Если жажду не утолить, то слизистая во рту краснеет, голос становится хриплым, глотание затрудненным. Уменьшаются все выделения тела. К этому добавляются общая слабость и повышенная раздражимость нервной системы. Потом слизистая рта и глотки воспаляется. Пульс делается очень частым, дыхание учащается, становится прерывистым. Начинается жар, бред, затем наступает потеря сознания. Бессознательное состояние влечет за собой летальный исход.
 
   Другой натянул куртку на голову и спрятал лицо от яркого света.
   Все вокруг стало для него невыносимым. Он боялся пустоты, оставшейся после Однорукого. Голова лежала в темноте, и куртка надежно укрывала ее. Но куртка давила на него своим весом. Он вообще ощущал теперь все вещи на своем теле с преувеличенной восприимчивостью, как будто кожа его безмерно истончилась. Любое прикосновение рубашки и брюк казалось ему грубым и болезненным. Отсутствие часов на левом запястье тоже ощущалось, хотя и наоборот: боль причиняло то, что их не было на руке.
   – И время куда-то пропало, – сказал он.
   Мышление его было, как и кожа, сверхчувствительным и четким.
   – Времени больше нет. Оно исчезло там, в воде. – Он перестал плакать. Глаза невыносимо болели, и он опять рассердился.
   – Выбросить время и не выторговать ничего взамен! – сказал он громко. – Вот так сделка!
   Он должен был непременно выкурить сигарету. Поискал пачку в карманах брюк. Но там ее не было. Ему пришлось сесть и снять с головы куртку. Жара и свет ударили в него, как снаряд. Он широко раскрыл рот и стал хватать воздух. Рот заполнился раскаленной, кипящей массой.
   Наконец он нашел сигареты.
   Пока он курил, он не отводил глаз от внутренней части лодки. Он пытался отвлечься мыслями от Однорукого и не решался посмотреть на воду вокруг. Дым сигареты во рту был горек и жгуче резал сухой язык. Он напряг всю свою волю, чтобы не думать о мертвом и сконцентрироваться на своих пропавших часах, на своем пропавшем времени.
   – Философское мышление – это твой козырь, – снова заговорил он вслух. Он не мог не говорить вслух. По-другому просто не выходило.
   – Методическое мышление. Иначе не получить никаких результатов, – сказал он и с некоторым усилием и в самом деле почти забыл про мертвеца.
   – Как там оно со временем? – спросил он. – Ну-ка, господин Эйнштейн? Искривленное пространство-время? Искривленный человек?
   Он рассмеялся.
   – Искривленный человек – это классно! – воскликнул он. – Просто отлично! Вот это мысль!
   Он щелкнул пальцами. Его очень развеселили собственные заумные рассуждения.
   Итак? Как это там? Он размышлял. Искривленное пространство? Хорошо. Искривленное пространство-время? С этим уже сложнее. К искривленному человеку мы еще вернемся, эксперимент не закончен, господин учитель. Пожалуйста, вспоминайте конкретнее и точнее. Как там было? Ведь тогда все только об этом и говорили:
 
   ЭТО БЫЛО ЕЩЕ ДО ВОЙНЫ. В ГОРОДЕ СУЩЕСТВОВАЛ ТАК называемый «круг» умных людей. Ходили друг к другу в гости и принимали активное участие в культурной жизни. Ну и так далее. Люди искусства, разумеется, тоже принадлежали к этому «кругу». И врачи, конечно, тоже. Без них нигде не обходится, сказал бы Однорукий.
   Вообще-то там всегда было очень мило. Люди, как уже сказано, были очень умные и старались докопаться до самой сути вещей. Разобраться со всеми проблемами жизни. По вечерам пили много чего хорошего, но так, чтобы непременно воздать должное вкусу и букету напитка. Хорошее десертное вино из винограда позднего сбора или, скажем, ром с портером, смешанные фифти-фифти, чудесно!
