В 50-е - первой половине 60-х гг. Барта по преимуществу занимает проблема противостояния автора и данного ему языка. Действительно, если отказаться от иллюзии, будто язык сводится лишь к своей орудийной функции, то возникнут серьезные вопросы, с которыми на практике сталкивается всякий пишущий, ответственно относящийся к собственному слову, изведавший, что такое "страх письма", который рождается из осознания безнадежности попытки "выразить невыразимое" - воплотить в слове всю полноту и неповторимость своих переживаний, мыслей и т. п.: всякий пишущий по себе знает, насколько верен тютчевский афоризм ("Мысль
   [24]
   изреченная есть ложь"), столь многих искушавший "все бросить и никогда больше не писать".
   В самом деле, неизмеримо легче выразить неподдельное сочувствие другу, потерявшему близкого человека, при помощи живого жеста, взгляда, интонации, нежели сделать то же самое, написав ему "соболезнующее письмо": попытавшись словесно воплотить самую искреннюю, самую спонтанную эмоцию, мы с ужасом убедимся, что из-под пера у нас выходят совершенно условные, "литературные" фразы; попробовав же отказаться от литературной велеречивости, перебрав для этого все возможные варианты словесного выражения, мы, вероятно, в конце концов придем к выводу, что адекватнее всего наше чувство можно передать при помощи одного-единственного слова, которое ему и соответствует: "Соболезную"; беда лишь в том, что подобная лапидарность все равно не спасет нас от "литературы", ибо несомненно будет воспринята как одна из условных "масок" - маска "холодной вежливости", достойная разве что стиля официальной телеграммы, а "телеграфный стиль", как известно,- это ведь тоже своего рода "литература".
   В любом случае получается, что, пользуясь языком, мы обречены как бы "разыгрывать" собственные эмоции на языковой сцене: в известном смысле можно сказать, что не мы пользуемся языком, а язык пользуется нами, подчиняя какому-то таинственному, но властному сценарию. "Тайна", впрочем, давно раскрыта и заключается она в том, что никакая непосредственность посредством языка невозможна в принципе потому, что по самой своей природе язык всегда играет опосредующую роль: он вообще не способен "выражать" чего бы то ни было ("выразить" боль или радость можно только инстинктивным криком или, на худой конец, междометием), он способен только называть, именовать. Специфика же языковой номинации в том, что любой индивидуальный предмет (вещь, мысль, эмоция) подводится под общие категории, а последние вообще не умеют улавливать и удерживать "интимное", "неповторимое" и т. п. Будучи названа, любая реальность превращается в знак этой реальности, в условную этикетку, под которую подходят все явления данного рода: номинация не "выражает", а как бы "изображает" свой предмет.
   [25]
   Язык, таким образом, выполняет двойственную функцию: с одной стороны, среди всех семиотических систем он является наиболее развитым средством общения, контакта с "другим"; только язык дает индивиду полноценную возможность объективировать свою субъективность и сообщить о ней партнерам по коммуникации; с другой стороны, язык предшествует индивиду, преднаходится им; до и независимо от индивида он уже определенным образом организует, классифицирует действительность и предлагает нам готовые формы, в которые с неизбежностью отливается всякая субъективность. Парадоксальным образом, не вынеся одиночества и решившись доверить "другим" свои, быть может, самые сокровенные "мысли и чувства", мы тем самым отдаем себя во власть системы языковых "общих мест", "топосов" - начиная микротопосами фонетического или лексического порядка и кончая так называемыми "типами дискурса". Мы становимся добровольными пленниками этих топосов, которые в прямом смысле слова делают у-топичной (а-топичной) всякую надежду личности прорваться к "своей" эмоции, к "своему" предмету, к "своей" экспрессии 35 ("...экспрессивность - это миф; экспрессивность на деле - это всего лишь условный образ экспрессивности") 36.
   Дело еще более усложнится, если мы рассмотрим язык не только в его денотативном, но и в его коннотативном измерении, которому и принадлежит литература. Всякий человек имеет дело с уже "оговоренным" словом 37, но
   35 "Любой желающий писать точно... с неизбежностью пишет для других (ведь если бы он обращался только к самому себе, ему хватило бы и той своеобразной номенклатуры, которую составляют его собственные переживания, поскольку всякое переживание является непосредственным именем самого себя)".-Barthes R. Essais critiques. P.: Seuil, 1964, р. 13. Лучший тому пример - всякого рода "интимные дневники", которые, вопреки иллюзии их авторов, пишутся вовсе не "для себя", а в неосознанной надежде, что "некто" их прочтет, поразившись глубине и оригинальности личности пишущего.
   36 Барт Р. Нулевая степень письма, с. 341.
   37 "Только мифический Адам, подошедший с первым словом к еще не оговоренному девственному миру, одинокий Адам мог действительно до конца избежать этой диалогической взаимоориентации с чужим словом о предмете. Конкретному историческому человеческому слову этого не дано..." (Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики, с. 92).
