Да, есть, лейтенант. И вы должны это знать, сказал майор язвительно. Сейчас укрепляется северо-западный берег. Разве вы ничего не слышали о Второй мировой войне?
   Потом он вызвал дежурного по вокзалу.
   Что там у вас происходит с поездом, который везет чахоточных?
   Поезд с чахоточными? Мы пропустили его еще вчера, сеньор.
   Произошла ошибка, начал было снова растолковывать лейтенант. Но тут же заметил, что майор, вытаращив глаза, глядит на рельсы.
   Прямо по путям, шатаясь, неровно и тяжко ступая по снегу, к ним приближалась группа людей, они тащили на носилках мужчину. Прежде чем мозг успел осмыслить увиденное, Эрбаль догадался, что происходит. Первым шагал проклятый доктор, за ним – два солдата из охраны. Пока они приближались, лейтенант Гойянес старался включить и этот замедленный кадр в цепочку недавних эпизодов. Пылкое объятие на вокзале, которое он, смущенный бесконечным поцелуем, поспешил разрезать своими руками-ножницами, потому что этот поцелуй грозил разрушить некие основы бытия, как землетрясение разрушает фундамент зданий. Затем беседа в поезде, неудачная попытка сближения. Он хотел по-человечески оправдаться, но так, чтобы это не прозвучало извинением.
   Ведь кому-то надо было оторвать вас друг от друга. Дай вам волю, все мы так и заночевали бы на вокзале. Хе-хе. Это была ваша жена? Вы счастливый человек.
   Он сам тотчас почувствовал: каждое произнесенное им слово имеет второй и очень болезненный для доктора смысл. Да Барка ничего не ответил, словно слышал лишь постукивание колес, которое все больше и больше отдаляло его от недавнего жаркого объятия. Лейтенант позволил доктору занять место в одном с ним вагоне. В конце-то концов, Да Барка ведь тоже выполняет в этой поездке определенные служебные обязанности. Кроме того, им наверняка есть о чем поговорить.
   Они вынырнули из большого туннеля, и словно кто-то одним взмахом руки стер городской пейзаж – поезд вонзился в сине-зеленую акварель побережья Бурго. Доктор Да Барка заморгал, как будто от такой красоты у него заболели глаза. Ловцы моллюсков, стоя в лодках, шарили своими раньо [23] по морскому дну. Один из них прервал работу и, приложив ладонь козырьком ко лбу, загляделся на поезд, при этом, несмотря на легкую качку, он твердо держался на ногах. Доктор Да Барка вспомнил своего друга художника. Тому нравилось писать людей, занятых работой – будь то на море или в поле. Главным для него было избежать фольклорных штампов, которые неизбежно превращали подобного рода жанровые сцены в слащаво-приторные открытки. На полотнах друга Да Барки люди становились частью моря или земли. Казалось, лица их избороздил тот же плуг, что и пашню. А рыбаки попадали в сети, которыми ловили рыбу. В какой-то миг фигуры на его картинах начинали дробиться на фрагменты. Руки-серпы. Глаза-море. Лица-камни. Доктор Да Барка почувствовал симпатию к рыбаку, который, застыв в своей лодке, глядел на поезд. Верно, он спрашивает себя: куда это, интересно знать, мчится состав и что везет? Расстояние и грохот колес не позволяли ему расслышать ужасный нескончаемый кашель, летевший из наглухо забитых телячьих вагонов и похожий на монотонный бой кожаных бубнов, пропитанных кровью. Картина за окном разбудила фантазию доктора, подсказав поэтический образ: баклан, что кружит над рыбаком, своими криками – в телеграфном стиле – рассказывает этому самому рыбаку правду о проезжающем мимо поезде. Доктор вспомнил, как огорчался его друг художник, когда перестали приходить журналы авангардного искусства, которые прежде ему присылали из Германии: Худшая из болезней, которыми мы можем заразиться, это затмение совести. Да Барка открыл свой чемоданчик и вынул оттуда книгу в потрепанном переплете – «Биологические корни эстетического чувства» доктора Новоа Сантоса.