   Он смог очень хорошо вспомнить один из вечеров на тему «искривленное пространство» и так далее (искривленных людей тогда еще в таком количестве не было, по крайней мере в их «кругу»). Дискуссия оказалась трудной, и в конце концов все вернулось на круги своя и уперлось в банальный вопрос об извечном «смысле». Женщины-ораторы разглагольствовали о своих комплексах, разумеется, в скрытой форме, понятное дело, а мужчины-ораторы разъясняли то, чего им все равно не дано было постичь. И все жили в страхе. Годы спустя это стало заметно.
 
   Другой усмехнулся своим воспоминаниям. Он знал это уже тогда: напыщенные стенания по поводу своей тоски. А чем же еще были все эти многословные излияния? Знал он это уже тогда, ибо его собственные амбиции тоже были не менее тщеславными. Остальным он, естественно, ничего не говорил, люди с трудом переносят роли статистов.
   – И ты тоже! – сказал Другой самому себе вслух.
   Правда, одного он тогда не знал – того, что все, по сути, было очень просто. А теперь он это знал?
   – Ну давай, валяй, выкладывай свои сентенции! – сказал он и вылез на солнце. – Но я бы попросил формулировать их корректнее! – Другой подумал, сел в позу и почувствовал огромное удовольствие от собственной мудрости.
   – Так что же это такое: «все очень просто»? – спросил он. – Внешне каждый должен делать то, что ему положено. Не говорить и не спрашивать, а делать. А внутренне? Тут есть только один путь, путь к себе, движение к самому себе. Заполнить собственные границы до предела возможностей.
   Кажется, несколько многовато Рильке, подумал Другой. Но продолжал говорить:
   – С этой точки зрения не существует никакого альтернативного «Ты». Прогресс заключен не в коллективной массовости, а в крайне единичном индивиде. Разумеется, ни один общественный деятель и слышать об этом не захочет.
   Он сделал паузу, обрадовался и засмеялся.
   – Я что, очень учено выразился, а? – Он выпятил губы и повторил: – У-уче-о-о-но. – Над водной пустыней вокруг него прокатилось бессмысленное эхо. Как глупо. Но он продолжал размышлять:
   – Каков же был результат этого искривленного вечернего времени? Всему были даны великолепные дефиниции. Мы стали знать больше, чем знали до того. Помогло ли это? Некоторым образом. Да. Перспективы расширились. Ну а в остальном?
   – А в остальном я погибаю здесь от жажды, – произнес он опять погромче, и эйфория его пропала. – Вот радостный путь к себе самому! Путь, после которого вообще ничего не остается!
   Он снова вспомнил о своей жажде, и весь ясный ход остаточных мыслей тотчас же улетучился. Все спуталось, люди из прошлого, он сам, сидящий здесь. И то, что он на самом деле имел в виду, и истины со злым умыслом и подвохом. Он не мог пока решиться на то, что уже чувствовал, но еще не знал.
   – Боже праведный, – сказал он, совсем не имея Его в виду. Он снова лег и натянул куртку на голову. Так опять стало темно, и он мог оставить на свету все то, о чем не хотел больше думать.
   И плакать он тоже больше не плакал. Просто ничего уже не осталось, и он больше ни о чем не думал. Он прислушивался к жажде в своем теле. Хриплое прерывистое дыхание громко раздавалось на ограниченном темном пространстве вокруг его головы.
   Только под вечер он снова очнулся из этого сумеречного состояния. Он не знал, спал он или нет. Он чувствовал себя разбитым и вялым. Движения его снова были скованы какой-то тяжестью, навалившейся на него.
   Он перевернулся и лежал теперь на спине, глядя в полыхающее небо.
   Значит, и сегодня никого, размышлял он. Думать было тяжело, он уставал от этого. Ему вообще все было тяжело: и подумать о чем-то определенном, и поднять руку, и двинуть ногой.
