Как жаль, что отношения между Твардовским и Солженицыным не переросли в настоящую дружбу! Ещё до выхода "Ивана Денисовича" казалось, что она начинается... В ту пору для Александра Исаевича это было пределом мечтаний. Но он тут же решил, что в чём-то эта дружба будет покушением на его независимость. Дружба обязывает обе стороны! Твардовский старше, Твардовский опытнее. Он будет давать советы. А Александр Исаевич всё меньше будет нуждаться в чьих бы то ни было советах вообще. Он лучше всех будет знать, как ему поступать! Никто не может стать для него непререкаемым авторитетом! Даже Твардовский.
   Позднее мужа потянет посоветоваться с Твардовским. И не один раз. Но поступать он всё равно будет по-своему. Он не даст Твардовскому уберечь его от опрометчивых шагов, которые так осложнили его литературную и гражданскую судьбу!
   Новая редакция "Круга", которую читал Твардовский, содержала ряд существенных изменений. Одно из них состояло в том, что сменилась магнитная лента, которую заключённый Рубин (в старой редакции Левин) расшифровывал в лаборатории Мавринского института.
   И вот - новая редакция "Круга" у Копелевых. Как-то Лев её воспримет?.. Дело в том, что в старой редакции заключённый Яков Григорьевич Левин помогал государству поймать путём расшифровки записи телефонного разговора человека, предавшего интересы своей Родины, возможно, разведчика одной иностранной державы. Прообраз, Лев Копелев, не возражал против такого, близкого к действительности, варианта. В новой редакции Лев Рубин помогает поставить под удар хорошего, доброго человека, предостерегающего милого старика-учёного от неосторожных контактов с иностранцами. Не изменника Родины, не шпиона, а порядочного человека, не совершившего в сущности ничего дурного. Этого Копелев, конечно, никогда бы не сделал.
   Я очень огорчилась, когда услышала от мужа, что у него со Львом был очень нервный разговор.
   Позднее Копелев прислал письмо. Оно было очень важным, требовавшим обдумывания. Копелев считал, что, несмотря на размолвку, совершенно необходимо изложить ему всё, что думал по поводу "Круга". "Наберись терпения - прочти, а там уж помоги тебе Бог".
   Это письмо отнюдь не было посвящено лишь тому вопросу, который волновал Копелева: оправдан или не оправдан поступок Рубина, помогающего погубить хорошего человека. Письмо это было серьёзнейшим критическим разбором всего романа.
   В нём прежде всего было сказано о несоразмерности солженицынских способностей непосредственного отображения и умозрительного воображения. Отсюда - качественная разница между двумя "слоями" романа: изображённым и воображённым.
   Уже "в самой основе художественной ткани" романа Копелев видит "субъективную предвзятость", "неопределённость зэковского ощущения, что там за стенами". В результате Копелев делает вывод о "внутренней двойственности" романа, потому более слабого, чем повесть и рассказы.
   Копелев выражал тревогу, что успех повести и рассказов, поклонение и похвалы внушили его другу "опасную уверенность" в том, что он уже "все истины держит в горсти". "А ведь этот успех и признание - не только право, а прежде всего великий долг". Он предлагает Солженицыну постараться понять, в чём главная сила, и лишь после этого "подтягивать фланги и тылы". Он боится верить "в тех гомункулусов, которые должны быть зачаты в газетно-архивных ретортах". (Под этим разумелся и будущий "Август четырнадцатого". Александр Исаевич тут же на полях сделал приписку: "Посмотрим".)
   Ответ на это письмо у Александра был готов несколько дней спустя. Он объясняет, почему не может принять замечания Копелева всерьёз, упрекая его за неверную оценку в своё время "Ивана Денисовича" и "Матрёны". "Хорош бы я был, если б я оба раза тебя послушался! И ты не можешь требовать, чтобы я и впредь принимал твои вкусы без доказательств".
