Перекати-поле[110] унесла слезу.
   Не разжалила[111] невеста сердце матери: знать, отводила она волю, отнежила негу, открасовала свою девичью красу?
   Сердце матери оборотливо, сердце матери обернется, — даст великое благословение.
   И раскрылась могила, — стала мертвая.
   А там разбили сорок сороков, тридцать три бочки, — и хлынуло пиво-мед пьяное-распьяное.
   Все поля и луга, леса, перелески, заборы и крыши до корня смочены.
 
   Первые петухи пропели — полночь прошла. И вторые петухи пропели — перед зарей. И третьи петухи пропели — на самой заре.
   А они, неугомонные, справляли великий запой, хмельные ворушили, с пьяных глаз вили воробушки не воробьиное — гнездо ремезовое[112].
   Догорела четверговая страстная свеча[113], закурились избы, — волоком от трубы до трубы стлались книзу сизые дымы.
   Поросятки-викуны[114] рылись под грушей в сладких падалках[115], а их была целая груда — непочатый край.

Борода[116]

   С горки на горку, от ветлы до ветлы примчался ильинский олень, окунул рога в речке[117], — стала вода холоднее.
   Тын зарастает горькой полынью, не видать перелаза.
   В садах наливается яблоко: охота ему поспеть к Спасову дню.
   И шумя висят, призаблекнувши, листья. Утомленные, клонятся никлые ветви.
   Щебетливая птичка научает дитят перелетному делу. Один у нее лад на все прилучья[118]:
   — Скоро в путь опять![119]
   Дождется ль рябина студеных дней, нарядная, опустила она свои красные бусы к земле.
   Шумный колос стелет по ниве сухое время.
   На проходе страда. Подоспели дожинки.
   Дожинают и вяжут последний сноп.
   Уж кличут на Бороду.
 
   И потянулся народ — белый мак — по селу на жнивье.
   А Борода стоит, развевается, золотая, разукладная, много янтаря в ней, много усика долгого, тонкого, острого, как серп.
   — Завивать, завивать бородушку!
   Разогнули солому, посыпают земли: пусть мать — сыра земля покроет ее материнской пеленой на красное годье[120], на новое лето, на веселый дород.
   — Нивка, отдай мою силу![121] — причитает-приговаривает жнея, красивая молодка Василиса в длинной белой рубахе с серпом на плече.
   И катается молодка по жнивью, просит и молит свою ниву.
   Несут девки межевые васильки, подвивают васильками Бороду, расцвечивают ее васильками — крестовой слезой. И кругом, как ковер, васильки.
   Собрала Борода людей вместе, — поднялось на всю ниву веселье.
   Запалили солому, заварилась отжинная каша.
   — Нивка, отдай мою силу!
   И идут хороводом вокруг Бороды, ведут долгие песни, перевиваются долгие песни пригудкой[122], и опять на широкий разливной лад хороводы.
   Село за орешенье солнце, тучей оделась заря.
   А Борода в васильках разгорается.
   Берет коновода пляс.
   Бросила молодка серебряный серп, подсучила рукава, сбила подпояску да из кона, пустилась в пляс.
   Звенел ее голос, звенела песня.
   Катил за облаками Илья, грохотал Громовник на своей колеснице, аж поджилки тряслись.
   И сбегался хоровод, разбегался, отклонившись назад, запрокинув голову, — это ласточки быстро неслись по земле, черкая крыльями.
   Седой ковыль, горкуя голубем[123], набирался гульбы, устилал, шевелил, шел по полю дальше и дальше за покосы, за болото, за зарю.
   И зарей ничего так не слышно, только слышно, только слышно, только слышно, только чутко:
   — Нивка, отдай мою силу!
 
   От четырех птиц — железных носов[124], из-за темных каточин[125] вышла молодая медведица посмотреть на Бороду.
   Купена-лупена[126] стращала медведицу тремя пальцами, ровно дите рогатой козой.
   Вындрик-зверь[127] стремглав бежал за сине море.
   И горел хоровод, пока солнце взошло.

Кикимора

   На петушке ворот, крутя курносым носом, с ужимкою крещенской маски, затейливо Кикимора[128] уселась и чистит бережно свое копытце.
 
   — Га! — прыснул тонкий голосок, — ха! ищи! а шапка вон на жерди… Хи-хи!.. хи-хи! А тот как чебурахнулся, споткнувшись на гладком месте!.. Лебедкам-молодухам намяла я бока… Га! ха-ха-ха! Я Бабушке за ужином плюнула во щи, а Деду в бороду пчелу пустила. Аукнула-мяукнула под поцелуи, хи!.. — Вся затряслась Кикимора, заколебалась, от хохота за тощие животики схватилась.
   — Тьфу, ты, проклятая! — отплевывался прохожий.
 