   Лейтенант Гойянес уселся напротив. Будто ненароком глянул на обложку. Доктор Да Барка, прикинул он, наверное, чуть старше его, но совсем ненамного. После той сцены на вокзале, когда ему сообщили, что это врач, он стал обращаться с ним по-товарищески, но в тоне превосходства, какое проскальзывает в голосе гида, который ведет группу туристов. Теперь, не обращая внимания на то, что собеседник занят чтением, лейтенант принялся рассказывать: он тоже учился в университете и окончил несколько курсов философского факультета, но потом по контракту вступил в армию Франко – младшим лейтенантом. А по истечении срока решил продолжить военную карьеру. Философия! – воскликнул он с легкой иронией. Я тоже в свое время увлекался Марксом и зачитывался всеми этими пророками социального освобождения. Как, впрочем, и сам duce Муссолини. Он ведь был социалистом, знаете? Ну конечно знаете. До того благословенного дня, когда на свет родился философ-воин. Могильщик сегодняшнего дня. Он помог мне покинуть стадо рабов.
   Доктор Да Барка продолжал читать, демонстративно не обращая на слова лейтенанта никакого внимания, но тот знал, как втянуть его в разговор.
   Именно тогда меня перестали интересовать обезьяны и я начал размышлять о богах.
   Он попал в точку. Доктор отложил книгу и впился взглядом в офицера.
   Вы? Надо же, кто бы мог подумать, на вас это совсем не похоже, лейтенант.
   Тот хохотнул и похлопал доктора по коленке.
   Это мне нравится, сказал он, вставая, нравится, когда и среди красных попадается настоящий мужчина – я имею в виду, у которого и яйца, и все прочее присутствует на положенном месте. Что ж, продолжайте заниматься обезьянами.
   Но очень скоро ему стало не до шуток. События начали развиваться так, словно этот поезд вел сам дьявол. В Монфорте они не получили положенных пайков для заключенных. А вскоре попали в снежный плен. Доктор бегал из вагона в вагон. В последний раз я его видел, когда он стоял на коленях и при свете фонаря вычищал сгустки темной крови из всклокоченной бороды первого покойника.
   Пока доктор дошел до станции, волосы его выбелил снег. Один из охранников шагнул вперед и стал объяснять лейтенанту: Он сказал нам, сеньор, что речь идет о жизни и смерти и что вы разрешили…
   Слышать такое здесь, на этом паскудном вокзале, исхлестанном порывами ветра, в присутствии майора… Лейтенант Гойянес посчитал, что просто обязан показать свою власть. Он вырвал из рук охранника винтовку и ударом приклада свалил Да Барку с ног.
   Я не давал вам никакого разрешения!
   Лежа на земле, доктор провел по щеке тыльной стороной ладони. Из того места, куда пришелся удар, сочилась кровь. Он невозмутимо взял горсть снега и приложил к ране, словно это был чудодейственный бальзам.
   Картина маслом: кровь и снег, изрек художник у Эрбаля в голове. Бальзам истории. Почему ты не поможешь ему подняться?
   Ты с ума сошел, пробормотал охранник.
   Помоги ему, сам, что ли, не понимаешь: он ведь затеял всю эту историю с походом на вокзал только ради того, чтобы вытащить всех вас из проклятой ямы, из снежного тупика.
   Капрал Эрбаль колебался. Но вдруг дернулся вперед и протянул раненому руку, помогая встать.
   Доктор искренне удивился, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Знать, не забыл день своего ареста, когда я же его и избил. Теперь он не преминул нанести ответный удар лейтенанту – вернее, он лишь полоснул того лезвием своего взгляда. В чем равных ему не было. Он как никто умел унизить противника.
   Кашель. Дежурный по вокзалу резко повернулся к больному, который лежал на носилках, повернулся с таким видом, словно там зазвонил переносной телефон.
   Майор жестом велел лейтенанту молчать. Потом спросил доктора:
   Так что тут, черт возьми, все-таки происходит?
   У этого больного острый приступ кровохарканья, ответил доктор Да Барка. В любой момент он может захлебнуться кровью. Мы уже потеряли троих.
   А зачем вы принесли его сюда? Я знаю, что такое туберкулез. Если он должен умереть, он умрет. Ближайшая больница бог знает где – скачи не доскачешь.
   Тут может помочь только одна вещь. Если, конечно, не терять времени даром. Мне нужна хорошо освещенная комната, стол и кипяток.