   Ни самолет, ни корабль не появились, продолжал он рассуждать. Ничего и никого. А сколько, собственно, времени я уже в этой проклятой надувной лодке?
   – А сосчитать не так-то просто! – снова произнес он вслух и отказался от желания точно узнать число дней. Что значили дни, ночи, часы или недели в этих обстоятельствах? Ничего. Или все! Только не поддавались измерению. А имело ли еще смысл надеяться? Разве кто-нибудь искал его? Никто. Самолеты искали Однорукого и его людей, которые давно уже умерли. Самолеты искали одних только мертвых. То есть если они вообще искали! Его, Другого, дома вообще еще не хватились. Откуда им, дома, знать, что произошло за это время? Чтобы начать его искать? Подлодки иногда неделями не подавали радиосигналов. Так что вот. Он не считался пропавшим. Да и кто должен об этом знать? Разве что официальные военные инстанции. А кто еще? Мария умерла.
   – Один – ноль в пользу господина Танатоса! [10]– сказал он.
   Родители умерли, когда он был еще ребенком. Два – ноль в пользу смерти. А дальше?
   – Этот мифический парень постепенно завоевывает территорию, – сказал он. – Его следующим козырем стал Однорукий. А козырь бьет любую карту, дорогой мой. Что тут можно возразить? – спросил он.
   И сам ответил:
   – Ничего.
   Он снова осознал, что разговаривает вслух. Вот ведь ерунда какая, его же никто не слышит.
   Я должен думать о чем-то другом, сказал он себе. Иначе это станет навязчивой идеей, мысли будут ходить по кругу, как в цирке, и мне из этого уже не выбраться. Дешевую, утешительную философию можно позволить себе только дома, сидя за печкой. Здесь это не годится. Иначе эта история кончится плохо.
   Он сел и обвел взглядом горизонт. Запад был морем огня на фоне заходящего солнца.
   – Если бы кто нарисовал это, то получился бы роскошный китч. Краски как на фантиках от карамелек! – А потом он рассмеялся: – Лучше этого избитого сравнения не под силу найти, или как?
   На западе слепил закат, а на востоке все темные ночные краски неразличимо сливались и были смазанны. Линия горизонта ясно просматривалась только на отдельных участках. Он вспомнил про Однорукого. Достал бумажник и исследовал его содержимое.
   В нем было удостоверение умершего. С печатью и подписью. Захватанный листок бумаги.
   – В таком виде я бы тебя не узнал! – сказал он. – Идиотский снимок. Что же удостоверяет такая штука? – спросил он. – Теперь тебе уже не нужны никакие удостоверения. Хотя, как знать, может, тебе еще придется и по ту сторону предъявлять свой документ, чтобы там могли тебя определить как положено, а? – Затем он обнаружил квитанцию на 7 долларов 60 центов. Почерк был таким неразборчивым, что он не смог разобрать, что купил Однорукий. Жаль.
   В боковом кармашке лежало несколько почтовых марок. Пестрые кусочки бумаги, сплошь запечатанные лицом мистера Вашингтона.
   – По пять центов за штуку, – сказал он. – Так дешево ценятся теперь лица. Ну что ж… Билет в кино, еще один билет в кино! – продолжал он бормотать. – Пройтись под ручку плюс хеппи-энд. Ужасно завлекательно. Все как в жизни, прекрасно.
   Другой снова повеселел, у него стало теплее на душе от собственных мыслей о кино.
   – Душераздирающая любовная драма и сотни тысяч голых ножек. Взмах ресниц знаменитой кинозвезды. И стройные ряды обнаженных животов и ляжек гёрлз из ревю. Мясная лавка душ и скотобойня тел. Что, больше никаких афишных клише?
   Но ему больше ничего не приходило в голову. Только лица зрителей после сеанса, они все еще вспоминались ему так, как будто он видит их прямо сейчас: распухшие, набрякшие от жары и лживых грез лица. И как потом люди идут домой, нервно закуривая сигарету и злясь на свою жалкую и серую жизнь, к сожалению, так непохожую на ту, что на экране.
