказал он, - да и сам Вилер не был в Европе таким уж грандиозным актером. Помните историю о том, как один человек пошел в Париже в ночное кабаре русских эмигрантов? Владелец кабаре решил произвести на него впечатление. Поэтому он сказал: наш швейцар был раньше генералом, официант у нас граф, этот певец - великий князь и так далее и так далее. Гость молча слушал. Наконец владелец вежливо спросил, указывая на маленькую таксу, которую тот держал на поводке: "Будьте добры сказать, какой породы ваша собачка?" "Моя собачка, - ответил посетитель, была в свое время в Берлине огромным сенбернаром", - Кан грустно улыбнулся. - Вилер на самом деле получил маленькую роль. Он играет в одном второсортном фильме нациста, эсэсовца. [91] - Неужели? Но ведь он еврей. - Ничего не значит. Пути Голливуда неисповедимы. Да и там, видимо, считают, что эсэсовцы и евреи - на одно лицо. Вот уже четвертый раз, как роль эсэсовца исполняет еврей. - Кан засмеялся. - Своего рода справедливость искусства. Гестапо косвенным образом спасает одаренных евреев от голодной смерти. Бетти сообщила, что в этот вечер проездом в Нью-Йорке будет доктор Грефенгейм. Многие присутствовавшие знали его: он был знаменитым берлинским гинекологом. Одно из противозачаточных средств назвали его именем. Кан познакомил меня с ним. Грефенгейм был скромный худощавый человек с темной бородкой. - Где вы работаете? - спросил его Кан. - Где практикуете? - Практикую? - удивился Грефенгейм. - Я еще не сдал экзаменов. Трудновато. А вы могли бы снова сдать на аттестат зрелости? - Разве от вас этого требуют? - Надо сдавать все с самого начала.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента