Страница:
Ремарк Эрих Мария
Тени в раю
Э.М.РЕМАРК
ТЕНИ В РАЮ
Пролог
В конце войны судьба забросила меня в Нью-Йорк. Пятьдесят седьмая улица и ее окрестности стали для меня, изгнанника, с трудом объяснявшегося на языке этой страны, почти что второй родиной. Позади расстилался долгий, полный опасностей путь - via dolorosa(1) всех тех, кто бежал от гитлеровцев. Крестный путь этот шел из Голландии через Бельгию и Северную Францию в Париж, а потом разветвлялся: одна дорога вела через Лион на побережье Средиземного моря, другая - через Бордо и Пиренеи в Испанию и Португалию, в лиссабонский порт. Я прошел этот путь подобно многим другим, спасавшимся от гестапо. И в тех странах, через которые он пролегал, мы не чувствовали себя в безопасности, ибо только очень немногие из нас имели подлинное удостоверение личности, подлинную визу. Стоило попасть в руки жандармов, и нас сажали за решетку, приговаривали к тюремному заключению, к высылке. Впрочем, в некоторых странах еще сохранилось подобие человечности - нас по крайней мере не выдворяли в Германию на верную гибель в концлагерях. Только немногим беженцам удалось раздобыть настоящие паспорта, поэтому бегство наше было нескончаемым. К тому же без документов мы нигде не могли работать легально. Большинство из нас были голодные, жалкие и одинокие. Вот почему мы и назвали путь наших странствий via dolorosa. - ----------------------------------------(1) Скорбный путь (исп.). [4] Вокзалами нам служили почтамты в маленьких городишках и побеленные ограды на шоссе. В почтовых отделениях нас могло ждать письмо, посланное до востребования родными и близкими, а заборы заменяли доски объявлений. Мелом и углем на них были выведены фамилии тех, кто потерялся, и тех, кто разыскивал друг друга, адреса, предостережения, указания. Призывы, брошенные в пустоту, да к тому же в годы тотального безразличия, вслед за которыми настала эпоха полной бесчеловечности - война, когда и гестапо, и полиция, а нередко и жандармы делали общее дело: охотились за нами, изгоями.
I
Несколько месяцев назад я прибыл на грузовом пароходе из Лиссабона в Америку, по-английски говорил с грехом пополам; казалось, меня, полунемого и полуглухого, высадили на другую планету. Да это и была другая планета. Ведь в Европе шла война. К тому же документы у меня были не в порядке, хотя буквально чудом я стал обладателем настоящей американской визы, дававшей мне право на въезд. Но паспорт мой был на чужую фамилию. Иммиграционные власти отнеслись ко мне с недоверием и засадили на Эллис-Айленд. И лишь шесть недель спустя мне выдали временное удостоверение на три месяца. За этот срок я должен был обеспечить себе разрешение на въезд в какую-нибудь другую страну. Знакомая картина. В Европе я жил долгие годы точно так же, и передышки длились иногда не месяцы, а дни. Эмигрировав из Германии в тридцать третьем, я официально стал политическим мертвецом. А теперь мне целых три месяца не надо было бежать. Непостижимое счастье! Уж давно я перестал удивляться тому, что ношу чужое имя и живу по паспорту умершего. Напротив, это казалось в порядке вещей. Паспорт я получил в наследство во Франкфурте. Фамилия человека, подарившего мне его в день своей смерти, была Росс. Таким образом, [5] и я теперь звался Роберт Росс. Свою настоящую фамилию я почти забыл. Люди многое забывают, когда речь идет о жизни и смерти. На Эллис-Айленде я встретил турка, который лет десять назад уже приезжал в Америку. Не знаю, по какой причине ему сейчас не разрешили въезд в Штаты. Спрашивать не имело смысла. На моей памяти не раз случалось, что людей высылали только из-за того, что они не подходили ни под одну рубрику инструкции. Турок дал мне адрес одного русского в Нью-Йорке, с которым он был знаком в давние времена. К сожалению, он не знал, жив ли этот человек. Но когда меня выпустили, я сразу отправился к нему. Поступок мой был вполне объясним. Я жил так уже годы. Людям, вынужденным постоянно быть в бегах, не оставалось ничего другого, как рассчитывать на случай. Чем невероятней был случай, тем естественнее он казался. И в наши дни обыденность иногда походит на сказку. Не очень-то веселую сказку, но как ни удивительно, конец у нее часто оказывается куда более счастливым, чем можно было ожидать. Русский работал в маленькой обшарпанной гостинице недалеко от Бродвея. Он назвался Меликовым, говорил по-немецки и сразу же принял во мне участие. Он-то знал, что мне всего нужнее: пристанище и работа. Пристанище нашлось без труда: у русского оказалась лишняя койка, и он поставил ее к себе в комнату. Но работать с туристской визой было запрещено. Тут требовались другие бумаги - разрешение на въезд с номером иммиграционной квоты. Значит, работать я мог только нелегально. Так же было и в Европе, и я не очень сокрушался. Кроме того, у меня еще оставалось немного денег. - А на что вы будете жить? Об этом вы подумали? - спросил Медиков. - Во Франции я под конец работал торговым агентом, продавал сомнительные картины и подделки под старину. - Вы что-нибудь в этом смыслите? - Не слишком, но кое-что усвоил. [6] - Где? - Я два года провел в Брюссельском музее. - Работали там? - с удивлением спросил Медиков. - Нет. Скрывался, - ответил я. - От немцев? - От немцев, которые оккупировали Бельгию. - Два года? - снова удивился Медиков. - И вас так и не нашли? - Нет. Нашли того человека, который меня прятал. Медиков взглянул на меня. - Вы успели удрать? - Да. - А что случилось с тем человеком? - То, что обычно случалось. Его отправили в концлагерь. - Он был немец? - Бельгиец. Директор музея. Медиков кивнул. - Каким образом вам удалось так долго скрываться? - спросил он, помолчав немного. - Разве в музее не было посетителей? - Конечно, были. Днем я сидел взаперти в подвале, где находился запасник. Вечером являлся директор, приносил еду и на ночь выпускал меня из моего убежища. Из здания музея я не выходил, но мог выбираться из подвала. Свет, разумеется, нельзя было зажигать. - А служащие музея что-нибудь знали? - Нет. В запаснике не было окон. А когда кто-нибудь спускался в подвал, я сидел не шевелясь. Больше всего боялся чихнуть не вовремя. - Вас из-за этого и обнаружили? - Да нет. Кто-то обратил внимание, что директор либо чересчур часто засиживается в музее, либо возвращается туда по вечерам. - Понятно, - сказал Медиков. - А читать вы могли? - Только в летние ночи или при лунном свете. - Но ночью вам разрешалось гулять по музею и рассматривать картины? - Да, пока они были видны. [7] Медиков улыбнулся и неожиданно спросил: - Хотите есть? - Да, - сказал я. - И даже очень. - Так я и думал. Стоит человеку очутиться на свободе - и у него появляется волчий аппетит. Поедим в аптеке. - В аптеке? - Да, в drugstore. Это одна из особенностей Штатов. В аптеке покупают аспирин и закусывают. - Чем вы занимались целый день в музее, чтобы не сойти с ума? спросил Медиков. Я окинул взглядом аптеку: у длинной стойки люди торопливо жевали, глядя на рекламные плакаты и бутыли с лекарствами. - А что мы тут будем есть? - спросил я в свою очередь. - Котлеты. Это блюдо да еще венские сосиски - основная пища американцев. Бифштексы не по карману простому люду. - Чем я занимался в музее? Ждал вечера. И, конечно, по возможности избегал думать об опасности, которая мне угрожала. Иначе я бы очень скоро свихнулся. Впрочем, у меня был опыт - уже несколько лет, как я скрывался. Один год даже в самой Германии. Вот я и не позволял себе думать, что допустил хоть какую-нибудь оплошность. Раскаяние разъедает душу сильнее, чем соляная кислота. Это занятие для спокойных эпох. Ну, а потом я без конца занимался французским, сам себе давал уроки французского. Позже я стал ночами бродить по залам музея, рассматривать картины, запоминать их. Скоро я уже знал все полотна. И сидя днем в кромешной тьме, мысленно восстанавливал их в памяти. Я представлял их себе, следуя определенной системе, по порядку, иной раз на одну какую-нибудь картину тратил много дней. Порою на меня нападало отчаяние, но потом я начинал все сызнова. Если бы я просто любовался картинами, то, наверное, пропал бы. Но я придумал себе своего рода упражнение для памяти и благодаря этому все время совершенствовался. Теперь я уже не бился головой об стенку, я как бы поднимался вверх, ступенька за ступенькой. Понимаете? [8] - Да, вы не давали себе покоя, - сказал Меликов. - И у вас была цель. Это спасает. - Одно лето я не расставался с Сезанном и с несколькими картинами Дега. Разумеется, это были воображаемые картины, и только в воображении я мог их оценить. Но все же я оценивал их. То был своего рода вызов судьбе. Я заучивал наизусть цвета и композицию, хотя никогда не видел ни одного цвета днем. Это был лунный Сезанн и ночной Дега. И я запоминал и сопоставлял эти картины в их сумеречном воплощении. Позже я нашел в библиотеке книги по искусству. И, присев под подоконником, усердно изучал их. Призрачный мир, но все же это был мир. - Разве музей не охранялся? - Только в дневные часы. Вечером его просто запирали. На мое счастье. - И на несчастье человека, который носил вам еду. - На несчастье человека, который прятал меня, - сказал я спокойно, взглянув на Меликова. Я понимал, что за его словами ничего не кроется, он не хотел меня обидеть. Просто констатировал факт. - Не надейтесь стать нелегальным мойщиком тарелок, - сказал Меликов. Это романтические бредни! Да и с тех пор, как существуют профсоюзы, такая возможность отпала. Сколько времени вы можете продержаться и не умереть с голоду? - Совсем недолго... Сколько стоит этот завтрак? - Полтора доллара. С начала войны здесь все дорожает. - Войны? - сказал я. - Какая здесь война? - Война идет! - возразил Меликов. - И опять-таки на ваше счастье. Требуются люди. Безработицы пока нет. Вам легче будет устроиться. - Через два месяца мне снова придется удирать. Меликов рассмеялся, зажмурив маленькие глазки. - Америка - огромная страна. И война идет. На ваше счастье. Где вы родились? - Согласно паспорту - в Гамбурге, на самом деле - в Ганновере. [9] - Ни в том, ни в другом случае это вам не грозит высылкой. Но вы можете угодить в лагерь для интернированных. - В одном таком лагере я уже побывал. Во Франции, - сказал я, пожав плечами. - Бежали? - Скорее, просто ушел. После поражения, когда началась всеобщая неразбериха. Меликов кивнул. - Я тоже жил во Франции, когда началась всеобщая неразбериха в восемнадцатом году... Но только после победы - как оказалось, впрочем, весьма призрачной. Не выпить ли нам сейчас водки? - Я привык с опаской относиться к алкоголю, - ответил я. - Несколько раз я из-за него переоценивал свои силы. И дважды это привело к весьма плачевным результатам... к тюремной камере, кишевшей насекомыми. - В Испании? - В Северной Америке. - И все же давайте рискнем в третий раз. Тюремные камеры здесь чистые. Водка у меня в гостинице, тут вам не подадут ни капли... А вы романтик? спросил он немного погодя. - Для меня это - непозволительная роскошь. Полиция хватает романтиков чаще, чем всех прочих. - Насчет полиции можете несколько месяцев не беспокоиться. - Да, верно. Трудно сразу привыкнуть к этому. Мы пошли к Меликову в гостиницу, но скоро мне стало там невмоготу. Я не хотел пить, не хотел сидеть среди потертого плюша, а комната у Меликова была совсем маленькая. Меня тянуло еще раз выйти на улицу, слишком долго я просидел взаперти. Даже Эллис-Айленд был тюрьмой - пусть сравнительно благоустроенной, но все же тюрьмой. Замечание Меликова о том, что в ближайшие два месяца можно не бояться полиции, не выходило у меня из головы. Два месяца - поразительно долгий срок! - Сколько я еще могу гулять? - спросил я. [10] - Сколько хотите. - Когда вы ложитесь спать? Медиков небрежно махнул рукой. - Не раньше утра. У меня сейчас самая работа. Желаете найти себе женщину? В Нью-Йорке это не так просто, как в Париже. И довольно рискованно. - Нет. Я просто хочу побродить по городу. - Женщину легче найти здесь, в гостинице. - Мне она не нужна. - Женщина нужна всегда. - Только не сегодня. - Стало быть, вы все же романтик, - сказал Меликов. - Запомните номер улицы и название гостиницы. Гостиница "Ройбен". В Нью-Йорке легко найти дорогу: почти все улицы пронумерованы, только немногие имеют название. Совсем как я. И я стал номером, который носит случайное имя, мелькнуло у меня в голове. Какая успокоительная безымянность; имена приносили мне слишком много неприятностей. Я бесцельно шел по этому безымянному городу. Грязные испарения его поднимались к небу. Ночью это был мрачный огненный столп, днем - белесый, как облако. Похоже, что именно так Господь Бог указывал в пустыне дорогу первому племени изгнанников, первым эмигрантам. Я шел сквозь бурю слов, шума, смеха, криков, которые глухо бились о мои барабанные перепонки, я слышал гул, не улавливая его смысл. После погруженной во мрак Европы люди казались мне Прометеями - вот потный детина в сполохах электрического света протягивает из дверей магазина руку, увешанную полотенцами и носками, умоляя прохожих купить его товар; вот повар жарит пиццу на огромной