   Он попробовал поскорее подумать о чем-нибудь другом и стал копаться в бумажнике дальше. В задней части, в большом отделении, лежало письмо Бетси и ее фотография.
   Он внимательно рассмотрел фотографию Бетси. Освещение было хорошим, и снимок тоже, немного подретушированный. Несомненно, милая мордашка. Очень большие глаза, волосы – светлый сияющий ореол вокруг головы, рот не слишком большой и не слишком маленький. Нос немного курносый, славный носик.
   – В этом лице все на месте, – сказал Другой. – Оно даже лучше, чем я думал. Если бы этот прилежный фотограф снимал с меньшим старанием, можно было бы увидеть больше. – Он все усиленнее вглядывался в это лицо. Чужое лицо. Он не был знаком с ней, но все же столько знал о ней. Фройляйн Бетси. Мисс Бетси.
   – Жаль, что ты не можешь разговаривать, – сказал он. – Я бы с большим удовольствием немного побеседовал с тобой. И увидел бы твое лицо со всех сторон. Не так, как здесь. Ты ведь не рассердишься, если я прочту твое письмо? Однорукий умер, и я ничего уже не отнимаю у него, так ведь?
   Но он так и не приступил к чтению письма. Лицо Бетси начало расплываться, и за нечеткими его контурами проступило другое лицо. Мария снова вернулась.
 
   СНАЧАЛА ОН УВИДЕЛ ФОТОГРАФИЮ МАРИИ, ЭТО БЫЛО первое, что он узнал о ней. Однажды фото появилось на письменном столе его сестры. А потом вышло так, что они заехали к Марии в гости, проездом теперь уже не вспомнить куда. Когда они сошли с поезда, Мария уже стояла там и ждала их. Сначала он испугался, потому что Мария выглядела совсем не так, как на фото. Но испуг быстро прошел.
   Обе девушки сразу заговорили друг с другом, а он стоял рядом как дурак. Они трещали без умолку. И чего только не нарассказали друг другу, боже ты мой! Дома, у нее в комнате, они пили кофе и девушки все продолжали разговаривать. Он просто сидел там, слушал и смотрел на Марию, когда она не замечала этого.
   Вечером после ужина они пили белое бордо, он все еще хорошо помнил его вкус. Мария была резвой как рыбка, и девушки говорили, говорили и говорили. Мария болтала ногами, она, по-видимому, была очень довольна встречей. Позднее они стали слегка дурачиться, а потом, уже поздно ночью, когда они снова проголодались, Мария пожарила им то, что было припасено на воскресенье, то есть настоящие отбивные, и ему пришлось их сначала отделить друг от друга. Мужская работа, бог ты мой, какая глупость! Топором, на каменных ступеньках перед входной дверью, а соседи-то что подумали!
   У него не оставалось выбора, он влюбился в Марию. А сама Мария? Бог ее знает. Они выпили еще вина, и тут уж даже он иногда вставлял слово. Они отлично беседовали. Потом он все-таки устал, и девушки продолжали говорить без него. Он впал в туманное мечтательное состояние. Единственное, что было настоящим, – это лицо Марии, когда оно двигалось во время разговора и когда по нему пробегали мысли. У нее была очень своеобразная линия рта, как бы прочерченная внизу, под нижней губой. И рот был очень красным. Лучше не смотри туда, дорогой мой! И ее волосы в свете лампы… Она покрыла их вуалью и объясняла сестре что-то из пьесы, где вуаль играет какую-то особую роль. Что она сказала? Ах да, Гофмансталь, [11]«Безумец и смерть», Возлюбленная.
   – Вы играли? – спросил он.
   Да, она играла Возлюбленную.
   – Где? Здесь?
   – Да, здесь.