   — Га! ха-ха-ха! — И только пятки тонкие сверкнули за поле в лес сплетать обманы, причуды сеять и до умору хохотать.
 
   1903

Осень темная[129]

Бабье лето[130]

   Унес жаворонок теплое время.
   Устудились озера.
   Цветы, зацветая пустыми цветами, опадают ранней зарей.
   Сорвана бурей верхушка елки. Завитая с корня, опустила верба вялые листья. Высохла белая береза против солнца, сухая, небелая пожелтела.
   Дует ветер, надувает непогоду.
   Дождь на дворе, в поле — туман.
   Поломаны, протоптаны луга, уколочены зеленые, вбиты колесами, прихлыстнуты плеткой.
   Скоро минует гулянье.
   Стукнул последний красный денек.
 
   Богатая осень.
   Встало из-за леса солнце — не нажить такого на свете — приобсушило лужи, сгладило скучную расторопицу[131].
   По полесью мимо избы бежит дорожка, — мхи, шурша сырым серебром[132] среди золота, кажут дорожку.
   Лес в пожаре горит и горит.
   В белом на белом коне в венке из зеленой озими едет по полю Егорий[133] и сыплет и сеет с рукава бел жемчуг.
   Изунизана жемчугом озимь.
   И дальше по лесу вмиг загорается красный — солнце во лбу, огненный конь, — раздает Егорий зверям наказы.
   Лес в пожаре горит и горит.
   И птицы не знают, не домекнуться певуньям, лететь им за море или вить новые гнезда, и водные — лебеди — падают грудью о воду, плывут:
   — Вылынь[134], выплывь весна! — вьют волну и плывут.
 
   Богатая осень.
   Летит паутина.
   Катит пенье косолапый медведь, воротит колоды — строит мохнатый на зимовье берлогу: морозами всласть пососет он до самого горлышка медовую лапу.
   Собирается зайчик линять и трясется, как листик: боится лисицы.
 
   Померкло.
   Занывает полное сердце:
   «Пойти постоять за ворота!»
   Тихая речка тихо гонит воды.
   По вечеру плавно вдоль поля тянется стая гусей, улетает в чужую сторонку.
   — Счастлива дорожка!
   Далеко на селе песня и гомон[135]: свадьбу играют.
   Хороша угода, хорош хмель зародился — золотой венец.
   Богатая осень.
 
   Шум, гам, — наступает грудью один на другого, топают, машут руками, вон сама по себе отчаянно вертится сорвиголова молодуха — разгарчиво лицо, кровь с молоком, вон дед под хмельком с печи сорвался…
   Кипит разгонщица каша.
   Валит дым столбом.
   Шум, гам, песня.
 
   А где-то за темною топью конь колотит копытом.
   Скрипят ворота, грекают дверью — запирает Егорий вплоть до весны небесные ворота.
 
   Там катается по сеням последнее времечко, последний часок, там не свое житье-бытье испроведовают[136], там плачут по русой косе, там воля, такой не дадут, там не можно думы раздумывать…
   «Ей, глаза, почему же вы ясные, тихие, ненаглядные не источаете огненных слез?»
   Мать по-темному[137] не поступит, вернет теплое время…
   Сотлело сердце чернее земли.
   — Вернитесь!
   И звезды вбиваются в небо, как гвозди, падают звезды.

Змей

   Петьку хлебом не корми, дай только волю по двору побегать. Тепло, ровно лето. И уж закатится непоседа, день-деньской не видать, а к вечеру, глядишь, и тащится. Поел, помолился Богу, да и спать, — свернется сурком, только посапывает.
   Помогал Петька бабушке капусту рубить.
   — Я тебе, бабушка, капустную муку сделаю, будет нам зимой пироги печь, — твердит таратора[138] да рубит, что твой заправский: так вот себе и бабушке по пальцу отрубит.
   А кочерыжки, как ни любил лакомка, хряпал не очень много, а все прибирал: сложит в кучку, выждет время и куда-то снесет. Бабушке и внедомек: знай похваливает, думает себе, — корове носит.
   Какой там корове! Стоял у бабушки под кроватью старый-престарый сундучок, железом кованный, хранила в нем бабушка смертную рубашку[139], туфли без пяток, саван, рукописание да венчик, — собственными руками старая из Киева от мощей принесла, батюшки-пещерника[140] благословение. И в этот-то самый сундучок Петька и складывал кочерыжки.
   «На том свете бабушке пригодятся, сковородку-то лизать не больно вкусно…»
 