сковородке, а вокруг него так и летают искры, будто он не человек, а некое древнее божество. Я не понимал чужую речь, потому от меня ускользал и почти символический смысл пантомимы. Мне казалось, будто все происходит на сцене и передо мной не повара, не зазывалы, не продавцы, а марионетки, которые разыгрыва[11] ют неведомую пьесу; я один в ней не участвую и угадываю лишь общий ее смысл. Я был в толпе и в то же время чувствовал себя чужим, неприкаянным, отрезанным от людей; нас разделяла не стеклянная стена, не расстояние, не враждебность и не отчужденность, а что-то незримое. Это "что-то" касалось меня одного и коренилось во мне самом. Смутно я понимал: мгновение это неповторимо, оно никогда не вернется - уже завтра острота чувств притупится. И не потому, что окружающее станет мне ближе, - как раз наоборот. Возможно, уже завтра я начну борьбу за существование - буду ползать на брюхе, идти на компромиссы, фальшивить, нагромождая горы той полу лжи, из которой и состоят наши будни. Но сегодня ночью город еще являл мне свое неразгаданное лицо. И вдруг я понял: добравшись до чужих берегов, я отнюдь не избежал опасности, - напротив: именно сейчас она угрожала мне с особой силой. Угрожала не извне, а изнутри. Очень долго я думал только о том, чтобы сохранить себе жизнь. В этом и заключалось мое спасение. То был примитивный инстинкт самосохранения, инстинкт, который возникает на тонущем корабле, когда начинается паника и у человека одна цель - остаться в живых. Но уже скоро, с завтрашнего дня, а может, даже с этой диковинной ночи, действительность раскроется передо мной по-новому, и у меня опять появится будущее, а стало быть, и прошлое. Прошлое, которое убивает, если не сумеешь его забыть или зачеркнуть. Я понял внезапно, что та корка льда, которая успела образоваться, еще долгое время будет слишком тонкой, ходить по ней опасно. Лед провалится. И этого надо избегнуть. Смогу ли я начать жизнь во второй раз? Начать сначала - познать то, что простирается передо мной, так же, как я познаю этот чужой язык? Смогу ли я начать снова? И не будет ли это предательством, двойным предательством по отношению к мертвым, к людям, которые были мне дороги? Я быстро повернулся и пошел назад, смущенный и глубоко взволнованный. Теперь я уже не глазел по сто[12] ронам. А когда увидел перед собой гостиницу, у меня вдруг радостно забилось сердце. Другие гостиницы лезли вширь и вверх, стараясь быть позаметней, а эта была тихой и незаметной. Я вошел в вестибюль, уродливо отделанный "под мрамор", и увидел Меликова, дремавшего в качалке позади стойки. Он открыл глаза, и мне на секунду показалось, что у него нет век, как у старого попугая. Потом его глаза поголубели и посветлели. - Вы играете в шахматы? - спросил он вставая. - Как все эмигранты. - Хорошо. Пойду принесу водку. Он пошел наверх. Я огляделся. Почему-то мне почудилось, что я дома. Человеку, который давно не имел дома, часто приходят в голову подобные мысли.
II
В английском я делал большие успехи, и недели через две мой словарный запас был уже как у пятнадцатилетнего подростка. По утрам я несколько часов проводил среди красного плюша гостиницы "Ройбен" - зубрил грамматику, а во второй половине дня изыскивал возможности для устной практики. Действовал я без малейшего стыда и стеснения. Заметив, что за десять дней, проведенных с Меликовым, у меня появился русский акцент, я тут же перекинулся на постояльцев и служащих гостиницы. И поочередно усваивал самые разнообразные акценты: немецкий, еврейский, французский. Под конец, сведя дружбу с уборщицами и горничными и уверовав, что они-то и есть стопроцентные американки, я начал говорить с явным бруклинским акцентом. - Надо тебе завести роман с молоденькой американкой, - сказал Медиков: за это время мы перешли с ним на "ты". - Из Бруклина? - спросил я. - Лучше из Бостона. Там всего правильнее говорят. - Тогда уж надо найти учительницу из Бостона. Это было бы самое рациональное. [13] - К несчастью, наша гостиница - караван-сарай. Различные акценты носятся в воздухе, как тифозные бациллы, а ты, увы, легко перенимаешь все отклонения от нормы и совершенно глух к нормальной речи. Надеюсь, тебе поможет любовь. - Владимир, - сказал я, - мир и так уже слишком быстро меняется для меня. С каждым днем мое английское "я" становится на год старше, и, к великому сожалению, мир этого "я" теряет свои чары. Чем лучше я понимаю язык, тем скорее исчезает таинственность. Пройдет еще несколько недель, и оба мои "я" уравновесятся. Американское "я" станет столь же скучно трезвым, как и европейское. Дай срок! И оставь в покое мое произношение. Я не хочу, чтобы мое второе детство пролетело так быстро. - Не бойся, не пролетит. Пока что твой умственный кругозор равен кругозору зеленщика-меланхолика по имени Аннибале Бальбо, который торгует здесь на углу. Ты уже и так пересыпаешь свою речь итальянскими словечками, они плавают в твоем английском, как волокна мяса в рисовом супе по-итальянски. - А вообще-то существуют настоящие, коренные американцы? - Конечно. Но через нью-йоркский порт на город обрушивается лавина эмигрантов - ирландцы, итальянцы, немцы, евреи, армяне и еще десятки разных национальностей. Как там говорят у вас: "Здесь ты человек, здесь ты можешь существовать"(1). Здесь ты эмигрант, здесь ты можешь существовать. Эта страна основана эмигрантами. Отбрось свои европейские комплексы неполноценности. Здесь ты снова человек, а не истерзанный комок плоти, прилепленный к собственному паспорту. Я поднял глаза от шахматной доски. - Ты прав, Владимир, - сказал я медленно. - Посмотрим, сколько это продлится. - Не веришь, что это будет длиться долго? - Как я могу верить? - ----------------------------------------(1) Строка из Гете. [14] - Во что же ты веришь? - В то, что с каждым днем мне становится хуже, - ответил я. Незнакомый человек, прихрамывая, шел по вестибюлю. Мы сидели в полутьме, и я лишь смутно видел вошедшего. Однако его странная хромота в ритме трех четвертей такта напомнила мне кого-то. - Лахман, - сказал я вполголоса. Незнакомец остановился и взглянул в мою сторону. - Лахман! - повторил я. - Моя фамилия Мертон, - ответил он. Я щелкнул выключателем. Из весьма жалкой люстры, представлявшей собою наихудший образец модерна начала двадцатого века, заструился безрадостно-тусклый свет - желтый и синеватый. - Боже мой! Роберт! - воскликнул вошедший с удивлением. - Ты жив? А я думал, ты уже давно погиб. - То же самое я думал о тебе. Но узнал тебя по походке. - По моей хромоте в три четверти такта? - По твоему вальсирующему шагу, Курт. Ты знаком с Меликовым? - Конечно, знаком. - Живешь здесь? - Нет. Но иногда захаживаю. - Теперь твоя фамилия Мертон? - Да. А твоя? - Росс. Имя осталось то же. - Вот как люди встречаются, - сказал Лахман, слегка усмехнувшись. Мы немного помолчали. Всегдашняя тягостная пауза при встрече эмигрантов. Никогда ведь не знаешь, о ком и о чем можно спрашивать. Не знаешь, кого уже нет в живых. - Ты слышал что-нибудь о Кане? - спросил я наконец. И это был обычный прием. Сначала осторожно узнать о людях, которые не так уж близки твоему собеседнику. - Он в Нью-Йорке, - ответил Лахман. [15] - Он тоже? Как ему удалось перебраться сюда? - А как все перебирались сюда. Благодаря тысяче случайностей. Никого ведь из нас не было в составленном американцами списке знаменитостей. Медиков выключил верхний свет и вытащил бутылку из-под стойки. - Американская водка, - сказал он. - Нечто вроде калифорнийского бордо или бургундского из Сан-Франциско. Или рейнского из Чили. Салют! Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и посему можно часто выпивать в честь новой встречи. Создается иллюзия долголетия. Ни Лахман, ни я не ответили ему. Медиков был человеком иного поколения: то, что нам еще причиняло боль, для него уже стало воспоминанием. - Салют, Владимир! - Я первый прервал молчание. - И почему мы не родились йогами? - Я бы удовольствовался меньшим - не родиться евреем в Германии, сказал Лахман-Мертон. - Воспринимайте себя как первых граждан мира, - невозмутимо заметил Медиков. - И ведите себя соответственно как первооткрыватели. Настанет время, и вам будут ставить памятники. - Когда? - спросил Лахман. - Где? - спросил я. - На Луне, - сказал Медиков и пошел к конторке, чтобы выдать ключ постояльцу. - Остряк, - сказал Лахман, поглядев ему вслед. - Ты работаешь на него? - То есть? - Девочки. При случае морфий и тому подобное. Кажется, он и букмекер к тому же. - Ты из-за этого сюда пришел? - Нет. Я по уши влюбился в одну женщину. Ей, представь себе, пятьдесят, она родом из Пуэрто-Рико, католичка и без ноги. Ей ампутировали ногу. У нее шуры-муры с одним мексиканцем. Явным сутенером. За пять долларов он согласился бы сам постелить нам постель. Но этого она не хочет. Ни в коем случае. Верит, что Господь Бог взирает на нас, сидя на облаке. И по [16] ночам тоже. Я сказал ей: Господь Бог близорук. Уже давно. Не помогает. Но деньги она берет. И обещает. А потом смеется. И опять обещает. Что ты на это скажешь? Неужели я для этого приехал в Штаты? Черт знает что! У Лахмана из-за хромоты появился комплекс неполноценности, но, судя по его рассказам, раньше он пользовался феноменальным успехом у дам. Об этом прослышал один эсэсовец и затащил Лахмана в пивнушку штурмовиков в районе Берлин-Вильмерсдорф - хотел его оскопить. Но эсэсовцу помешала полиция это было еще в тридцать четвертом. Лахман отделался несколькими шрамами и четырьмя переломами ноги, которые плохо срослись. С тех пор он стал хромать и пристрастился к женщинам с легкими физическими изъянами. Остальное ему безразлично, лишь бы дама обладала солидным и крепким задом. Даже во Франции в невыносимо тяжелых условиях Лахман продолжал свою карьеру бабника. Он уверял, что в Руане крутил любовь с трехгрудой женщиной, у которой к тому же груди были на спине. - А задница у нее твердая, как камень, - протянул он мечтательно, горячий мрамор. - Ты ничуть не изменился, Курт, - сказал я. - Человек вообще не меняется. Несмотря на то, что дает себе тысячу клятв. Когда тебя кладут на обе лопатки, ты полон раскаяния, но стоит вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты, - Лахман на секунду задумался. Что это: героизм или идиотизм? На его сером, изрезанном морщинами лбу выступили крупные капли пота. - Героизм, - сказал я, - в нашем положении надо украшать себя самыми хвалебными эпитетами. Не стоит заглядывать чересчур глубоко в душу, иначе скоро наткнешься на отстойник, куда стекаются нечистоты. - Да и ты тоже ничуть не изменился. - Лахман-Мертон вытер пот со лба мятым носовым платком. - По-прежнему склонен к философствованию. Правда? - Не могу отвыкнуть. Это меня успокаивает. Лахман неожиданно усмехнулся: [17] - Дает тебе чувство превосходства! Вот в чем дело. Дешевка! - Превосходство не может быть дешевкой. Лахман умолк. - Зачем возражать? - сказал он. И немного погодя со вздохом вытащил из кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. - Четки, собственноручно освященные папой. Настоящее серебро и слоновая кость. Как ты думаешь, на нее это подействует? - Каким папой? - Пием. Каким же еще? - Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше. - Что? - Лахман взглянул на меня, явно сбитый с толку. - Ведь Бенедикт умер. Что ты мелешь? - У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка. - Ах, вот как. Ты ведь тоже остряк! Совсем забыл. Последний раз, когда я тебя видел... - Замолчи! - сказал я. - Что? - Замолчи, Курт. Не надо. - Ладно. - Лахман поколебался секунду. Потом желание излить душу победило. Он развернул светло-голубую папиросную бумагу. - Маленький кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада. Подлинность заверена официально. Неужели и это не подействует? - Лахман не отрываясь смотрел на меня умоляющим взглядом. - Конечно, подействует. А бутылки иорданской воды у тебя не найдется? - Нет. - Тогда налей. - Что? - Налей воды в бутылку. В вестибюле есть кран. Подмешай немного пыли, чтобы выглядело естественно. Никто ведь ничего не заподозрит, у тебя уже есть нотариально заверенные четки и оливковая ветвь. Не хватает только иорданской водицы. [18] - Не наливать же ее в водочную бутылку! - Отчего нет! Соскребем наклейку! У бутылки достаточно восточный вид. Твоя пуэрториканка наверняка не пьет водку. В лучшем случае ром. - Она пьет виски. Странно, правда? - Нет. Лахман задумался. - Бутылку надо запечатать - так будет правдоподобнее. У тебя есть сургуч? - Еще чего захотел? Визу и паспорт? Откуда у меня сургуч? - У человека бывают самые неожиданные вещи. Я, например, много лет таскал с собой кроличью лапку, и когда... - Может, у Меликова найдется? - Верно! Он постоянно запечатывает посылки. Как я сам не додумался! Лахман, хромая, отчалил. Я откинулся на спинку кресла. Было почти темно. Тени и призраки умчались на вечернюю улицу сквозь светлый дверной проем. В зеркале напротив тускло-серое пятно тщетно пыталось приобрести серебристый блеск. Плюшевые кресла стали лиловыми, и на мгновение мне показалось, что на них запеклась кровь.