   – Пьеса эта, ну, несколько сентиментальная, – сказал он тогда.
   – Вроде как пьеса для неудачников, да? Главный козырь в ней – страдание, – сказал он. Хотя и знал, что сморозил глупость. А Мария разозлилась, она любила Гофмансталя, и именно об этом ему хотелось узнать.
   – «Ты помнишь, как нам было хорошо, – процитировала она, – из-за тебя наплакалась я после…»
   Нда, ну, хватит.
   Странно, как мало он тогда что понял.
   И потом девушки заговорили снова. Он сидел молча, смотрел на Марию и на помещение, в котором она жила. Через пару часов он уже выучил все наизусть. Было неописуемо прекрасно просто сидеть вот так в углу и все видеть, быть изнутри всех этих вещей. Как часто в хорошие и плохие минуты сидел он позднее в своем углу в ее комнате.
 
   Но сейчас он сидел один в надувной лодке, и было уже слишком поздно.
   Слишком поздно? – размышлял он. Что значит «слишком поздно»? Слишком поздно для Марии? Да, Мария мертва. Для меня слишком поздно? Но я еще жив. Конечно, слишком поздно для всего плохого. И что теперь?
   – Я еще жив, – сказал он и глубоко вздохнул несколько раз. Разве у него не оставалось еще немного времени? Здесь, на этой одинокой надувной лодке?
   Снова стало темно. Звезды были не такими яркими, как в предыдущие ночи. Легкая дымка накрыла их, приглушив их свет и сделав не такими холодными.
   Он снова положил фотографию Бетси в бумажник и не стал читать ее письма. Ничего не получалось, он не имел права прочесть его. Ради Однорукого и чтобы не слишком приближаться к Бетси. К тому же стало темно. Он лежал на спине и смотрел в ночное небо. Он чувствовал, что становится сентиментальным.
   Человек глядит в небо, и его наполняют чувства, подумал он и спрятался снова туда, где, по его мнению, он был в безопасности. Это все от мыслей о Марии, продолжал рассуждать он. И из-за комплекса неполноценности по отношению к звездам. В соответствии с простой истиной: я такой маленький, а вы так бесконечно далеки, я такой крошечный, а Вселенная такая огромная. «Дыхание» универсума, благоговение перед бесконечностью, Бог за Млечным Путем, и маленький человек, незначительный, один на один со всем этим.
   Он рассмеялся. И снова повеселел.
   – Мысли маленькой Лизхен Мюллер, [12]– снова заговорил он вслух. – Вот что такое пропуски и купюры в трудах философов всех времен!
   Он говорил все громче.
   – Они просто описывают это по-другому, и более последовательно рассуждают, и выражают с помощью множества иностранных слов то, чего сами толком не знают. Homo singularis против неизвестной величины X. Вот видишь. Вечно одно и то же. Всегда. Бесконечное повторение. По сути, все то же самое.
   – Все едино! – сказал он еще громче. – Кто знает греческий, скажет про это «кси» вместо латинского «икс». И что это даст? – спросил он.
   – Ничего, – довольный, ответил он сам себе. – Между прочим, забавная мысль: некая Лизхен Мюллер равна Платону, а Ева Майер – Конфуцию, а некто Эмиль Краузе – Гёте! Постоянно одно и то же. Только форма выражения другая. Функция, выражаясь математическим языком. Ха-ха! Функция. Вот уж словечко! И что же? Только степень дифференцирования этой функции определяет качество человека?
   Он все больше исполнялся сарказма, и мысли его ширились. Он знал, каково было положение вещей, и приходил в восторг от разнообразия их перспектив и от того, что их можно было поменять местами. И он делался еще злее потому, что был один и ничем не мог помочь себе. Но он вовсе и не хотел помочь себе или чтобы ему помогли, он ясно и точно осознавал, что не хочет этого, иначе все было бы слишком просто и гарантированно не помогло бы ни в жизни, ни в смерти.