   Однако ответы Солженицына на отдельные затронутые вопросы оказались куда менее доказательными, чем доводы Льва Копелева. Принято во внимание лишь одно: "То, что ты говоришь о прокурорских главах (об этом и другие говорят), я буду пережёвывать. Пока помолчу".
   О соотношении памяти и воображения "не мне судить", писал Солженицын,но "я буду убит", если пойму, что на воображении не могу писать, ибо не всё же можно увидеть самому.
   Что касается Рубина, то Александр собирался сделать всё, что возможно в пределах, которые выдержит роман.
   Нашлись люди, которые, узнав роман только в новой редакции, усомнились, можно ли Копелеву после этого подавать руку. Ведь для некоторых он выглядел подлецом.
   Попытались найти выход. Солженицын написал Копелеву "реабилитационное" письмо, которое он может показывать, кому пожелает и, в частности, тем, кто подумает, что он отныне не заслуживает даже пожатия руки...
   * * *
   Мои "секретарские обязанности" всё ширятся. Классифицируются, раскладываются по пронумерованным папкам письма. Заводятся папки и для газетных и журнальных отзывов. Их уже тоже немало, и чем больше проходит времени, тем разнохарактерней становятся они.
   Первые, по горячим следам, оценки были единодушно-положительными. В них отмечались и литературные достоинства повести. Но главный акцент делался на самом факте её публикации, на необходимости произведения на "лагерную" тему. Вызывала симпатию сама биография автора. Сильно было сочувствие к невинно пострадавшим в годы культа личности.
   Александр Исаевич сам понимал, что успеху повести в значительной степени способствовала поднятая им тема. Характерно, что, когда вышли два его рассказа - "Матрёнин двор" и "Случай на станции Кречетовка",- он сказал мне: "Вот теперь пусть судят. Там - тема. Здесь - чистая литература".
   Журнальные статьи, в отличие от газетных, были гораздо подробнее, и речь в них шла о чисто литературных качествах произведения. Нередко высказывались диаметрально противопо-ложные взгляды. Было немало лестного и немало обидного. Но Александр Исаевич и к тому и к другому относился довольно спокойно. Похвалы воспринимались как должное. Упрёки - как результат непонимания или как доказательство слишком большой разницы во взглядах критиков, с одной стороны, и автора повести - с другой, на жизнь, на литературу. Я гораздо болезненнее воспринимала критику в адрес мужа.
   Споры о повести "Один день Ивана Денисовича" оживились в начале 1964 года в связи с выдвижением её на Ленинскую премию.
   Почти одновременно с вынесением решения Комитета по премиям в газете "Правда" была напечатана статья под названием "Высокая требовательность". В ней подводятся итоги читате-льской почты. Одна группа читателей характеризует повесть только положительно, другая - отрицательно. Но... "Объективное читательское мнение о повести А. Солженицына несомненно выражает третья, самая большая группа писем.- Все они приходят к одному выводу: повесть А. Солженицына заслуживает положительной оценки, но её нельзя отнести к таким выдающимся произведениям, которые достойны Ленинской премии".
   В отдельную папку, под номером 28, собирались различные вырезки из иностранных газет или их переводы, пришедшие к нам либо через "Новый мир", либо через "Международную книгу", либо присланные читателями.
   Тогда эти отклики носили более откровенный, чем позднее, характер. Не было в них ни превосходных степеней, ни сравнений с классиками, ни обнажённой лести - всего того, что появилось позже. Авторов зарубежных рецензий и сам Солженицын, и его повесть интересовали лишь постольку поскольку. В их цели не входило критически оценить повесть, разобрать её достоинства или недостатки, помочь автору лучше понять, чего же хочет от него читатель. Их больше интересовало, соответствует ли повесть их идеологии, годится ли она для доказательства их концепции русской жизни, русской литературы. Рецензенты с Запада (а среди них был весьма высок процент политических обозревателей) принадлежали к разным лагерям. Но было в них нечто общее, что бросалось в глаза.
   Пожалуй, наиболее откровенно высказалась тогда английская "Йоркшир ивнинг пресс" 31.I.63. Оценивая повесть, она вынесла в заголовок: "Ценность политическая, но не литературная".