ТЕНИ В РАЮ
Пролог
В конце войны судьба забросила меня в Нью-Йорк. Пятьдесят седьмая улица и ее окрестности стали для меня, изгнанника, с трудом объяснявшегося на языке этой страны, почти что второй родиной. Позади расстилался долгий, полный опасностей путь - via dolorosa(1) всех тех, кто бежал от гитлеровцев. Крестный путь этот шел из Голландии через Бельгию и Северную Францию в Париж, а потом разветвлялся: одна дорога вела через Лион на побережье Средиземного моря, другая - через Бордо и Пиренеи в Испанию и Португалию, в лиссабонский порт. Я прошел этот путь подобно многим другим, спасавшимся от гестапо. И в тех странах, через которые он пролегал, мы не чувствовали себя в безопасности, ибо только очень немногие из нас имели подлинное удостоверение личности, подлинную визу. Стоило попасть в руки жандармов, и нас сажали за решетку, приговаривали к тюремному заключению, к высылке. Впрочем, в некоторых странах еще сохранилось подобие человечности - нас по крайней мере не выдворяли в Германию на верную гибель в концлагерях. Только немногим беженцам удалось раздобыть настоящие паспорта, поэтому бегство наше было нескончаемым. К тому же без документов мы нигде не могли работать легально. Большинство из нас были голодные, жалкие и одинокие. Вот почему мы и назвали путь наших странствий via dolorosa. - ----------------------------------------(1) Скорбный путь (исп.). [4] Вокзалами нам служили почтамты в маленьких городишках и побеленные ограды на шоссе. В почтовых отделениях нас могло ждать письмо, посланное до востребования родными и близкими, а заборы заменяли доски объявлений. Мелом и углем на них были выведены фамилии тех, кто потерялся, и тех, кто разыскивал друг друга, адреса, предостережения, указания. Призывы, брошенные в пустоту, да к тому же в годы тотального безразличия, вслед за которыми настала эпоха полной бесчеловечности - война, когда и гестапо, и полиция, а нередко и жандармы делали общее дело: охотились за нами, изгоями.
I
Несколько месяцев назад я прибыл на грузовом пароходе из Лиссабона в Америку, по-английски говорил с грехом пополам; казалось, меня, полунемого и полуглухого, высадили на другую планету. Да это и была другая планета. Ведь в Европе шла война. К тому же документы у меня были не в порядке, хотя буквально чудом я стал обладателем настоящей американской визы, дававшей мне право на въезд. Но паспорт мой был на чужую фамилию. Иммиграционные власти отнеслись ко мне с недоверием и засадили на Эллис-Айленд. И лишь шесть недель спустя мне выдали временное удостоверение на три месяца. За этот срок я должен был обеспечить себе разрешение на въезд в какую-нибудь другую страну. Знакомая картина. В Европе я жил долгие годы точно так же, и передышки длились иногда не месяцы, а дни. Эмигрировав из Германии в тридцать третьем, я официально стал политическим мертвецом. А теперь мне целых три месяца не надо было бежать. Непостижимое счастье! Уж давно я перестал удивляться тому, что ношу чужое имя и живу по паспорту умершего. Напротив, это казалось в порядке вещей. Паспорт я получил в наследство во Франкфурте. Фамилия человека, подарившего мне его в день своей смерти, была Росс. Таким образом, [5] и я теперь звался Роберт Росс. Свою настоящую фамилию я почти забыл. Люди многое забывают, когда речь идет о жизни и смерти. На Эллис-Айленде я встретил турка, который лет десять назад уже приезжал в Америку. Не знаю, по какой причине ему сейчас не разрешили въезд в Штаты. Спрашивать не имело смысла. На моей памяти не раз случалось, что людей высылали только из-за того, что они не подходили ни под одну рубрику инструкции. Турок дал мне адрес одного русского в Нью-Йорке, с которым он был знаком в давние времена. К сожалению, он не знал, жив ли этот человек. Но когда меня выпустили, я сразу отправился к нему. Поступок мой был вполне объясним. Я жил так уже годы. Людям, вынужденным постоянно быть в бегах, не оставалось ничего другого, как рассчитывать на случай. Чем невероятней был случай, тем естественнее он казался. И в наши дни обыденность иногда походит на сказку. Не очень-то веселую сказку, но как ни удивительно, конец у нее часто оказывается куда более счастливым, чем можно было ожидать. Русский работал в маленькой обшарпанной гостинице недалеко от Бродвея. Он назвался Меликовым, говорил по-немецки и сразу же принял во мне участие. Он-то знал, что мне всего нужнее: пристанище и работа. Пристанище нашлось без труда: у русского оказалась лишняя койка, и он поставил ее к себе в комнату. Но работать с туристской визой было запрещено. Тут требовались другие бумаги - разрешение на въезд с номером иммиграционной квоты. Значит, работать я мог только нелегально. Так же было и в Европе, и я не очень сокрушался. Кроме того, у меня еще оставалось немного денег. - А на что вы будете жить? Об этом вы подумали? - спросил Медиков. - Во Франции я под конец работал торговым агентом, продавал сомнительные картины и подделки под старину. - Вы что-нибудь в этом смыслите? - Не слишком, но кое-что усвоил. [6] - Где? - Я два года провел в Брюссельском музее. - Работали там? - с удивлением спросил Медиков. - Нет. Скрывался, - ответил я. - От немцев? - От немцев, которые оккупировали Бельгию. - Два года? - снова удивился Медиков. - И вас так и не нашли? - Нет. Нашли того человека, который меня прятал. Медиков взглянул на меня. - Вы успели удрать? - Да. - А что случилось с тем человеком? - То, что обычно случалось. Его отправили в концлагерь. - Он был немец? - Бельгиец. Директор музея. Медиков кивнул. - Каким образом вам удалось так долго скрываться? - спросил он, помолчав немного. - Разве в музее не было посетителей? - Конечно, были. Днем я сидел взаперти в подвале, где находился запасник. Вечером являлся директор, приносил еду и на ночь выпускал меня из моего убежища. Из здания музея я не выходил, но мог выбираться из подвала. Свет, разумеется, нельзя было зажигать. - А служащие музея что-нибудь знали? - Нет. В запаснике не было окон. А когда кто-нибудь спускался в подвал, я сидел не шевелясь. Больше всего боялся чихнуть не вовремя. - Вас из-за этого и обнаружили? - Да нет. Кто-то обратил внимание, что директор либо чересчур часто засиживается в музее, либо возвращается туда по вечерам. - Понятно, - сказал Медиков. - А читать вы могли? - Только в летние ночи или при лунном свете. - Но ночью вам разрешалось гулять по музею и рассматривать картины? - Да, пока они были видны. [7] Медиков улыбнулся и неожиданно спросил: - Хотите есть? - Да, - сказал