   – Здесь это уже не пройдет, – сказал он.
   И тут же испугался.
   – Может, самое примитивное и есть единственно возможное? – спросил он себя. – Может, оценка и использование фактов в духе цивилизации и есть единственная возможность? Иначе невольно пропадешь, к чертям собачьим? Не вынесешь всей этой современной жизни, этого прогресса?
   – Никаких затаенных обид и зависти, – сказал он и повторил громче: – Никакой неприязненности, пожалуйста! Это ни к чему не приведет.
   Но тогда куда должно привести «другое», продолжал думать он. Я один, и куда должно оно меня привести? Ответ, пожалуйста!
   – Нет ответа?
   Пауза.
   – Да кто же может мне ответить, – сказал он снова тише. – Разве что я сам? Силы небесные!
   Он снова начал смеяться.
   – Умозрения и мысли: истинная жизнь складывается из действия и поступков. По делам их узнаете их, разве не так сказано? Нельзя поставить на сцене ни одной пьесы без действия, иначе в театре будет скучно. Какой интерес в идеях и мыслях? Господа, мысли должны сделаться зримыми, их нужно обратить в образы, прошу показать продукт мыслительной деятельности в сценическом действии! К черту, – сказал он, – меня самого от этого тошнит. Какой от всего этого прок здесь? Здесь, у меня, когда я медленно и верно умираю от жажды и когда у меня остается совсем мало времени? Я не могу больше столь великодушно заботиться о действии и драматургии в духе литераторов или прочих артистов жизни. Здесь важны и обретают силу совсем другие вещи.
   – Обретают силу! – горячо воскликнул он. – Обретают силу! Парень, ты ведь один в этой проклятой надувной лодке и помираешь, что за ерунду ты болтаешь? К чему эти конструктивные попытки? Да это все очень просто, – воскликнул он, – до тошноты просто: ты умираешь, дружище, и хочешь оправдаться. Значит, нужно говорить и говорить, не так ли? Значит, нужно болтать, да? Ты делаешь вид, будто ты в парламенте и принес конспект речи по поводу собственной смерти!
   Мысли его путались все сильнее и сильнее. Он забыл выпить свою вечернюю порцию. Жажда вступила в стадию, когда она присутствует только в подсознании, однако опасность от этого не уменьшилась. Он не вспомнил даже о сигаретах.
   Теперь он лежал на спине, смотрел в небо и смеялся над отсутствием драматизма и сценического действия в разыгрываемой им пьесе. Время от времени он прислушивался к тому, что происходит в его теле, как слабость овладевает руками и ногами и все тело наливается тяжестью. Ему вспоминались сотни тысяч вещей из его жизни, и он едва ли не с наслаждением связывал их совершенно особым образом с его нынешним состоянием. Ему доставляло удовольствие мучить себя.
   Он вспоминал, но ничего не происходило. Картины его жизни проплывали перед ним, вставали в памяти добрые и злые, прекрасные и отвратительные образы, но не происходило ровным счетом ничего. Поэтически сверкали звезды, океан лежал живописно и неподвижно, вокруг все было зловеще тихо, и ничего не происходило. Горизонт был абсолютно чист в свете закатившегося дня.
   Ничего не происходило.
   Звезды медленно совершали привычный путь по своим изогнутым небесным орбитам, а Другой незаметно дрейфовал в никуда по Атлантике. Вышел месяц, это был растущий серп, тонкий и прозрачный. Позже, под утро, этот маленький серпик снова поблек, а Другой этого уже не видел, потому что он спал. Он заснул. Несмотря ни на что.
 
   И ОН СНОВА БЫЛ НА БОРТУ СВОЕЙ ПОДЛОДКИ, И ТОЛЬКО что пришла радиограмма. Теперь лодка полным ходом шла к морскому конвою, о котором говорилось в сообщении.