   Случилось на Воздвиженье, понадобилось бабушке в сундучок зачем-то, открыла бабушка крышку да так тут же на месте от страха и села.
   А как опомнилась, наложила на себя крестное знамение, кочерыжки все до одной из сундучка повыбрасывала, окропилась святою водой, да силен, верно, окаянный — змей треклятый.
   Стали они нечистые, эти Петькины кочерыжки, представляться бабушке в сонном видении: встанет перед ней такая вот дубастая и торчит целую ночь, не отплюешься. Притом же и дух нехороший завелся в комнатах, какой-то капустный, и ничем его не выведешь, ни монашкой[141], ни скипидаром.
   А Петька диву дается, куда из сундука кочерыжки деваются, и нет-нет да и подложит.
   «Пускай себе ест, корове и сена по горло».
   Думал пострел[142], съедает их бабушка тайком на сон грядущий.
   Бабушка на нечистого все валила.
   И не проходило дня, чтобы Петька чего-нибудь не напроказил. Пристрастился гулена[143] змеев пускать, понасажал их тьму-тьмущую по всему саду, и много хвостов застряло за дом.
   Запускал Петька как-то раз змея с трещоткой, и пришла ему в голову одна хитрая хватка:
   «Ворона летает, потому что у вороны крылья, ангелы летают, потому что у ангелов крылья, и всякая стрекоза и муха — все от крыла, а почему змей летает?»
   И отбился от рук мальчонка, ходит, как тень, не ест, не пьет ничего.
   Уж бабушка и то и другое, — ничего не помогает, двенадцать трав не помогают!
   «А летает змей потому, что у него дранки и хвост!» — решает наконец Петька и, не долго думая, прямо за дело: давно у Петьки в голове вертело полетать под облаками.
 
   Варила бабушка к празднику калиновое тесто — удалась калина, что твой виноград, сок так и прыщет, и тесто вышло такое разваристое, халва да и только. Вот Петька этим самым тестом-халвой и вымазался, приклеил себе дранки, как к змею, приделал сзади хвост из мочалок, обмотался ниткой, да и к бабушке:
   — Я, — говорит, — бабушка, змей, на тебе, бери клубок да пойдем подсади меня, а то он так без подсадки летать не любит.
   А старая трясется вся, понять ничего не может, одно чувствует, наущение тут бесовское, да так, как стояла простоволосая, не выдержала и предалась в руки нечистому, — взяла она обеими руками клубок Петькин, пошла за Змием подсаживать его, окаянного.
   Хочет бабушка молитву сотворить, а из-под дранок на нее ровно кочерыжка, хоть и малюсенькая, так крантиком, а все же она, нечистая, — и запекаются от страха губы, отшибает всю память.
   Влез Петька на бузину.
   — Разматывай! — кричит бабушке, а сам как сиганет и — полетел, только хвост зачиклечился[144].
   Бабушка клубок разматывать разматывала, но что было дальше, ничего уж не помнит.
   — Пала я тогда замертво, — рассказывала после бабушка, — и потоптал меня Змей лютый о семи голов ужасных и так всю царапал кочерыжкой острой с когтем и опачкал всю, ровно тестом, липким чем-то, а вкус — мед липовый.
 
   На Покров бабушка приобщалась святых тайн и Петьку с собой в церковь водила: прихрамывал мальчонка, коленку, летавши, отшиб, — хорошо еще, что на бабушку пришлось, а то бы всю шею свернул.
   «Конечно, все дело в хвосте, отращу хвост, хвачу на седьмое небо уж прямо к Богу либо птицей за море улечу, совью там гнездо, снесусь…»[145] — Петька усердно кланялся в землю и, будто почесываясь, ощупывал у себя сзади под штанишками мочальный змеев хвостик.
   Бабушка плакала, отгоняла искушения.

Разрешение пут[146]

   — Иди к нам, бабушка, иди, пожалуйста, глянь: наша Вольга уж твердо на ножки встает!
 
   Старая вещая знает: с веревкой дите народилось, крепко-накрепко запутаны ноги веревкой, надо веревку распутать — и дите побежит.
   Старая вещая знает, ножик вострит.
   Девочка ручками машет, смеется, а ротик зубатый — зубастая щука, знай тараторит…
   — Да стой же, постой! — Тянутся жесткие пальцы к рубашке, защепила старуха за ворот, разрывает тихонько.
   Заискрились синие глазки, светится тельце.
   Старая вещая знает, — видит веревку, шепчет заклятье, режет:
   — Пунтилей, Пунтилей[147], путы распутай, чтобы Вольге ходить по земле, прыгать и бегать, как прыгает в поле зверье полевое, а в лесе лесное. Сними человечье проклятье с младенца…
   И девочка ножками топ-топ топочет. Вот побежит… не поспеть и серому волку!
   — Бабушка, ты за плечами распутай, бабушка… чтобы летать…
   Старая вещая знает. Ножик горит под костлявой землистой рукой.
   Девочка вся задрожала… Шепчет старуха:
   — Будет летать.