я. - И даже очень. - Так я и думал. Стоит человеку очутиться на свободе - и у него появляется волчий аппетит. Поедим в аптеке. - В аптеке? - Да, в drugstore. Это одна из особенностей Штатов. В аптеке покупают аспирин и закусывают. - Чем вы занимались целый день в музее, чтобы не сойти с ума? спросил Медиков. Я окинул взглядом аптеку: у длинной стойки люди торопливо жевали, глядя на рекламные плакаты и бутыли с лекарствами. - А что мы тут будем есть? - спросил я в свою очередь. - Котлеты. Это блюдо да еще венские сосиски - основная пища американцев. Бифштексы не по карману простому люду. - Чем я занимался в музее? Ждал вечера. И, конечно, по возможности избегал думать об опасности, которая мне угрожала. Иначе я бы очень скоро свихнулся. Впрочем, у меня был опыт - уже несколько лет, как я скрывался. Один год даже в самой Германии. Вот я и не позволял себе думать, что допустил хоть какую-нибудь оплошность. Раскаяние разъедает душу сильнее, чем соляная кислота. Это занятие для спокойных эпох. Ну, а потом я без конца занимался французским, сам себе давал уроки французского. Позже я стал ночами бродить по залам музея, рассматривать картины, запоминать их. Скоро я уже знал все полотна. И сидя днем в кромешной тьме, мысленно восстанавливал их в памяти. Я представлял их себе, следуя определенной системе, по порядку, иной раз на одну какую-нибудь картину тратил много дней. Порою на меня нападало отчаяние, но потом я начинал все сызнова. Если бы я просто любовался картинами, то, наверное, пропал бы. Но я придумал себе своего рода упражнение для памяти и благодаря этому все время совершенствовался. Теперь я уже не бился головой об стенку, я как бы поднимался вверх, ступенька за ступенькой. Понимаете? [8] - Да, вы не давали себе покоя, - сказал Меликов. - И у вас была цель. Это спасает. - Одно лето я не расставался с Сезанном и с несколькими картинами Дега. Разумеется, это были воображаемые картины, и только в воображении я мог их оценить. Но все же я оценивал их. То был своего рода вызов судьбе. Я заучивал наизусть цвета и композицию, хотя никогда не видел ни одного цвета днем. Это был лунный Сезанн и ночной Дега. И я запоминал и сопоставлял эти картины в их сумеречном воплощении. Позже я нашел в библиотеке книги по искусству. И, присев под подоконником, усердно изучал их. Призрачный мир, но все же это был мир. - Разве музей не охранялся? - Только в дневные часы. Вечером его просто запирали. На мое счастье. - И на несчастье человека, который носил вам еду. - На несчастье человека, который прятал меня, - сказал я спокойно, взглянув на Меликова. Я понимал, что за его словами ничего не кроется, он не хотел меня обидеть. Просто констатировал факт. - Не надейтесь стать нелегальным мойщиком тарелок, - сказал Меликов. Это романтические бредни! Да и с тех пор, как существуют профсоюзы, такая возможность отпала. Сколько времени вы можете продержаться и не умереть с голоду? - Совсем недолго... Сколько стоит этот завтрак? - Полтора доллара. С начала войны здесь все дорожает. - Войны? - сказал я. - Какая здесь война? - Война идет! - возразил Меликов. - И опять-таки на ваше счастье. Требуются люди. Безработицы пока нет. Вам легче будет устроиться. - Через два месяца мне снова придется удирать. Меликов рассмеялся, зажмурив маленькие глазки. - Америка - огромная страна. И война идет. На ваше счастье. Где вы родились? - Согласно паспорту - в Гамбурге, на самом деле - в Ганновере. [9] - Ни в том, ни в другом случае это вам не грозит высылкой. Но вы можете угодить в лагерь для интернированных. - В одном таком лагере я уже побывал. Во Франции, - сказал я, пожав плечами. - Бежали? - Скорее, просто ушел. После поражения, когда началась всеобщая неразбериха. Меликов кивнул. - Я тоже жил во Франции, когда началась всеобщая неразбериха в восемнадцатом году... Но только после победы - как оказалось, впрочем, весьма призрачной. Не выпить ли нам сейчас водки? - Я привык с опаской относиться к алкоголю, - ответил я. - Несколько раз я из-за него переоценивал свои силы. И дважды это привело к весьма плачевным результатам... к тюремной камере, кишевшей насекомыми. - В Испании? - В Северной Америке. - И все же давайте рискнем в третий раз. Тюремные камеры здесь чистые. Водка у меня в гостинице, тут вам не подадут ни капли... А вы романтик? спросил он немного погодя. - Для меня это - непозволительная роскошь. Полиция хватает романтиков чаще, чем всех прочих. - Насчет полиции можете несколько месяцев не беспокоиться. - Да, верно. Трудно сразу привыкнуть к этому. Мы пошли к Меликову в гостиницу, но скоро мне стало там невмоготу. Я не хотел пить, не хотел сидеть среди потертого плюша, а комната у Меликова была совсем маленькая. Меня тянуло еще раз выйти на улицу, слишком долго я просидел взаперти. Даже Эллис-Айленд был тюрьмой - пусть сравнительно благоустроенной, но все же тюрьмой. Замечание Меликова о том, что в ближайшие два месяца можно не бояться полиции, не выходило у меня из головы. Два месяца - поразительно долгий срок! - Сколько я еще могу гулять? - спросил я. [10] - Сколько хотите. - Когда вы ложитесь спать? Медиков небрежно махнул рукой. - Не раньше утра. У меня сейчас самая работа. Желаете найти себе женщину? В Нью-Йорке это не так просто, как в Париже. И довольно рискованно. - Нет. Я просто хочу побродить по городу. - Женщину легче найти здесь, в гостинице. - Мне она не нужна. - Женщина нужна всегда. - Только не сегодня. - Стало быть, вы все же романтик, - сказал Меликов. - Запомните номер улицы и название гостиницы. Гостиница "Ройбен". В Нью-Йорке легко найти дорогу: почти все улицы пронумерованы, только немногие имеют название. Совсем как я. И я стал номером, который носит случайное имя, мелькнуло у меня в голове. Какая успокоительная безымянность; имена приносили мне слишком много неприятностей. Я бесцельно шел по этому безымянному городу. Грязные испарения его поднимались к небу. Ночью это был мрачный огненный столп, днем - белесый, как облако. Похоже, что именно так Господь Бог указывал в пустыне дорогу первому племени изгнанников, первым эмигрантам. Я шел сквозь бурю слов, шума, смеха, криков, которые глухо бились о мои барабанные перепонки, я слышал гул, не улавливая его смысл. После погруженной во мрак Европы люди казались мне Прометеями - вот потный детина в сполохах электрического света протягивает из дверей магазина руку, увешанную полотенцами и носками, умоляя прохожих купить его товар; вот повар жарит пиццу на огромной сковородке, а вокруг