   Деревянный стол дежурного по вокзалу был покрыт стеклом. Под стеклом помещалась карта железных дорог Испании. Сверху бросили матрас и уложили арестанта. На примусе кипятился шприц. Бульканье воды напоминало дыхание больного. Помогая приготовлениям к экстренной операции, Эрбаль прислушивался к звукам, которые шли из его собственной груди. Щекотание моря в песчаной губке. Он языком растер по нёбу слюну, чтобы проверить, не чувствуется ли в ней сладкий привкус крови. Только художник знал его печаль, тайну скрываемой от всех болезни. Обычно Эрбаль старался не пропускать разговоров о симптомах туберкулеза. Подслушивал, изображая полное безразличие, на самом же деле ловил любую реплику врачей касательно больной груди. И учился не пренебрегать ни одним сигналом, который подавало ему тело.
   Больное поколение! Лучшие галисийские живописцы умерли молодыми, сказал ему однажды художник. Именно коса, коса смерти – символ галисийской культуры. Если ты и вправду болен этим, твоя хворь куда как знаменита. И знаешь, все они были очень красивы, красивы особой печальной красотой. Женщины сходили по ним с ума.
   Вот спасибо! – сказал гвардеец. Ты меня утешил.
   А к тебе это не относится, Эрбаль.
   Теперь гвардеец посмотрел на больного, который лежал на столе дежурного по вокзалу. Это был совсем молоденький паренек, у которого и борода-то еще толком не начала расти. Но взор его уже затянуло пеленой – словно вековым лишайником. Эрбаль знал его историю. Звали его Сеан. Дезертир. Три года скрывался в горах Пин-до, жил как дикий зверь. Там, в пещерах, прятались десятки мужчин, будто кроты в норах. Гражданская гвардия устраивала облавы, но обнаружить их не могла. Пока не был разгадан тайный сигнальный шифр. Помогали беглецам прачки, которые с помощью разноцветного белья выкладывали на траве своего рода послания для них.
   Ну и что вы собираетесь с ним делать? – спросил майор.
   Пневмоторакс, сказал доктор Да Барка, пневмоторакс, так сказать, по-походному, на скорую руку. Надо, чтобы грудь наполнилась воздухом, и под давлением воздуха в легких остановится кровотечение.
   Потом доктор взял шприц, очень спокойно посмотрел на Сеана и вдруг подмигнул ему, стараясь подбодрить.
   Мы из этой истории непременно выкрутимся, слышишь, приятель? Ну, терпи, всего только один укольчик между ребер. Вот так. Только один укольчик. Пчелка кусает волка в грудь.
   Но затем доктор умолк. Он так сосредоточенно смотрел на больного, что, казалось, глазами просвечивает ему грудь, следя за тем, как игла входит в тело. Эрбаль вместе с другими держал больного. А тот так крепко сжимал кулаки, что аж ногти впились в ладони. Врач замер, игла вошла в грудь, Да Барка прислушивался к шуму в мехах, скрытых под ребрами человека, который лежал на столе дежурного по вокзалу. И до Эрбаля доносились оттуда звон родников и органное завывание ветра.
   Поезд отправился тем же вечером, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. И без малейших задержек миновал все станции. Поезд, затерявшийся в снегах, теперь стал поездом-призраком. Никто не рисковал приблизиться к нему во время кратких остановок. А мы порой выскакивали на перрон, чтобы добыть еды. И возвращались с пустыми руками. Все станции пахли голодом, промолвил Эрбаль, глядя на баллончик с освежителем воздуха, стоящий на столе. Но был один случай, который я запомнил. В Медина-дель-Кампо какой-то человек постучал к нам в окно и поздоровался с Да Баркой. Потом исчез и, когда поезд уже трогался, вернулся с мешком каштанов. Я поймал мешок почти что на лету, высунувшись из вагонной двери. Тот человек крикнул: Это для доктора! Человек был огромного роста и говорил одышливо. Чингисхан. Среди каштанов лежал кошелек. Видно, тут на станции он все это и украл, мелькнуло у меня в голове. Я хотел было забрать кошелек себе. Но в конце концов вытащил оттуда только половину денег и вручил мешок с кошельком доктору.
   А что стало с тем мальчиком, дезертиром? – тревожно спросила Мария да Виситасау.
   Он умер в Портасели [24]. Да, умер в санатории, который прозвали Небесными Вратами.

18

   Доктор Да Барка писал любовное письмо. Поэтому так много черкал и исправлял. Ему вдруг подумалось, что язык наш для такой надобности слишком беден, и он пожалел, что самого его судьба не наделила той бесстыдной раскованностью, какая отличает поэта. Правда, этой самой раскованности доктору было не занимать, когда он писал письма за других заключенных. Потому что его терапия отчасти заключалась и в том, чтобы подбадривать их, заставляя вспоминать былые привязанности, а значит – и отправлять письма. Он охотно вызывался сочинять письма и старался от души. Ее зовут Изоли-на, доктор. Изолина? Изолина… «Аромат зеленого лимона и мандарина». Как тебе?