   Как всегда, дизели пели дискантом, и лодка дрожала от мощи, боевая рубка высоко поднималась над поверхностью, однако волны перекатывались через нее, и носовая часть иногда так глубоко зарывалась в воду, что делалось страшно при мысли, сумеют ли они вынырнуть. Они находились недалеко от южной оконечности Гренландии, и был собачий холод, лодка стояла на севере, в районе под названием Антон-Карл, этой дрянной местности, где непрерывно вели сильный артиллерийский обстрел.
   В лодке царило спокойствие. Команда спала, и только вахта в рубке неотступно отслеживала горизонт и небо в тяжелые бинокли. Главный механик сидел в небольшой кают-компании, молча и обожравшись, как всегда, и играл на скрипке скрипичную партию из концерта Брамса. Спереди, у торпедного аппарата, сидел на корточках рядом со своими «рыбками» старшина, проверял их в сотый раз и между делом читал затрепанные детективы. Кроме торпед, девушек и этих книг, в его жизни ничего другого не было.
   Около полуночи они подошли к конвою. Темнота была, хоть глаз выколи. Ночь лишь изредка освещалась то одним, то другим горящим судном, и тогда можно было хоть как-то разглядеть, какая складывается ситуация. Значит, другие подлодки тоже были здесь и уже атаковали. Морской конвой разметало в разные стороны. В воздухе летали щепки.
   Экипаж занял боевые позиции, торпеды были готовы, а наверху, в рубке, старший вахтенный офицер выжидательно медлил за прицелом. Старший был по профессии пастором, то есть, собственно, уже резервистом, но пошел на войну добровольно. И действовал в соответствии с заветом: возлюби врага своего. Для него война стала своего рода личной местью, потому что бомбардировщики не только превратили в руины его церковь и дом, но и обрекли на вечный покой и блаженство его жену. Ему это не понравилось, и он разозлился. Даже усердное чтение книги Иова принесло тогда мало пользы. Теперь, выпуская торпеды веером, он каждый раз приговаривал:
   – Творите всем добро. – И за каждый потопленный корабль выпивал хорошего коньяка и ставил в Новом Завете жирный крест, сзади, на последней странице. И совершенно четко сознавал при этом, что творит на самом деле.
   Сейчас он искал свою цель.
   Лодка развернулась для атаки.
   – Огонь разрешаю, – сказал командир.
   Но прежде чем они смогли произвести серию ударов, лодке пришлось резко развернуться и удрать. Их заметил истребитель, он стрелял как безумный и шел на них в горизонтальном полете. Им пришлось отойти на далекое расстояние, и они уже почти потеряли надежду в ту ночь, как вдруг в утренних сумерках обнаружили гигантский танкер, который, судя по всему, потерпел аварию и лег в дрейф, охраняемый двумя корветами.
   Петляя, они незаметно приблизились к нему, и пастор выпустил три одиночных залпа один за другим с расстояния в 400 метров.
   – Творите всем добро, – сказал он и добавил: – С этим танкером, скорее всего, покончено.
   Уже при первом попадании он взлетел на воздух. И пропал. Мощный взрыв. Танкер наверняка был загружен горючим. Им было совершенно непонятно, куда он девался, хотя они всё видели своими глазами. Он просто исчез в огромном огненном шаре.
   Но тут им срочно пришлось погружаться, поскольку танкер падал с неба, рассыпавшись на части. Они были слишком близко. Если на лодку рухнет один из этих обломков, им конец. Значит, срочное погружение. С танкера не спустилось на воду ни одного человека, все произошло мгновенно.
   Итак, они погрузились. Старший вахтенный офицер нарисовал особенно жирный крест в своем Новом Завете и, как обычно, выпил коньяку.
   Лодка оставалась на перископной глубине. Тем временем уже рассвело. Оба корвета продолжали вслепую разбрасывать вокруг глубинные бомбы, а потом удалились, казалось, их что-то обеспокоило.