него так и летают искры, будто он не человек, а некое древнее божество. Я не понимал чужую речь, потому от меня ускользал и почти символический смысл пантомимы. Мне казалось, будто все происходит на сцене и передо мной не повара, не зазывалы, не продавцы, а марионетки, которые разыгрыва[11] ют неведомую пьесу; я один в ней не участвую и угадываю лишь общий ее смысл. Я был в толпе и в то же время чувствовал себя чужим, неприкаянным, отрезанным от людей; нас разделяла не стеклянная стена, не расстояние, не враждебность и не отчужденность, а что-то незримое. Это "что-то" касалось меня одного и коренилось во мне самом. Смутно я понимал: мгновение это неповторимо, оно никогда не вернется - уже завтра острота чувств притупится. И не потому, что окружающее станет мне ближе, - как раз наоборот. Возможно, уже завтра я начну борьбу за существование - буду ползать на брюхе, идти на компромиссы, фальшивить, нагромождая горы той полу лжи, из которой и состоят наши будни. Но сегодня ночью город еще являл мне свое неразгаданное лицо. И вдруг я понял: добравшись до чужих берегов, я отнюдь не избежал опасности, - напротив: именно сейчас она угрожала мне с особой силой. Угрожала не извне, а изнутри. Очень долго я думал только о том, чтобы сохранить себе жизнь. В этом и заключалось мое спасение. То был примитивный инстинкт самосохранения, инстинкт, который возникает на тонущем корабле, когда начинается паника и у человека одна цель - остаться в живых. Но уже скоро, с завтрашнего дня, а может, даже с этой диковинной ночи, действительность раскроется передо мной по-новому, и у меня опять появится будущее, а стало быть, и прошлое. Прошлое, которое убивает, если не сумеешь его забыть или зачеркнуть. Я понял внезапно, что та корка льда, которая успела образоваться, еще долгое время будет слишком тонкой, ходить по ней опасно. Лед провалится. И этого надо избегнуть. Смогу ли я начать жизнь во второй раз? Начать сначала - познать то, что простирается передо мной, так же, как я познаю этот чужой язык? Смогу ли я начать снова? И не будет ли это предательством, двойным предательством по отношению к мертвым, к людям, которые были мне дороги? Я быстро повернулся и пошел назад, смущенный и глубоко взволнованный. Теперь я уже не глазел по сто[12] ронам. А когда увидел перед собой гостиницу, у меня вдруг радостно забилось сердце. Другие гостиницы лезли вширь и вверх, стараясь быть позаметней, а эта была тихой и незаметной. Я вошел в вестибюль, уродливо отделанный "под мрамор", и увидел Меликова, дремавшего в качалке позади стойки. Он открыл глаза, и мне на секунду показалось, что у него нет век, как у старого попугая. Потом его глаза поголубели и посветлели. - Вы играете в шахматы? - спросил он вставая. - Как все эмигранты. - Хорошо. Пойду принесу водку. Он пошел наверх. Я огляделся. Почему-то мне почудилось, что я дома. Человеку, который давно не имел дома, часто приходят в голову подобные мысли.
II
В английском я делал большие успехи, и недели через две мой словарный запас был уже как у пятнадцатилетнего подростка. По утрам я несколько часов проводил среди красного плюша гостиницы "Ройбен" - зубрил грамматику, а во второй половине дня изыскивал возможности для устной практики. Действовал я без малейшего стыда и стеснения. Заметив, что за десять дней, проведенных с Меликовым, у меня появился русский акцент, я тут же перекинулся на постояльцев и служащих гостиницы. И поочередно усваивал самые разнообразные акценты: немецкий, еврейский, французский. Под конец, сведя дружбу с уборщицами и горничными и уверовав, что они-то и есть стопроцентные американки, я начал говорить с явным бруклинским акцентом. - Надо тебе завести роман с молоденькой американкой, - сказал Медиков: за это время мы перешли с ним на "ты". - Из Бруклина? - спросил я. - Лучше из Бостона. Там всего правильнее говорят. - Тогда уж надо найти учительницу из Бостона. Это было бы самое рациональное. [13] - К несчастью, наша гостиница - караван-сарай. Различные акценты носятся в воздухе, как тифозные бациллы, а ты, увы, легко перенимаешь все отклонения от нормы и совершенно глух к нормальной речи. Надеюсь, тебе поможет любовь. - Владимир, - сказал я, - мир и так уже слишком быстро меняется для меня. С каждым днем мое английское "я" становится на год старше, и, к великому сожалению, мир этого "я" теряет свои чары. Чем лучше я понимаю язык, тем скорее исчезает таинственность. Пройдет еще несколько недель, и оба мои "я" уравновесятся. Американское "я" станет столь же скучно трезвым, как и европейское. Дай срок! И оставь в покое мое произношение. Я не хочу, чтобы мое второе детство пролетело так быстро. - Не бойся, не пролетит. Пока что твой умственный кругозор равен кругозору зеленщика-меланхолика по имени Аннибале Бальбо, который торгует здесь на углу. Ты уже и так пересыпаешь свою речь итальянскими словечками, они плавают в твоем английском, как волокна мяса в рисовом супе по-итальянски. - А вообще-то существуют настоящие, коренные американцы? - Конечно. Но через нью-йоркский порт на город обрушивается лавина эмигрантов - ирландцы, итальянцы, немцы, евреи, армяне и еще десятки разных национальностей. Как там говорят у вас: "Здесь ты человек, здесь ты можешь существовать"(1). Здесь ты эмигрант, здесь ты можешь существовать. Эта страна основана эмигрантами. Отбрось свои европейские комплексы неполноценности. Здесь ты снова человек, а не истерзанный комок плоти, прилепленный к собственному паспорту. Я поднял глаза от шахматной доски. - Ты прав, Владимир, - сказал я медленно. - Посмотрим, сколько это продлится. - Не веришь, что это будет длиться долго? - Как я могу верить? - ----------------------------------------(1) Строка из Гете. [14] - Во что же ты веришь? - В то, что с каждым днем мне становится хуже, - ответил я. Незнакомый человек, прихрамывая, шел по вестибюлю. Мы сидели в полутьме, и я лишь смутно видел вошедшего. Однако его странная хромота в ритме трех четвертей такта напомнила мне кого-то. - Лахман, - сказал я вполголоса. Незнакомец остановился и взглянул в мою сторону. - Лахман! - повторил я. - Моя фамилия Мертон, - ответил он. Я щелкнул выключателем. Из весьма жалкой люстры, представлявшей собою наихудший образец модерна начала двадцатого века, заструился безрадостно-тусклый свет - желтый и синеватый. - Боже мой! Роберт! - воскликнул вошедший с удивлением. - Ты жив? А я думал, ты уже давно погиб. - То же самое я думал о тебе. Но узнал тебя по походке. - По моей хромоте в три четверти