   Ей понравится, доктор. Она такая бесхитростная.
   Но когда дело касалось его самого, Да Барка начинал терзаться, ощущая, насколько смешны по сути своей какие угодно любовные послания. Хотя иногда он только диву давался, как точно, хотя и без всяких затей, умеют выразить свои чувства заключенные. Доктор, напишите, чтобы она обо мне не беспокоилась. Что, пока жива она, и я тоже не умру. Что, когда мне не хватает воздуха, я дышу ее грудью.
   Или вот: напишите, что я вернусь. Вернусь уж хотя бы для того, чтобы законопатить все дыры в крыше.
   Доктор снова перечеркнул первую строку. Сегодняшнее письмо должно быть особенным. Наконец он вывел: Жена. И тут же услышал, как кто-то постучал в дверь его комнаты. По понятиям тюремного санатория час был поздний – уже пробило одиннадцать. Видно, что-то случилось. Постаравшись стереть с лица досаду, он открыл. Мать Исарне. В другой ситуации он не упустил бы случая бросить шутку по поводу облачения ордена мерседариев, которое было на монахине. Это вы?! А я-то решил, что это кусочек эктоплазмы! Но на сей раз его кольнуло ощущение ирреальности происходящего и почему-то сделалось неловко. Монахиня улыбалась с чисто женским лукавством. И вдруг, вместо приветствия, вытащила откуда-то из-под юбок бутылку коньяка.
   Это для вас, доктор. У вас ведь сегодня свадьба!
   И, оставив в комнате отблеск своих сияющих глаз, быстро удалилась по коридору, как убегают школьники после отчаянной шалости.
   Синий, серый, зеленый. Глаза немного раскосые, складочка на веках в форме полумесяца.
   Как у Марисы. Бога нет, подумал Да Барка, но есть Провидение.
   Именно она, мать Исарне, светясь радостью, передала ему под вечер телеграмму, которая подтверждала, что свадебная церемония состоялась. В то утро во Фронтейре Мариса сказала в церкви «Да, согласна». Он знал точный час. В Портасели, на расстоянии в тысячу километров, доктор как раз в то же время сопровождал больных на утреннюю прогулку. Он надел белую рубашку и свой старый выходной костюм. И вот, застыв среди сосен и олив, закрыл глаза и произнес: Да, согласен, ну конечно же, конечно согласен.
   Эй, ребята! Доктор-то наш вроде как бредит.
   Друзья, я должен сообщить вам новость. Я только что женился!
   Но арестанты уже успели кое-что проведать, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, поэтому тотчас окружили его с криками: Поздравляем, Да Барка! Они вытаскивали из карманов пригоршни собранных по дороге цветов дрока и осыпали доктора этим горным золотом. Брак был заключен по доверенности. Знаешь, что это такое? Ее брат Фернандо занял в церкви место жениха. А еще прежде доктор в присутствии нотариуса подписал нужные бумаги. И в этом ему очень помогла настоятельница мать Исарне, которая кроме всего прочего поставила свою подпись под документами в качестве свидетельницы. Она приняла в деле столь горячее участие, будто сама собиралась выйти замуж.
   А ты ревновал, а? – с улыбкой заметила Мария да Виситасау.
   Монахиня была писаной красавицей, сказал Эрбаль. И очень умной. И, без всякого сомнения, была похожа на Марису. Невероятно похожа. С той разницей, что носила монашеское платье. Меня она ненавидела. До сих пор не знаю, за что она так сильно меня ненавидела. В конце концов, я был простым охранником, а она – главной над монахинями, которые работали в тюремном санатории. Так что мы, как я полагал, принадлежали к одному лагерю.
   Эрбаль посмотрел в уже открытое окно, словно хотел поймать далекий, едва мерцающий огонек воспоминания. Стемнело, и были видны фары машин, которые мчались по шоссе в сторону Фронтейры.
   Однажды она застала меня врасплох – я вскрывал письма. Надо сказать, интересовали меня в первую очередь письма, адресованные доктору Да Барке. Их я читал с особым вниманием.
   Чтобы донести? – спросила его Мария да Виситасау.
