Всё сходится...
   Вскоре я повидалась с Леонидом Владимировичем Власовым.
   Он читает официальное письмо Виткевича.
   "...Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения..."
   - Ну и гусь! - невольно вырвалось у Леонида Владимировича.
   Я не верю ушам своим.- Власов говорит:
   - Фамилия этого человека Касовский.
   Откуда он знает это? Догадался без труда. Когда-то в поезде он рассказывал Солженицыну о своём приятеле, называл его фамилию. (Разумеется, об антисоветских настроениях в офицер-ском вагоне в 1944 году мог бы говорить лишь сумасшедший или самоубийца). Много лет спустя, когда Власов возобновил знакомство с Солженицыным, его не могло не удивить, что в самом первом письме к нему Солженицын упомянул об "Оссовском".
   А теперь это стало Власову понятно.
   И стала более ясной картина, скупо обозначенная несколькими строками письма Виткевича:
   "...конец протокола первого допроса. Следователь упрекнул Солженицына, что тот неискре-нен и не хочет рассказать всё. Александр ответил, что хочет рассказать всё, ничего не утаивает, но, возможно, кое-что забыл. К следующему разу постарается вспомнить. И он вспомнил".
   Вспомнил "всё"... Вплоть до случайно услышанной фамилии.
   Догадаться, как это произошло, совсем уже нетрудно. Признавшись, что он собирался создать организацию, Солженицын должен был рассказать, кого он собирался туда вовлечь. Когда были названы фамилии, естественно встал вопрос, почему он считал годными для этой цели именно этих людей. Нужно было мотивировать. И нужно было "не сердить следователя". Доказывать ему, что подследственный "прост, прибеднён, открыт до конца". Так на одну сторону весов было брошено хорошее впечатление, которое нужно было создать у следователя. На другую - 5 или 6 человеческих судеб...
   Власов тут же высказал предположение, что оправдание своему поведению Солженицын видел в своём особом предназначении... Не знаю. Не берусь судить.
   Мы с Власовым стали листать письма Александра к нему 62-63-х годов и нам бросилась в глаза фраза: "Обстановка культа была такова, что самый лучший человек из самых лучших побуждений мог погубить невинного".
   Виткевич был арестован перед самым концом солженицынского следствия. Получил он 10 лет. На 2 года больше, чем Солженицын. Остальным повезло.
   Правда, это не согласуется с "теорией" Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого, самого абсурдного обвинения и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе.
   Вот и всё. Возможно, что стройной картины следствия у меня так и не получилось. Но стало ясно одно: проходило оно не совсем так, как пишет об этом Солженицын в "Архипелаге". В том самом "Архипелаге", где столько претензий на "голос правды" и "подлинную истину".
   Вместо правдивого рассказа о своём следствии - умалчивание сути, многозначительные, но малозначащие фразы, которые не проясняют, а затуманивают картину. Зачем?..
   Я думаю об этих очередных солженицынских "ножницах" и вспоминаю слова Адама Ройтмана из "Круга первого": "С кого начинать исправлять мир? С себя или с других?.."
   * * *
   Работу над большой повестью о войне - "Шестой курс" прервал арест, который без подго-товки, без экзамена перевёл Солженицына на следующий седьмой курс. Он никогда уже не захочет возродить главы "Шестого курса", над которыми когда-то просиживал ночи напролёт.
   Зато всё, что будет пережито им в этот новый период его жизни, узнано на "седьмом курсе", ляжет в основу практически всех его произведений. Повесть, роман, пьеса, сценарий...
   Самый первый лагерь, при кирпичном заводе в Новом Иерусалиме под Москвой, промелькнул быстро (всего три недели). Здесь Солженицын пытался применить приобретённое на фронте умение руководить людьми. Ведь мы как-то всегда стремимся продолжить нашу привычную жизнь, не сбиваться или, если нас сбили, как-то вернуться на уже испытанную колею!..
   Солженицын ещё не понял, что эта колея неизбежна должна была провалиться под ногами на новой, незнакомой почве. Законы и понятия известного ему мира он пытался перенести в мир неизвестный, противоположный всему, что он знал раньше.
   Его первая попытка вписаться в новый мир таким, каким он был на фронте, быстро закончилась неудачей. В конце августа 45-го года муж писал, что с командной должности он уже слетел. Работал на разных чёрных работах, но в перспективе метил всё-таки попасть "на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если б удалось..."
   Надо выжить! Надо найти своё место в этом новом малопонятном мире!.. И право же, не грех начать с того, чтобы пожить в "придурках"!..
   В письмах ко мне муж жалуется, что хотя работает он 8 часов в сутки, но времени не остаётся, за исключением часов 3-х в сутки, которые мог бы использовать на чтение или на какое-либо полезное занятие. Мешает душевная усталость, забитость головы каким-то тягучим месивом тупости, шум в комнате, отсутствие книг и бумаги.
   Но в Солженицыне побеждает оптимист. И снова планы, планы, планы.
   Он думает всерьёз заняться изучением английского языка, просит привезти ему побольше чистой бумаги, карандашей, перьев, чернил в чернильницах-непроливайках, английские учебники и словари.
   Но раньше, чем эта просьба была выполнена, Саня уже был на стройке в Москве.
   В московском лагере на Большой Калужской Солженицын пробыл немногим более 10 месяцев. Во многом этот лагерь запечатлён им в пьесе с окончательным названием "Олень и шалашовка".
   Свою жизнь в этом лагере, где работали как "политические", так и "блатные", как зэки, так и вольные, как мужчины, так и женщины, Александр Солженицын начал об руку со своим литературным героем Родионом Немовым. Оба они - недавние фронтовики, а ещё раньше - студенты МИФЛИ. На обоих офицерские гимнастёрки со следами от бывших орденов и долгополые шинели; по-лагерному это "олени".
   Литературный двойник Солженицына говорит:
   "Гражданин начальник! Я - фронтовой офицер, опыт руководства людьми имею, в делах производства постараюсь разобраться".
   И его назначают заведующим производством.
   В маленькой голой комнате с дверью из свежей неокрашенной фанеры два стола. На стене около каждого - дощечки. На одной: "Зав. производством", на другой - "Нарядчик". За первым столом в шерстяной офицерской гимнастёрке сидит зав. производством. Начальник лагеря уехал, оставив его своим заместителем и с наказом во что бы то ни стало поднять производительность труда.
   Он быстро находит резервы. Вдвое сократить хозобслугу лагеря. Из бухгалтерии, кухни, бани, больницы всех лишних - на работу.
   За несколько дней производительность повысилась на восемь процентов.
   "Бездельника зуботехника - на общие!.. Обслугу лагеря - прижать! Дополнительные пайки перераспределить!"
   Но совместными интригами бухгалтера и доктора Немов устранен с должности заведующего производством. С такой же должности слетел и Солженицын! Он перестал быть начальником, но остался сидеть сначала за письменным столом...
   В лагере на Калужской з/к Солженицын пробыл менее года, но казалось ему, что гораздо дольше.
   Солженицын был вырван из своей определённости, из своей заданности. Отсюда и полное неприятие происшедшего. Тюрьма, последовавший за ней лагерь были восприняты Солженицыным как нелепейшая случайность в его жизни, как совершенно инородное тело, вошедшее в его жизнь и причиняющее непрерывную боль. Как всякое инородное тело, - тюрьма должна быть убрана из его жизни! Остаться лишь досадным воспоминанием! От этой мысли он не может избавиться. Но сам он не властен, не может вырвать из себя это инородное тело, раздирающее его. А потому легко поддаётся иллюзиям, заражается тюремными и лагерными "парашами", в которых недостатка нет.
   Они пробуждают надежду, поднимают дух, вселяют веру...
   Люди, оказавшиеся беспомощными против вмешавшегося в их жизнь закона, не могут не тешить себя иллюзиями.
   В одной из камер Лубянки 9 мая 1945 года, в День Победы, старик-армянин из Румынии молился: "О, амнистия, амнистия!.." Остальные пять человек, бывших в камере, не умели молиться, но та же жажда амнистии наполняла и их сердца. Был среди них и мой муж.
   7 июля 45 года амнистия и в самом деле была объявлена. Увы, она не коснулась 58-й статьи.
   И всё же надежда, даже уверенность, что она вот-вот будет, не покидала многих, не покидала и Солженицына.
   Начиная с самых первых его писем эта надежда на амнистию тянулась и тянулась длинной нитью.
   "...вся надежда на близкую широкую амнистию, о которой ходит столько слухов",- пишет он в августе 1945 года.
   "Основная надежда - на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она всё-таки будет" (это из Нового Иерусалима).
   Но прошли и ноябрьские праздники 45-го года, а амнистии не было. Вера в неё угасает.
   Весной 46-го надежда снова ожила.
   "Я со 100% достоверностью всё-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством,- пишет он мне в марте 46 г.- Потом почему-то отложена".
   Здесь любопытно характерное для Солженицына "Я со всей достоверностью убедился". Немного нужно было и тогда и в других случаях, чтобы убедить его со всей достоверностью. Главное всегда заключалось в том, что он или "принимал" что-то или что-то "отвергал". Это и был критерий достоверности.
   Идут месяцы. Чуть ли не в каждом письме - новые надежды.
   "Сегодня очень ждали,- пишет он мне в годовщину Победы.- Хотя слухи и не сходились на 9-м, всё же с 9-го и теперь ещё недельку-другую возможный для неё срок. У всех такая усталость, как будто её в газетах обещали на сегодня".
   И лишь по прошествии полутора лег заключения Саня делится со мной:
   "Когда заговорят об амнистии - усмехнусь криво и отойду".
   Итак, амнистия не коснулась Сани. Не помогло и моё обращение к адвокату Добровольскому, заявление с просьбой о пересмотре дела.
   Перелом в лагерной судьбе Сани пришёл с другой стороны.
   Летом 1946 года его возвращают в Бутырскую тюрьму, а оттуда везут в Рыбинск, где он получает работу по своей специальности - математика. "И работа ко мне подходит и я подхожу к работе",- пишет мне Саня оттуда.
   Ему вспоминается любимая им в детстве сказка. Олень гордился своими прекрасными ветвистыми рогами и не любил своих тонких, "как жёрдочки" ног. Но именно быстрота ног выручала оленя, когда он спасался от волков, а рога, запутавшиеся в лесной чаще, погубили его. Сказка повторилась в жизни. "Литературные рога" привели Солженицына к беде, а нелюбимые "математические ноги" пришли на выручку.
   В марте 1947 года Саню переводят в Загорск, а в июле он снова оказывается в Москве. На этот раз - в научно-исследовательском институте, неподалёку от того места, где ныне поднялась на полкилометра ввысь Останкинская телевизионная башня. В ту пору местность эту называли ещё по имени стоявшей здесь почти до самой войны деревеньки Марфино.
   Три года, проведённых в "марфинской" спецтюрьме, или на языке заключённых - "шарашке", дали Солженицыну материал для романа "В круге первом".
   ГЛАВА IV
   Марфино и Маврино
   Из писем и разговоров на свиданиях у меня постепенно вырисовывалась довольно полная картина жизни мужа в Марфинской спецтюрьме, названной в романе "В круге первом" - Мавринской.
   Комната, где он работает,- высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол - со множеством ящиков - закрывается на подвижные падающие шторки - "канцелярское бюро". Совсем рядом со столом окно, открытое круглые сутки. У стола - колодочка, четыре штепселя. В один из них включена удобная настольная лампа, в другой - собственная электрическая плитка, пользоваться которой можно неограниченно, в третий - хитроумный электрический прикури-ватель, чтобы не изводить подаренную мною зажигалку. В четвёртый переносная лампа для освещения книжных полок. Скоро появится здесь и радиопроводка, прямо у рабочего места.
   Тут Саня проводит большую часть суток: с 9 утра до конца работы. В обеденный перерыв он валяется во дворе прямо на траве или спит в общежитии. Вечером и утром гуляет, чаще всего под полюбившимися ему липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3-4 часа, играет в волейбол.
   Общежитие: полукруглая комната с высоким сводчатым потолком бывшего здесь когда-то алтаря. Веером, по радиусам полукруга - двухэтажные кровати. Возле Саниной - на тумбочке - настольная лампа, которую он оборудовал так, чтобы свет не мешал товарищам, а падал только на его подушку. До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт.
   На "шарашке" у него завелись новые наушники. А потому свой прежний наушник Саня отдал мне. В шутку я называла его своим "любовником", потому что он всегда был рядом с моей подушкой.