такта? - По твоему вальсирующему шагу, Курт. Ты знаком с Меликовым? - Конечно, знаком. - Живешь здесь? - Нет. Но иногда захаживаю. - Теперь твоя фамилия Мертон? - Да. А твоя? - Росс. Имя осталось то же. - Вот как люди встречаются, - сказал Лахман, слегка усмехнувшись. Мы немного помолчали. Всегдашняя тягостная пауза при встрече эмигрантов. Никогда ведь не знаешь, о ком и о чем можно спрашивать. Не знаешь, кого уже нет в живых. - Ты слышал что-нибудь о Кане? - спросил я наконец. И это был обычный прием. Сначала осторожно узнать о людях, которые не так уж близки твоему собеседнику. - Он в Нью-Йорке, - ответил Лахман. [15] - Он тоже? Как ему удалось перебраться сюда? - А как все перебирались сюда. Благодаря тысяче случайностей. Никого ведь из нас не было в составленном американцами списке знаменитостей. Медиков выключил верхний свет и вытащил бутылку из-под стойки. - Американская водка, - сказал он. - Нечто вроде калифорнийского бордо или бургундского из Сан-Франциско. Или рейнского из Чили. Салют! Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и посему можно часто выпивать в честь новой встречи. Создается иллюзия долголетия. Ни Лахман, ни я не ответили ему. Медиков был человеком иного поколения: то, что нам еще причиняло боль, для него уже стало воспоминанием. - Салют, Владимир! - Я первый прервал молчание. - И почему мы не родились йогами? - Я бы удовольствовался меньшим - не родиться евреем в Германии, сказал Лахман-Мертон. - Воспринимайте себя как первых граждан мира, - невозмутимо заметил Медиков. - И ведите себя соответственно как первооткрыватели. Настанет время, и вам будут ставить памятники. - Когда? - спросил Лахман. - Где? - спросил я. - На Луне, - сказал Медиков и пошел к конторке, чтобы выдать ключ постояльцу. - Остряк, - сказал Лахман, поглядев ему вслед. - Ты работаешь на него? - То есть? - Девочки. При случае морфий и тому подобное. Кажется, он и букмекер к тому же. - Ты из-за этого сюда пришел? - Нет. Я по уши влюбился в одну женщину. Ей, представь себе, пятьдесят, она родом из Пуэрто-Рико, католичка и без ноги. Ей ампутировали ногу. У нее шуры-муры с одним мексиканцем. Явным сутенером. За пять долларов он согласился бы сам постелить нам постель. Но этого она не хочет. Ни в коем случае. Верит, что Господь Бог взирает на нас, сидя на облаке. И по [16] ночам тоже. Я сказал ей: Господь Бог близорук. Уже давно. Не помогает. Но деньги она берет. И обещает. А потом смеется. И опять обещает. Что ты на это скажешь? Неужели я для этого приехал в Штаты? Черт знает что! У Лахмана из-за хромоты появился комплекс неполноценности, но, судя по его рассказам, раньше он пользовался феноменальным успехом у дам. Об этом прослышал один эсэсовец и затащил Лахмана в пивнушку штурмовиков в районе Берлин-Вильмерсдорф - хотел его оскопить. Но эсэсовцу помешала полиция это было еще в тридцать четвертом. Лахман отделался несколькими шрамами и четырьмя переломами ноги, которые плохо срослись. С тех пор он стал хромать и пристрастился к женщинам с легкими физическими изъянами. Остальное ему безразлично, лишь бы дама обладала солидным и крепким задом. Даже во Франции в невыносимо тяжелых условиях Лахман продолжал свою карьеру бабника. Он уверял, что в Руане крутил любовь с трехгрудой женщиной, у которой к тому же груди были на спине. - А задница у нее твердая, как камень, - протянул он мечтательно, горячий мрамор. - Ты ничуть не изменился, Курт, - сказал я. - Человек вообще не меняется. Несмотря на то, что дает себе тысячу клятв. Когда тебя кладут на обе лопатки, ты полон раскаяния, но стоит вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты, - Лахман на секунду задумался. Что это: героизм или идиотизм? На его сером, изрезанном морщинами лбу выступили крупные капли пота. - Героизм, - сказал я, - в нашем положении надо украшать себя самыми хвалебными эпитетами. Не стоит заглядывать чересчур глубоко в душу, иначе скоро наткнешься на отстойник, куда стекаются нечистоты. - Да и ты тоже ничуть не изменился. - Лахман-Мертон вытер пот со лба мятым носовым платком. - По-прежнему склонен к философствованию. Правда? - Не могу отвыкнуть. Это меня успокаивает. Лахман неожиданно усмехнулся: [17] - Дает тебе чувство превосходства! Вот в чем дело. Дешевка! - Превосходство не может быть дешевкой. Лахман умолк. - Зачем возражать? - сказал он. И немного погодя со вздохом вытащил из кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. - Четки, собственноручно освященные папой. Настоящее серебро и слоновая кость. Как ты думаешь, на нее это подействует? - Каким папой? - Пием. Каким же еще? - Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше. - Что? - Лахман взглянул на меня, явно сбитый с толку. - Ведь Бенедикт умер. Что ты мелешь? - У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка. - Ах, вот как. Ты ведь тоже остряк! Совсем забыл. Последний раз, когда я тебя видел... - Замолчи! - сказал я. - Что? - Замолчи, Курт. Не надо. - Ладно. - Лахман поколебался секунду. Потом желание излить душу победило. Он развернул светло-голубую папиросную бумагу. - Маленький кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада. Подлинность заверена официально. Неужели и это не подействует? - Лахман не отрываясь смотрел на меня умоляющим взглядом. - Конечно, подействует. А бутылки иорданской воды у тебя не найдется? - Нет. - Тогда налей. - Что? - Налей воды в бутылку. В вестибюле есть кран. Подмешай немного пыли, чтобы выглядело естественно. Никто ведь ничего не заподозрит, у тебя уже есть нотариально заверенные четки и оливковая ветвь. Не хватает только иорданской водицы. [18] - Не наливать же ее в водочную бутылку! - Отчего нет! Соскребем наклейку! У бутылки достаточно восточный вид. Твоя пуэрториканка наверняка не пьет водку. В лучшем случае ром. - Она пьет виски. Странно, правда? - Нет. Лахман задумался. - Бутылку надо запечатать - так будет правдоподобнее. У тебя есть сургуч? - Еще чего захотел? Визу и паспорт? Откуда у меня сургуч? - У человека бывают самые неожиданные вещи. Я, например, много лет таскал с собой кроличью лапку, и когда... - Может, у Меликова найдется? - Верно! Он постоянно запечатывает посылки. Как я сам не додумался! Лахман, хромая, отчалил. Я откинулся на спинку кресла. Было почти темно. Тени и призраки умчались на вечернюю улицу сквозь светлый дверной проем. В зеркале напротив тускло-серое пятно тщетно пыталось приобрести серебристый блеск. Плюшевые кресла стали лиловыми, и на мгновение мне показалось, что на них запеклась кровь.