Плача[148]

   Красное солнце, высоко ты плаваешь в синих сумрачных реках небес — там волнистые поля облаков неустанно бегут.
   И ты, сын красного солнца, белый мой свет, ты озаряешь мать-землю.
   И ты, ухо ночи — подруга-луна, ты тихо восходишь, идешь над землею, следишь за ростом трав, за шумом леса, за плеском рек, за моим сном.
   И ты, семицветная радуга, бык-корова небесных полей, ты жадно пьешь речную студеную воду.
   Пожелайте счастья мне от матери-земли, сколько на небе осенних звезд!
   Пожелайте счастья мне от светлого востока, сколько белых цветов земляники!
   Пожелайте счастья мне от синих сумерок запада, сколько алых лепестков диких роз!
   Пожелайте счастья мне от ледяного севера, сколько зеленых цветов смородины!
   Пожелайте счастья мне от знойного юга, сколько на ниве золотого зерна!
   Пожелайте счастья мне от широкой реки, сколько рыб на глубоком дне!
   Пожелайте счастья мне от дремучего леса, сколько скрыто вольных птиц!
   Пожелайте счастья мне от темного бора, сколько зреет ягод в бору!
   Пожелайте счастья мне от топких болот, сколько сосен стоит кругом!
   Пожелайте счастья мне, солнце! белый свет! луна, радуга!
   Пожелайте великим своим пожеланием с поверх головы до подножия ног.

Троецыпленница[149]

   С дерева листье опало[150], раздувается ветром.
   По полям ходит ветер, все поднимает, несет холод и дождик.
   Протяжная осень.
 
   Запустели сады, улетают последние птицы. Приунывши, висят сорные гнезда.
   Попрятались звери. Некому вести принесть на хвосте: скрылся в нору хомяк, залег лежебока.
   Намутили воду дожди, не состояться воде[151], река — половодье.
   И по тинистым ямам, где раки зимуют, сонные бродят водяники.
   Протяжная осень.
 
   Все пути и дороги исхожены, — невылазная грязь.
   Черти торят пути, не траву — трын-траву очертя голову[152] косят да на межовом бугорке, на черепках, в свайку играют.
   Волей-неволей, без прилуки[153] летают стадами с места на место черные галки, падают накось, кричат. Воробьи, гоняя собак, почувыркивают.
   Пошла непогода. Ненастье.
   Бедовое время[154] в теплой избе.
   В свины-поздни[155], лишь засмеркалось, трубой ввалились[156] в избу непорочные благоверные вдовы.
   Наглухо заперли двери.
   Бросили вдовы свои перекоры, прямо с места уселись за стол.
   На Хватавщину[157] вдовы угощались блинами — поминали родителей, на Семик[158] собирали сохлые старые цветы, а теперь черед и за курицей: не простая курица — троецыпленница. Троецыпленница — трижды сидела на яйцах, три семьи вывела: пятьдесят пять кур, шестьдесят петухов — добыча немалая!
   Чинно роспили вдовы бутылку церковного, поснимали с себя подпояски, обмотали подпояской бутылку и пустую засунули Кузьме за пазуху.
   Долговязый Кузьма, по-бабьи повязанный, петухом петушится, улещает словами, потчует вдов наповал.
   И в полном молчании не режут — ломают курицу вдовы, едят по-звериному, чавкают.
   Так по косточкам разберут они всю троецыпленницу да за яичницу.
   А она, глазунья, и трещит и прыщет на жаркой сковородке, обливается кипящим душистым салом.
   Досыта, долго едят, наедаются вдовы.
   Оближут все пальчики да с заговором вымоют руки и до последней пушинки все: косточки, голову, хвост, перья и воду соберут все вместе в корчагу.
   И зажигаются свечи.
   Мокрыми курицами высыпают вдовы с корчагой на двор.
   Вырыли ямку, покрыли корчагу онучей, закапывают курочку.
   И все, как одна, не спеша, с пережевкой, с перегнуской затянули вдовы над могилкой куриную песню.
   Песней славят-молят троецыпленницу.
   Тут Кузьма, не снимая платка, избоченился.
   Не подкузьмит Кузьма, вьет из себя веревки, хочешь, пляши по нем, только держись!
   И разводят вдовы бобы[159], кудахчут, как куры, алалакают[160].
 
   Обдувает холодом ветер, помачивает дождик.
   Вцепляется бес в ребро, подает Водяной человеческий голос.
   Темь, ни зги. Скоро петух запоет.
   Мольба умолкает. В избе тушат огни.
 
   Протяжная осень.
   На задворках щенята трепали онучи, потрошили священные перья троецыпленницы[161].
   Растянувшись бревном, гнал до дому Кузьма, кукарекал.
   А дождь так и сеет и сеет.
   Протяжная осень.

Ночь темная[162]