   В свою очередь, "Ивнинг стандарт" 8.II.63 писала о том, что кое-кто пытается из книги наворошить "политическое сено".
   Многозначительны были рассуждения западных рецензентов о борьбе "либералов" и "консерваторов" в СССР. Чувствовалось, что "Один день" определённые круги на Западе хотят сделать полем столкновения страстей, фокусом, в котором якобы скрещиваются все течения духовной жизни нашей страны.
   Пройдёт время. На Западе сложится целая литература о Солженицыне. По мере того, как имя его обрастает слухами и легендами, начнут повторяться стереотипы "Мученика", "Лидера русской демократии", "Борца за права человека" и тому подобное. Введут в практику сравнения Солженицына с Л. Толстым и Ф. Достоевским.
   Появление Солженицына в Европе несколько охладит пыл западных "друзей". Подлинный "великий демократ" окажется совсем не таким, каким выдумала его сама же западная пресса. Поубавится и сравнений с Толстым. Теперь нужен не мученик, а политик. Появляется имя Герцена.
   Разумеется, совершенно различны их идеалы, пути, которыми они оказались за пределами родины, их отношение к русскому народу, революции, прогрессу.
   Правда, оба издавали журналы.
   У обоих было по две жены и все четыре - Натальи.
   Но ведь не только журналы, даже Натальи могут быть совсем разными.
   * * *
   В Москве Александру Исаевичу больше всего нравилось заниматься в Фундаментальной библиотеке общественных наук и в Центральном военно-историческом архиве, который помещается в бывшем Лефортовском дворце.
   Там ему удалось докопаться до документов об его отце. В документе даже значится церковь в Белоруссии, где венчались его родители во время первой мировой войны.
   Когда в конце января 1964 г., перед самым отъездом из Москвы в Ленинград, муж позвонил мне, то сказал, что свои занятия в библиотеке и в архиве оставляет в самый разгар работы, прерывает их на самом интересном...
   ...Зачем же было прерывать? Зачем вообще было ехать в Ленинград? Разве тех же материалов, что в Публичной библиотеке, нельзя было разыскать в Москве?..
   Из Ленинграда муж не звонит мне. Но регулярно приходят от него письма. О том, как хорошо работается в "Публичке"!
   Я довольно спокойна и, наконец-то, достаточно мужественно переношу разлуку.
   12 февраля со студенткой музыкального училища играю в зале концерт Кабалевского. Мы с ней мною репетировали у нас дома и заслужили похвалы.
   Теперь - все силы на подготовку к собственному концерту! Он должен состояться в марте, перед нашей с мужем поездкой в Ташкент. Ему нужно побывать в своём онкодиспансере, добрать материал для "Ракового корпуса". А я поеду с ним - мне дают отпуск.
   И вдруг, в это хмельное увлечение музыкой ворвалась растревожившая меня телеграмма.
   Телеграмма пришла 13 февраля. От Воронянской: "Умоляем разрешить задержаться неделю".
   Сначала особого значения телеграмме не придала. Подумала, что это прихоть Воронянской. Должно быть, под предлогом поспеть к 26 февраля домой муж отказывается от визитов. (Примерно так оно и было). Но потом... забеспокоилась.
   Но по-настоящему расстроилась, когда от самого Александра получила письмо с той же просьбой: не укладывается, хочет задержаться, просит моего согласия...
   Когда-то в 57-м году из Мильцева Александр писал о нашем неразрывном счастье, о том, что невозможно желать счастья мне и ему отдельно. "Значит, нам вместе! И чтобы впредь все дни рождения мы встречали только вместе!"
   И это стало нашей традицией. Все прожитые с тех пор годы дома ли, в Солотче ли, в занятиях или катаясь на лыжах, мы проводили его вместе.
   И вот теперь то, что, казалось бы, стало для нас не просто памятным днём, не просто праздником, а символом того, что отныне мы всегда вместе, начинает терять для него свою цену...