   А как же, если встретится что подозрительное, то и донести. Я обязан был сообщать о всяких таких вещах. Мое внимание давно привлекла переписка доктора с неким другом по имени Соуто, где они толковали исключительно про футбол. Его идолом был Чачо, игрок «Депортиво» из Коруньи. Мне показалось довольно странным, что доктор Да Барка с таким увлечением рассуждает о футболе, хотя я никогда не слыхал, чтобы он был слишком уж рьяным болельщиком. А вот в своих письмах – их я, разумеется, тоже читал, потому что проверялись как те, что уходили из санатория, так и те, что приходили, – он делал очень своеобразные замечания: скажем, когда надо было навесить на ворота, а когда прострелить, или ехидно замечал, что катиться должен мяч, на то он и круглый, а не игрок. Мне тоже нравился Чачо, поэтому поначалу я без всяких подозрений пропускал такие письма, не слишком в них вникая. На самом деле меня больше волновали письма Марисы. И мы часто говорили о них с покойным художником. Ему очень понравилось одно письмо, где было стихотворение про любовь и еще про дроздов. Это письмо я продержал у себя целую неделю. Носил в кармане и перечитывал. Мне-то самому никто никогда не писал.
   Так вот, однажды эта самая мать Исарне зашла в комнату привратника, где я спокойно сидел перед кучей распечатанных и раскиданных по всему столу писем. Я даже не повернулся. Потому что был уверен: она наверняка должна знать, что корреспонденция арестантов проверяется. Но монахиня прямо вспыхнула вся от негодования. Я не без досады ей на это и говорю: Успокойтесь, мать Исарне, служба есть служба. Да не шумите так, не то всех вокруг переполошите. И тут она совсем разошлась и кричит: Не смейте прикасаться своими грязными руками к этому письму! Вырвала его у меня, да так неловко, что разорвала пополам.
   Она посмотрела начало. От Марисы Мальо доктору Да Барке. Это было то самое письмо – со стихотворением про любовь и про дроздов.
   И две половинки прямо задрожали у нее в руках. Но она прочла и дальше.
   Я ей говорю:
   Там нет ничего интересного, матушка. Ни о какой политике даже и речи нет.
   А она мне отвечает:
   Свинья. Свинья в треуголке.
   С тех пор как мы туда переехали, я чувствовал себя хорошо. Там стояла вечная весна. Никакого сравнения с климатом Галисии. Но во время стычки с монахиней я опять ощутил прежнее, будь оно проклято, бульканье в груди и первые признаки удушья.
   Она, видно, по глазам моим угадала, что приближается приступ. Потому что, как и любая из тамошних монахинь, в таких делах разбиралась.
   И сказала:
   Вы больны.
   Ради всего святого, матушка, не говорите так. Это просто нервы. Нервы, и от нервов кровь ударяет в голову.
   Это тоже болезнь, заметила она. И лечат ее молитвами.
   Я молюсь. Да не помогает.
   Тогда убирайтесь ко всем чертям!
   Она была очень умной. И очень вспыльчивой. Она ушла, унося разорванное на две половинки письмо.
   Я рассказал о случившемся полицейскому инспектору из Валенсии по фамилии Ариас, который время от времени поднимался к нам в горы, но о своем недуге я, понятно, и словом не обмолвился.
   Никогда не вставай на пути у монашек, загоготал он, не то пропадешь со всеми потрохами.
   У инспектора Ариаса были маленькие, тщательно подстриженные усики. И он страх как любил порассуждать. В тот раз он сказал:
   В Испании никогда не будет нормальной диктатуры, такой, как у Гитлера, где все слаженно и работает как часы. А знаешь почему, капрал? Из-за женщин. Да-да, из-за женщин. У нас в Испании половина женщин шлюхи, вторая половина – монахини. Я тебе сочувствую, потому что мне досталась из первой половины.
   Ха-ха-ха. Старая казарменная шутка.
   А я вот помню только некоторые занятные истории, но на шутки и анекдоты у меня памяти нет, отозвался я. Жила-была собака, и звали ее Шутка. Померла собака, вот и вся шутка.
   Ха-ха-ха. У тебя и впрямь ума палата, галисиец! И мой тебе совет: никогда не вставай на пути у монашек.
   Эрбаль воспользовался случаем и сказал инспектору, что будет лучше, если письмами займется кто-то другой.
   Выбрось это из головы, ответил тот. Отныне их станут доставлять прямо нам в комиссариат.
   А ты как считаешь, он и вправду ей нравился? – спросила Мария да Виситасау, возвращая разговор к той теме, которая задела ее за живое.