   Утром, без четверти восемь, из громких наушников соседей доносился звук, который будил мужа. Это - знакомый ему с детства горн на побудку, начало передачи "Пионерская зорька".
   "Наверно никогда ещё я не жил в отношении мелочей быта так налаженно, как сейчас",- писал Саня мне в сентябре 47-го года. И, как ни странно звучат эти слова, от письма веяло каким-то уютом, благополучием, спокойствием. И хотелось, чтобы Саня долго ещё, хорошо бы до самого конца срока, оставался в этом заведении на окраине Москвы, рядом с Останкинским парком.
   Спецтюрьма "Марфино" помещалась в старинном здании бывшей семинарии. Долгое время тут был детский дом. А вскоре после войны сюда вселился научно-исследовательский институт связи, для работы в котором стали привлекать и заключённых. Среди них были физики, математики, химики, представители чуть ли не всех научных специальностей.
   Идея использовать труд заключённых-специалистов для научных исследований возникла ещё в начале 30-х годов.
   Крупный теплотехник профессор Л. Рамзин был приговорён к расстрелу как глава контрреволюционной "Промпартии". Расстрел заменили 10 годами заключения. И Рамзин возглавил теплотехническую лабораторию в первой такой спецтюрьме. С чьей-то лёгкой руки её окрестили "шарашкой". А позже "шарашками" начали называть другие специальные тюрьмы. Условия жизни в этих тюрьмах, обращение с заключёнными были, конечно, необычными.
   Марфинский институт специализировался на исследованиях в области радио- и телефонной связи. Саня работал в нём главным образом как математик. Однако время Сани было посвящено не только этому. Все, кто читал роман "В круге первом", это знают. Солженицын мог выкроить достаточно времени для чтения и самостоятельных занятий.
   Работа Сани не требовала от него особого напряжения, но задавала определённый ритм жизни и помогала сокращать время заключения. Настроение у него чаще всего ровное и бодрое. Распорядок жизни строго размерен, и потому дни проходили в работе очень быстро. В одном из писем Саня писал мне: "Работа так заполняет время и мысли, что недели мелькают, как телеграфные столбы мимо поезда".
   Из "Круга" мы знаем, что обитатели "шарашки" были вполне сыты. А можно и добавить! Заключённые покупали продукты. Саня покупал себе, например, картошку. То сам варил её или жарил, а то отдавал на кухню испечь в духовке...
   Передачи в то время носили скорее символический характер и приурочивались к нашим семейным праздникам.
   Что касается вещей, то теперь ему понадобились не валенки и не тёплая одежда, а часы. При арестах часы изымают. А здесь они к нему вернулись! Время снова вернулось.
   Годы, проведённые в Марфино, Солженицын старался использовать для пополнения знаний. В какой-то степени в "шарашке" продолжилась мифлийская линия его образования. Соседом его в лаборатории и ближайшим другом вскоре становится Лев Копелев, в прошлом доцент того самого МИФЛИ, позже выведенный в "Круге" под именем Льва Рубина. Беседы с Копелевым, круг его чтения и литературных интересов в какой-то степени влияют на Александра.
   В Марфино неплохая библиотека. Кроме того, можно получить всё желаемое по заказу из Ленинской библиотеки. Проблема уже не в том, как раздобыть хорошую книгу, а в том, как отобрать нужное из большого количества.
   Начал было опять заниматься языками, но так много появилось "чтива на русском языке" ("тут за 2 года всего не расхлебаешь"), что на иностранные языки времени уже не оставалось.
   Что касается художественной литературы, то Саня читал её "с жестоким выбором, только очень больших мастеров".
   "Посасываю потихоньку 3-й том "Войны и мира" и вместе с ним твою шоколадку",- пишет муж в октябре 47-го года.
   Здесь, на "шарашке", в полной мере открылся ему Достоевский. Он обращает моё внимание на Ал. К. Толстого, Тютчева, Фета, Майкова, Полонского, Блока. "Ведь ты их не знаешь",- пишет он мне и тут же, в скобках, добавляет: "Я тоже, к стыду своему".
   С увлечением читает он Анатоля Франса, особо выделяя его "Восстание ангелов". В ту пору он ставит его выше всех французских писателей. Считает, что много потерял, не поняв его в детстве.