   Мысль о женщине не приходила мне в голову. Я находилась под гипнозом раз и навсегда сказанного мне мужем: "Моё творчество - твоя единственная соперница". Развивая эту мысль дальше, я думала: значит, творчество - уже не просто соперница, а... счастливая соперница, которая всё больше и больше забирает его у меня. Что поделаешь!
   Но в последнем письме мужа чувствовалась какая-то едва уловимая отдалённость. Что-то чуть-чуть не то. И это "чуть-чуть" нашёптывало мне, что происходит что-то серьёзное.
   Первая мысль: на свой день рождения сама поеду в Ленинград!
   На дворе буран. Но я дважды мотаюсь на почту. Отосланы два письма и телеграмма. Это было 15 февраля. В тот же вечер, поздно, уже по телефону, передала ещё одну телеграмму:
   "Надо решить ты Рязань мы Москву я Ленинград звони телеграфируй".
   Следующий день прошёл. Ни звонка, ни телеграммы.
   Нет, Александр не знает меня. Я ж была женой "зэка"! Что меня не пускает? Колючая проволока, что ли?..
   Вот возьму и, не дожидаясь 26-го, съезжу в Ленинград. Но увы, тут же свалилась в вирусном гриппе, с высокой температурой...
   На следующий день пришло письмо-телеграмма от мужа. Какое-то неопределённое. Покоя не наступило.
   Из-за гриппа так ослабла, что о поездке нечего было и думать. Не вовремя напавший грипп может сработать, как колючая проволока. А я-то думала, что нет ничего её страшнее. Но грипп проходит. А вот есть нечто, что во сто крат страшнее колючей проволоки. Тогда я об этом не подозревала...
   Позвонить бы! Мне и в голову не приходило, что на квартире, где муж остановился, был телефон. Он не написал мне об этом.
   Спустя несколько лет я останавливалась в Ленинграде в той же самой квартире. В первую же минуту, вешая своё пальто, задела этот самый скрывавшийся от меня телефон. Он упал. Трубка разбилась. Пришлось этот участвовавший в заговоре телефон заменить.
   Я позвонила Воронянской. Кажется, Александр Исаевич собирается в ближайшие дни выехать в Москву. Сочувствия мне в её голосе не было...
   21 февраля получила от мужа телеграмму. Встречаемся с ним в Москве. Стало легче, но не легко... Что-то изменилось...
   25 февраля мы с мужем едем навстречу друг другу: я из Рязани, он - из Ленинграда. Оба - в Москву.
   Ехала в Москву несколько успокоившаяся. Но всё-таки, встретив мужа вечером 25 февраля на Ленинградском вокзале, тут же, на перроне, сказала ему, что он стал "не моим". Отрицает. Он же сделал всё, как я хотела.И даже привёз мне подарок ко дню рождения. Им оказалась хорошенькая дамская сумочка бежевого цвета, которую, впрочем, я сразу невзлюбила.
   А себе муж купил новый свитер. Меня удивило изменение его вкуса: свитер был чёрным, но с ярким рисунком. Сказал, что это Воронянская высмотрела его и убедила купить.
   В этот вечер муж всячески старался рассеять мою настороженность. Всего месяц назад мы были с ним здесь же, вместе. Но всё было будто и так, как перед его отъездом в Ленинград, а в чём-то всё же не так...
   Через несколько дней мы с мужем были у наших друзей Теушей. Очень наблюдательная Сусанна Лазаревна почувствовала какой-то новый оттенок в отношении мужа ко мне. Когда мы остались с ней наедине, спросила, не опасаюсь ли я, что Александр Исаевич может увлечься какой-нибудь из артисток "Современника"...
   - Это исключается Я не сомневаюсь: творчество - моя единственная соперница...
   В тот же день я уехала в Рязань. А ещё через несколько дней вернулся и мой муж.