   Что-то в нем было, я ведь уже говорил тебе. Женщины против него устоять не могли, с обожанием на него глядели, все равно как на ярмарочного фигляра.
   Никто толком не знал, когда доктор Да Барка спит. На дежурствах он не выпускал из рук книгу. Иногда, не выдержав, засыпал в больничной палате или где-нибудь поблизости, накрыв грудь раскрытым томиком. Мать Исарне стала давать ему всякие религиозные сочинения, о которых они потом толковали. Беседы их обычно протекали в теплые вечера, когда больные выходили подышать свежим воздухом.
   При свете луны эти двое ходили туда-сюда по дороге под соснами.
   Но даже Эрбаль не знал, что однажды монахиня Исарне и самого доктора Да Барку тоже послала ко всем чертям. Это случилось в первую весну по их прибытии в Портасели, и виной тому стала Святая Хереса [25].
   Монахиня сказала:
   Вы меня разочаровали, доктор. Я знала, конечно, что вы нерелигиозны, но считала вас человеком чутким, восприимчивым.
   Он сказал:
   Чутким? В «Книге жизни» она пишет: «У меня болело сердце». Да, совершенно верно, именно так оно и было: у нее болело сердце, у нее болел конкретный внутренний орган. Она страдала грудной жабой и перенесла инфаркт. Доктор Новоа Сантос, искусный патолог, съездил в Альбу, где хранится реликвия, и осмотрел сердце святой. Поверьте, он был честным человеком. Так вот, он пришел к заключению: то, что считалось раной от ангельского копья, есть не что иное, как sulcus atrioauricular, ложбинка, разделяющая предсердия. Но он обнаружил также рубец, какие оставляет склеротическая бляшка, указывающая на перенесенный инфаркт. По словам учителя Новоа, глаз клинициста не может найти объяснения стихотворению, зато стихотворение может отлично объяснить то, что скрыто от глаза клинициста. Вспомните строки: «Живу, в себе я не живя, и столь высокой жизни чаю, что умираю от того, что все никак не умираю». Умираю от того, что все никак не умираю! Это стихотворение…
   Оно чудесно!
   Да. Но это еще и медицинский диагноз.
   Фу, как это грубо и непристойно, доктор. Мы ведем речь о поэзии, о высочайших стихах, а вы, вы талдычите о внутренних органах, словно судебный врач.
   Извините, но я патолог.
   Да! Конечно! И совсем помешались на этом!
   Послушайте, Исарне. Мать Исарне. Эти стихи великолепны. Ни один патолог не сумел бы так верно описать болезнь. Святая Тереса превращает недуг, медленную смерть – следствие грудной жабы – в высший образец искусства и, если угодно, духовности. Это вздох, преображенный в стихотворение.
   Для вас «умираю от того, что все никак не умираю» – не более чем вздох?
   Да. Вздох. Но отметим, что вздох в высшей степени осмысленный и утонченный.
   Пресвятая Дева! Вы столь холодны, столь циничны, столь…
   Столь что?
   Столь высокомерны. Вы не признаете Бога из чистой гордыни.
   Наоборот. Из чистой скромности. Если Святая Тереса, подобно другим мистикам, и на самом деле обращается к Богу, то с таким высокомерием, что этим впору заниматься патологии. «Увидеть Бога пленником моим!» Честно говоря, я предпочитаю ветхозаветного Бога. Великого в своем величии, управляющего движением светил, словно он снимает голливудский фильм. Мне предпочтительней думать, что для святой Тересы Бог имел вполне реальное воплощение – некое неведомое нам человеческое существо, которое и знать не знало о страстных чувствах святой. «Как горька жизнь, в которой нельзя упиваться Господом!» Почему бы не допустить, что она просто-напросто влюбилась, сознавая полную невозможность этой любви? Кроме того, она была дочерью и внучкой крещеных евреев. И привыкла к скрытности, иносказаниям. Поэтому она говорит о темнице и духовных оковах. Описывает болезнь, то есть грудную жабу, и свою физическую немощь, но в то же время – невозможность земной любви. Некоторые из ее духовников были умны и очень привлекательны.
   Я ухожу. Мне отвратительно слышать то, что вы говорите.
   Почему же? Я верю в душу, мать Исарне.
   Верите в душу? И говорите о ней, словно это продукт жизнедеятельности организма.
   Не совсем так. Мы могли бы выдвинуть смелую гипотезу и утверждать, что субстанция души – клеточные энзимы.