   Восторгается книгами Ильфа и Петрова "12 стульев" и "Золотой теленок" и со своей любовью к классификации тут же зачисляет их авторов в "прямых наследников Чехова и Гоголя".
   Одно из точно избранных направлений - регулярное чтение Далевского словаря, к которому он пристрастился ещё в Загорске. Третий том Даля - в его личном владении - "как с неба свалилось такое золото! Вот уж поистине на ловца и зверь бежит!"
   Чтение Даля производит на Саню потрясающее впечатление. Он пишет, что был как бы "плоским двухмерным существом" и вдруг ему "открыли стереометрию".
   Когда-то Саня написал мне, что в будущем видит себя только преподавателем.
   Но, с другой стороны, узнав, что у Ильи Соломина остались кое-какие его книги и записи, он просит, чтобы Соломин "во что бы то ни стало сохранил томик стихов Есенина и записи по Самсоновской катастрофе 1914 г.пока нельзя будет с рук на руки переслать в Москву, а то как бы не затерялись в дороге".
   Значит, мечта об историческом романе не оставлена?!
   О "тайных" занятиях Солженицына в то время знали разве что ближайшие друзья его по "шарашке" - Копелев и Панин. Но Солженицын не скрыл их от читателей "Круга первого".- По вечерам, "обложась бутафорией, под затаённо-любящие взгляды Симочки, под добродушное бормотание Рубина" Нержин мельчайшим почерком делал выписки из исторических книг, записывал и свои мысли на крохотных листиках, "утонувших меж служебного камуфляжа".
   Постепенно эти занятия начнут соперничать с основной работой, где поневоле приходилось уже "тянуть резину".
   Рано или поздно это должно было плохо кончиться!
   Пользуясь возможностью слушать радио, Саня начинает усиленно пополнять своё знакомство с музыкой.
   Никогда прежде музыка не играла в его жизни такой роли, как в годы, проведённые в "шарашке".
   Саня охотно делится со мной своими музыкальными "открытиями", старается перечислить мне всё, что ему особенно нравится. Как-то пишет мне, что с особенным удовольствием прослушал 2-ю часть 2-го концерта Шопена, "Думку" Чайковского, свою любимую "Вальпур-гиеву ночь", цикл Рахманиновских симфоний и концертов. Причём особенно понравилась ему 2-я часть и блестящий финал 2-го концерта Рахманинова. То пишет, что с наслаждением слушал концерт для скрипки Чайковского, "Вальс" Скрябина, "Токкатту" Хачатуряна. А то сообщает об "открытии" двух чудесных сонат, которые были ему дотоле неизвестны: 17-й Бетховена и фа-диез-минорной Шумана.
   Со временем обитателям "шарашки" начинают по воскресеньям демонстрировать кинокар-тины. Саня так по кино соскучился (больше 6 лет не видел), что первый фильм "Сказание о земле Сибирской" просмотрел 2 сеанса подряд.
   Чего не хватает - так это театра. Правда, по радио Саня как-то прослушал мхатовскую постановку пьесы А. К. Толстого "Царь Фёдор Иоаннович". "Прекрасная вещь и какой язык! - пишет он мне.- Удастся ли когда-нибудь увидеть это на сцене?"
   Он жадно расспрашивает меня в письмах о моих театральных впечатлениях: о МХАТе, о "Воскресении" Толстого, о том, как удалась его переделка. Сам он относится к этому скептически, вспоминая, что "старик Толстой был противник всяких таких переделок".
   "Представляю,- иронически восклицает он,- если бы его посадили слушать оперу (!) "Войну и мир" - как раз в "Войне и мире" он издевался над условностью оперного искусства..."
   Солженицыну в ту пору не могло прийти в голову, что опера "Война и мир" Прокофьева станет со временем украшением первой сцены нашей страны. Сам Солженицын через 12 лет с неослабеваемым восторгом прослушает её в Большом театре, где наш тогда общий друг Мстислав Ростропович будет стоять за дирижёрским пультом.
   Наконец, очень серьёзным объектом для изучения были у Солженицына люди, с которыми столкнула его в Марфинском институте судьба. Если чья-то судьба казалась ему примечатель-ной, он удерживал её в своей памяти, в которую к тому времени поверил.
   "Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту жизни",- так характеризует их Солженицын,- конечно, должны были произвести большое впечатление на в общем-то провинциального молодого человека, до этого не так много повидавшего.