   Мама моя почувствовала, что зять вернулся на этот раз домой совсем другим Его как-то ничто дома не радовало, как бывало. Напротив, многое раздражало... Как назло, часы, бой которых был снова остановлен к его приезду, нет-нет да прорывались и ударяли совсем невпопад, как будто лишь затем, чтобы напомнить об обиде, им нанесённой...
   Я была в тот период очень занята в институте - проходила сессия заочников. Когда бывала дома, спешила сразу к роялю, не оставляя мысли выступить с концертом. А потому с мужем мы как-то меньше, чем обычно, общались. В основном Александр Исаевич занимался "Кругом", перерабатывал и дорабатывал отдельные главы.
   Всё было бы хорошо, если бы меня оставило ощущение, что муж в чём-то неуловимо изменился. Что-то между нами было недоговорено.
   Наконец, не выдержала и спросила его об этом...
   - В нашем доме совершено предательство,- сказал он.
   - Кем? - не веря ушам, воскликнула я.
   - Мамой...???
   Пока мы здесь в Рязани, он не скажет, в чём оно состоит. Потом, пожалуй, когда мы поедем в Ташкент...
   Мама и... предательство?
   Открытая душа мамы, её искренность и самоотверженность и... предательство?!
   Я сжалась. Покой был потерян. Пыталась готовиться к концерту, но ничего, ничего не выходило. Я была рассредоточена, рассеяна...
   Как-то всё же дожили до 17 марта - до нашего отъезда.
   На дворе мороз 10°. Вызвали такси, чтобы ехать сразу в лёгкой одежде: на мне белое пальто и соломенная шляпа, на муже - плащ.
   В вагоне свободно. Едем в купе вдвоём.
   В поезде постепенно отхожу. Муж перебирает взятые им с собой заготовки для "Ракового корпуса".
   В три часа дня мы в столице Узбекистана. Гостиница "Ташкент".
   Не зря ли он сюда приехал - думает мой муж. Эти сомнения, высказанные мне в первый вечер, не рассеялись у него и на следующий день, когда он уже побывал в онкодиспансере, ходил в белом халате, участвовал в обходе, но всё же чувствовал себя "именитым гостем".
   Он лишний раз убедился, что невозможно и нелепо "собирать материал". "Собирать материал" можно только своим горбом и не будучи (хотя бы для окружающих) никаким писателем. Иначе ты безнадежно сторонний наблюдатель, перед которым все притворяются или становятся на цыпочки.
   Можно писать только о том, что пережил! - таково крепнущее убеждение Солженицына. Выходит, что Лев Копелев прав?!.
   Началось это в горький для меня день 23 марта. За окном лил дождь, то и дело переходящий в ливень.
   - Ну, давай поговорим! - наконец, сказал мне муж.
   Он посадил меня на одну из двух кроватей, стоявших через узкий проход одна от другой, пристально глядя на меня, стал объяснять, в чем состояло "предательство" моей мамы...
   Она слишком откровенно говорила с одной посетительницей о здоровье, вернее, о болезни своего зятя.
   Я не поверила.
   - Как ты можешь быть в этом уверен? - спросила я.- Кому она сказала?..
   Муж назвал мне фамилию.
   Я растерялась. Этой женщине - профессору из Ленинграда я склонна была доверять, хотя не знала её лично. Но меня поразила другая мысль.
   - Как она могла сказать тебе такое?.. Разве женщины с мужчинами на такие темы говорят?
   Муж молчал. Вероятно ждал, чтоб я догадалась... Неужто?..
   - Она... влюбилась в тебя?.. Ты с нею близок?..
   - Да.
   Я почему-то улыбнулась. Учёная женщина-профессор влюбилась в моего мужа...
   Но в следующее мгновение слёзы неудержимо полились из глаз...
   - Ты помогла мне создать один роман. Разреши, чтобы она помогла мне создать другой! - услышала я.
   И он стал объяснять, что я слабенькая, что мне не под силу пешие путешествия. А ему надо побродить по деревням. Она же неприхотливее меня и выносливее физически. А мы с ним будем путешествовать на машине... Ведь он - писатель. К нему нельзя применять обычные мерки.
   Рушился наш мир, где я и он были неразделимы. В него вошла женщина. Заняла место в этом только нам двоим принадлежавшем мире!..
   Многолетняя вера оказалась иллюзией.
   - Я всё понимаю,- вымолвила я наконец.- Мой этап в твоей жизни кончился. Но только позволь мне уйти совсем, уйти из жизни.
   - Ты должна жить! - уговаривал меня Александр.- Если ты покончишь с собой - ты погубишь не только себя, ты погубишь и меня и моё творчество...
   Он убеждает: ничего страшного не произошло, он любит меня. Его отношение ко мне и к ней - это "две непересекающиеся плоскости". Ко мне одно чувство. К ней - "совсем другое".
   Я настолько привыкла безоговорочно верить мужу, жить с сознанием того, что этот человек высок и исключителен, что мне в голову не могло прийти сомнение. Но... как пойти ему навстречу? Как переделать себя? Свои принципы?
   Александру казалось, что он так хорошо всё придумал! Если только я соглашусь - всем будет хорошо! И его в то же время не будет мучить совесть. Ведь жена позволила...
   Скажи кто-нибудь Солженицыну в те минуты, что его замысел противоречит и морали, и религии, и простой человечности - он не поверил бы и искренне удивился.
   Он мучился от сознания, что так хорошо придуманный им план не удаётся. И он приводил всё новые доводы. Он доказывал, что его чувство ко мне станет ещё глубже, что к нему прибавятся ещё благодарность и восхищение, если я пойду на эту жертву.
   А может быть это и есть вершина любви?! Страдать, сознавая, что приносишь себя в жертву. Может быть, в этом я обрету высшую радость? Но даже если так - смогу ли я?..
   Кажется, я готова согласиться. И... снова реву. Опять ничего не знаю...
   Так закончился день 23 марта 1964 года...
   Тогда мне было не до того и я не проводила никаких параллелей. А ведь было в нашей жизни и другое 23 марта - 23 марта 1942 года, когда ко мне в Морозовскую заезжал мой муж-красноармеец по дороге в Сталинград. Тот день и этот... Да, полно,- один ли и тот же это человек?..
   А на следующий день, 24 марта 1942 года, охмелевшая от счастья, я написала мужу письмо, которое он счёл лучшим из всего, что было мною ему когда-либо написано.
   И вот снова 24 марта, двадцать два года спустя...
   За завтраком я ничего не могла есть. Казалось, горло сузилось.
   Пойти на это? Продолжить то, что начато было семь лет назад создавать ему все условия для творчества?! Тогда ему нужен был комфорт всей окружающей атмосферы, который я старалась создать ему своей музыкой, хорошо заведённым домом, умением угадать и выполнить любое его желание, своим старанием быть для него "душечкой"... Теперь ему нужен был ещё и комфорт совести, ведь "совесть даётся один только раз"!..
   А с другой стороны, как любил повторять мне мой муж, что я для него лучше всех женщин, какими бы красивыми и привлекательными они ни казались другим! И я так была уверена в его чувстве, в том, что я для него единственная, что покорно подчинялась и слушалась его даже тогда, когда он противился тому, чтобы я завивалась, подкрашивалась, одевалась по моде. Не надо следовать моде, потому что каждому идёт своё... И я, дурочка, во всём его слушалась?!..
   Я знаю, что не была оригинальна, когда на следующий же день спустилась в парикмахерскую: постриглась, завилась... Вернувшись из онкодиспансера, муж нашёл меня страдающей, но похорошевшей... Даже откровенно любовался мной.
   Порой его красноречие меня гипнотизировало, захватывало, моментами даже увлекало; казалось, я готова покориться... И - снова впадала в отчаяние, не в состоянии победить внутреннего протеста...
   Солженицын не только мучил меня. Он ещё и... наблюдал. Уж не как муж как писатель попросил меня заносить в дневник всё, что я чувствую.