   Думается, что не без их влияния стала складываться у Солженицына и та своеобразная система взглядов, которая найдёт своё наиболее полное выражение в "Архипелаге".
   Там, в неволе,- своя историография и своё отношение к политике, свои мифы и свои святые. "Науки" здесь не писанные, а исключительно устные и роль документа и цитаты играют в них рассказы "бывалых людей", "свидетельства очевидцев", а то и слухи и анекдоты.
   Так, к примеру, бродила десятками лет по лагерям побасенка о чудесном спасении царского брата Михаила или "точная версия" биографии Сталина, легенда о покушавшейся на Ленина эсерке Каплан или оценка давно исчезнувшей партии "октябристов".
   Со своей колокольни, с точки зрения влияния на их собственную судьбу, оценивали иные "выдающиеся мужчины" и события более близких времён: и победу над Германией, и послево-енную напряжённость в Европе. Одним из основных критериев при этом была несхожесть оценок с официальными или общепринятыми. Тот, кто высказывал мысли, сходные с тем, что можно было прочесть в обычной книге, в газете, услышать по радио, мог быть уверен, что будет зачислен в несмышлёные новички, в примитив - если не похуже. И, наоборот, чем больше отходила точка зрения от общепринятой "на воле", тем сильнее вырастал её автор в глазах окружающих.
   Приведу хотя бы такой пример. Александр был твёрдо уверен, а впоследствии и написал об этом в "Архипелаге", что все, мол, находившиеся в гитлеровских лагерях смерти советские военнопленные прямым маршрутом направлялись в лагеря за колючей проволокой. Когда я рассказывала ему о людях, прошедших немецкий плен и оставшихся на свободе, Солженицын находил это очень странным. Для него они были исключения. Образы пленных мелькают то и дело на страницах книг Солженицына.
   Иван Денисович наказан за то, что попал в плен. Следователь не стал утруждать себя и просто записал "шпион", не конкретизируя содержание преступления. Видимо, не раз слышал Солженицын от людей, которым было что скрывать, рабочую гипотезу о том, что самого факта пребывания в плену было достаточно для осуждения.
   Я читала "Архипелаг", когда его печатала. У меня есть определённое мнение по поводу этой книги, и вызывает некоторое удивление то, как к ней отнеслись на Западе.
   Там "Архипелаг" принят как истина в последней инстанции. Это не так даже с формальной точки зрения. В книге есть подзаголовок "Опыт художественного исследования". Иными словами, сам Солженицын не претендует на то, что это исследование историческое, исследование научное. Очевидно, что метод художественного исследования и метод научного исследования основаны на разных принципах. Материал для "Архипелага" во многом дали Александру Исаевичу те разговоры, которые он вёл в "шарашке", в пересыльных тюрьмах и лагерях. Эта информация, которую он получал, носила фольклорный, а подчас и мифический характер.
   Цель "Архипелага", как я представляла её в процессе создания,- это, по существу, не показ жизни страны и даже не показ быта лагерей, а сбор лагерного фольклора. К тому же в период, когда я знакомилась с этими записками, они не предназначались для печати при жизни автора.
   На Западе же, на основании этого ненаучного анализа, склонны делать выводы, касающиеся глобальных проблем. У меня складывается впечатление, что там переоценивают значение "Архипелага Гулаг" или дают ему неправильную оценку.
   В "Архипелаге" снова сказалась одна, я бы сказала, доминирующая черта в характере Александра Исаевича - его способность верить в то, во что ему хочется верить, что вписывается в его концепции. Александр верил безоговорочно в любой рассказ, им не противоречащий.
   Позволю себе вспомнить профессора Кобозева. Меня поражало в нём то, что он любил результаты, которые не укладывались в его теорию. Они будили его мысль, заставляли его делать новые предположения, выдвигать новые гипотезы, искать новые пути в науке. Вот в этом плане Александр Исаевич полная ему противоположность. Как только он находит идею, его интересует только то, что свидетельствует в её пользу. Остальное он просто отметает.
   Я испытала огромное удовлетворение, когда нашла подтверждение своим мыслям в очень серьёзной книге профессора Кобозева, вышедшей в Издательстве Московского университета в 1971 году, "Исследование в области термодинамики процессов информации и мышления".