   Тогда, да и много лет спустя, до конца 70-го года, скажи мне кто-нибудь, что я кого-либо постороннего посвящу в это,- не поверила бы.
   Помню, осенью 69-го года после исключения Солженицына из Союза писателей я сожгла конверт с этими записями и письмами тех недель - тот самый, на котором рукой мужа было написано: "Наша злополучная история". Сожгла, чтобы никогда не увидели этих строк чужие глаза.
   Когда я позже прочла полностью "Август Четырнадцатого", то угадала в нём подступы к описанию "нашей злополучной истории".
   Одна мудрая пожилая женщина объяснит мне пять лет спустя то, что я тогда смутно чувствовала, а выразить не могла.- "Для вас это была жизнь, а для него - материал".
   Мы гуляем по парку онкодиспансера. Быть может, некоторые женщины оправдают Солженицына, когда он, обняв одной рукой меня, а второй воображаемый стан другой женщины, сказал: "Тогда, здесь у меня не было ни одной, а теперь - две".
   Муж говорил мне, что я и она - "непересекающиеся плоскости" (образ, придуманный математиком!), но я чувствовала другое. Я чувствовала, что он, может быть, не отдавая себе отчёта, всё время сравнивал нас. То им были брошены мне слова: "ведь ты не великий музыкант!"- это на фоне женщины, которую считал выдающимся учёным. А то, напротив, был поражён, что и я, и она заговорили о Тютчеве, о его двойной жизни...
   И так всегда и во всём?...
   Не разумом - сердцем не могла я уступить мужу, не могла изменить своим принципам, убеждениям, своей натуре...
   Не сердцем - разумом пыталась я сделать над собой невероятное усилие, чтобы уступить писателю. Во имя его творчества превозмочь себя, изменить, предать свои убеждения, принести их ему в жертву, а вместе с ними и саму себя...
   Я уже не с соперницей своей боролась. Во мне женщина боролась с женой писателя. Кто же возьмёт из них верх? Что окажется сильнее? Сердце или рассудок? Любовь женщины или жертвенность и самоунижение жены писателя?.. В ту пору я считала, что Солженицын вправе требовать этих качеств от жены.
   2 апреля нас неприветливо встретила ещё не проснувшаяся после зимы Рязань. Холодно. Зябко в наших лёгких пальто.
   Дома... Мама, встревоженная, испуганная моей страшной худобой и отчаянием в глазах.
   Мама не могла думать, что в самых великих мужчинах всё же сидит первобытный человек, может быть, даже больше, чем в простых мужиках. И что в самых выдающихся женщинах порой бывает больше от примитивной бабы, чем в последней мещанке.
   Сейчас, когда минуло десять лет и множество событий заставило меня по-иному оценивать людей и их поступки, мне трудно смириться с тем, что взрослый, прошедший огромную жизненную школу человек мог придать такое серьёзное, даже решающее, значение какому-то неосторожному слову пожилой женщины (маме было в ту пору 74 года), преданность которой была испытана временем и несчастьями, пережитыми вместе.
   Мой муж не объяснялся с мамой ни тогда, ни позже, но долго давал маме чувствовать своё молчаливое осуждение. Он так никогда и не понял, что сделал из мухи слона и доставил маме, да и мне, совершенно ненужные страдания.
   У меня оставалась ещё неделя неиспользованного отпуска. Еду в Москву, чтоб отвлечься.
   Из Москвы я написала мужу письмо, что всё хорошо обдумала и поняла, что не могу его делить с другой женщиной. Он должен выбрать. Если сразу решить не может,- я просила его уехать. Мне невыносимо жить с ним в одних и тех же стенах, видя его раздвоенным, чужим... Я связана с работой. Он ничем не связан.
   Ответ писался со слезами. Александр не мог понять, как это его "за правду гонят из дому". Он достаточно наездился... Москва... Ленинград... Ташкент... Теперь-то самое время и пожить у домашнего очага. И - не дают!
   Горечь обиды смешалась у меня с сочувствием к моему растерявшемуся мужу. И я предложила ему такой вариант: я в Рязани перестраиваю квартиру. Сделаю ему отдельный кабинет. Будем жить в разных комнатах, пока он не примет решения...
   - Ну, делай! - согласился Александр.
   Я помчалась к проректору по хозяйственной части: "Если вы не выполните моей просьбы, я всё равно сделаю по-своему. Потом пусть хоть судят!"
   После такого вступления моя просьба о переносе дверей в квартире показалась ему легко выполнимой.
   Крошится штукатурка, бьётся кирпич. Таскаю всё это из дому. Тороплю рабочих, тороплю техника, штукатуров, маляров.
   Покупаю материал. Шью новые шторы на окна, на двери, накидку на тахту...
   Пианино и рояль, которые так хорошо, в унисон, звучали в нашем доме вместе, стоя близко друг от друга, разъезжаются по разным комнатам, как и мы с мужем. К нему в кабинет - рояль. А пианино переезжает в мой маленький будуар. Так мы живём некоторое время.
   Надо же принимать решение! Как и всё другое, ставшая перед Александром дилемма рассматривалась, вероятно, главным образом с точки зрения пользы или вреда его творчеству. Всё - для литературы, всё - для пользы дела!..
   Всё санкционировалось "высоким назначением", благородными целями, "сверхзадачей".
   Перемена образа жизни могла бы нанести ущерб творчеству. И Александр решил подавить своё влечение к другой женщине.
   "Она не годилась мне в подруги жизни",- признается он мне 6 лет спустя.
   Конечно, тогда я ничего этого не понимала. Я просто надеялась на возвращение любви моего мужа. Жила, стараясь затаить свою боль, свой страх...
   Наконец, оглашается приговор: "той женщины" в его жизни не будет. Я могу изъять из 21-й папки ("мир учёных") её письма и уничтожить их.
   Вместо путешествия по деревням с "учёной женщиной" - он и я отправимся этим летом в нашу первую автомобильную поездку.
   Так канули в Лету: учёная женщина из Ленинграда, так никогда мною не узнанная, горькие дни наших неурядиц, фантастический план мужа возродить на русской земле полигамию по творческим соображениям.
   Шло время и сглаживался горький осадок от всей этой истории, от вырывавшейся на минуты мысли, что такому писателю, как Александр Исаевич, всё дозволено.
   Ничто не предвещало, что она, эта мысль, когда-нибудь снова станет доминантой многих его поступков.
   Уезжая осенью на юг, муж оставит мне запечатанный конверт с надписью "Consuello" ("Утешение") и попросит, чтобы я прочла это письмо, "если мне станет особенно тоскливо".
   Он возвратится скорее, чем предполагал, не вынеся юга даже в "бархатный сезон" (в Солотче - лучше!), но письмо к тому времени будет прочтено.
   Александр писал, что отгремел наш кризис, который убедил его ещё больше прежнего: что никто-никто, как я, не может быть предан ему. Никто не может жить его интересами так, как я. И ни с кем никогда ему не могло бы быть так просто, так естественно, так легко, как со мной.
   "Если вчувствоваться и вдуматься, то с годами наши связи с тобой становятся только прочнее и вечнее. Всё отходит и отойдёт как тленное и временное: смятения чувств, столкнове-ния самолюбий, вспышки гнева, несправедливые обиды. Вспомни, они ведь не длились никогда подолгу, всегда их вытесняли любовь и жалость бесконечная друг к другу. Тебе больно тотчас больно и мне".
   Он просил хранить в душе эту нетленность и вечность нашей близости.
   "Не из пафоса, а потому, что это так и есть,- писал он,- ничто уже, кроме смерти, не может нас разлучить. Но пусть она будет нескоро".
   Спустя 6 лет "треугольник" повторился. На этот раз исход оказался другим.
   А то письмо до сих пор хранится у меня. Когда мне становится особенно тоскливо, я его перечитываю.
   Рязань - Москва - д. Рождество
   1969-1974 гг.