   [26]
   писатель вынужден прибегать к такому слову, "оговоренность" которого как бы узаконена и кодифицирована тем социальным институтом, который представляет собой "литература": над системой языковых топосов литература надстраивает систему своей собственной топики - стилевой, сюжетной, композиционной, жанровой и т. п.; она сама есть не что иное как исторически подвижная совокупность "общих мест", из которых, словно из кирпичиков, писатель вынужден складывать здание своего произведения. Разумеется, эти "общие места" способны к филиациям и трансформациям, способны вступать в самые различные контакты друг с другом, образовывать зачастую непредсказуемые конфигурации, и все же любая из подобных конфигураций, даже самая оригинальная, впервые найденная данным автором, не только представляет собой индивидуализированный набор готовых элементов, но и, что самое главное, немедленно превращается в своеобразный литературный узус, стремящийся подчинить себе даже своего создателя (не говоря уже о его "последователях" и "подражателях") 38.
   Именно потому, что "топосы" и "узусы" заданы писателю и к тому же отягощены множеством "чужих" социально-исторических смыслов, Барт - на первый взгляд, парадоксальным образом - называет литературу "языком других" - языком, от которого писатель не в силах ни скрыться, ни уклониться, ибо он добровольно избрал его средством "самовыражения". Являясь "языком других", литература одновременно оказывается и точкой пересечения различных видов социального "письма", и одним из его типов. Подобно тому как в обыденной коммуникации индивид лишь "изображает" на языковой сцене свою субъективность, так и писатель обречен на то, чтобы "разыгрывать" на литературной сцене свое мировидение в декорациях, костюмах, сюжетах и амплуа, предложенных ему социальным установлением, называемым "литературным письмом".
   38 "Да, сегодня я вполне могу избрать для себя то или иное письмо...притязнуть на новизну или, наоборот, заявить о своей приверженности к традиции; но все дело в том, что я неспособен оставаться свободным и дальше, ибо мало-помалу превращаюсь в пленника чужих или даже своих собственных слов" (Барт Р. Нулевая степень письма, с. 313).
   [27]
   Это "письмо", обращенное к писателю своей отчуждающей стороной, Барт назвал "языком-противником": "Язык-противник - это язык, перегруженный, загроможденный знаками, износившийся во множестве расхожих историй, ,,насквозь предсказуемый"; это мертвый язык, омертвевшее письмо, раз и навсегда разложенное по полочкам, это тот избыток языка, который изгоняет повествователя из собственного "я"...; короче, этот враждебный язык есть сама Литература, не только как социальный институт, но и как некое внутреннее принуждение, как тот заранее заданный ритм, которому в конечном счете подчиняются все случающиеся с нами ,,истории", ибо пережить нечто...значит тут же подыскать для собственного чувства готовое название" 39.
   Проблема для Барта состоит в отыскании такой позиции, которая, отнюдь не понуждая писателя порвать с языковой деятельностью, с литературой, то есть не обрекая его на "молчание", тем не менее позволила бы ускользнуть из-под ига "массифицирующего" слова.
   В начале 50-х гг., грезя о "совершенном адамовом мире, где язык будет свободен от отчуждения", Барт видел лишь утопический выход из положения, воплощенный в мечте об "однородном" обществе, в котором полное разрушение социальных перегородок приведет к уничтожению самого понятия "письмо", к радикальной "универсализации языка", когда слова вновь обретут первозданную "свежесть" и "станут наконец счастливы" 40
   Через десять лет Барт смотрит на положение дел по-другому; отныне задачу он видит не в конструировании несбыточной "языковой утопии", а в реальном "овладении" языком "здесь и теперь": язык не может быть ни изменен в своей сущности, ни разрушен, как не может быть ни изменена, ни разрушена литература (опыт сюрреалистов показал, что, изгнанная в дверь, литература всегда является в окно); единственный способ освобождения - это "обмануть", "обойти с тыла" язык-против
   39 Барт Р. Драма, поэма, роман.- В кн.: "Называть вещи своими именами. Программные выступления мастеров западноевропейской литературы XX века". М.: Прогресс, 1986, с. 142.
   40 Б а р т Р. Нулевая степень письма, с. 349.
   [28]
   ник, а именно - добровольно подчиниться его нормам и правилам, чтобы тем вернее поставить их себе на службу.
   Как это сделать? Необходимо проявить сознательную, намеренную "литературность" (термин, заимствованный Бартом у русской формальной школы), то есть до конца вжиться во все без исключения роли, предлагаемые литературой, в полной мере освоить всю ее технику, все ее возможности (стилевые, жанровые, композиционные и т. п.), чтобы совершенно свободно "играть литературой", иными словами, как угодно варьировать, комбинировать любые литературные "топосы" и "узусы".
   Мера оригинальности (одно из ключевых понятий Барта начала 60-х гг.) писателя есть мера свободы такого варьирования, "...оригинальность лежит в самом основании литературы; лишь подчинившись ее законам, я обретаю возможность сообщить именно то, что намереваюсь сообщить; если в литературе, как и в обыденной коммуникации, я стремлюсь к наименьшей "фальшивости", то мне надлежит стать наиболее оригинальным или, если угодно, наименее "непосредственным" 41.
   Таким образом, "литературность", с одной стороны, противопоставляется Бартом "литературе" как способ преодоления литературы изнутри, ее же собственными средствами, а с другой - романтическому мифу о "спонтанности"42 творческого акта, в результате которого произведение якобы создается помимо всякой "техники", силой одного только творческого "гения"; между тем, по Барту, на практике можно быть либо "непосредственным", но при этом навсегда забыть о "литературе", либо быть "литератором", и в этом случае распроститься со всякой мечтой о "непосредственности": выражение "техника непосредственности" есть противоречие в терминах, ибо может существовать лишь техника варьирования литературных средств, кодов, топосов, задаваемых писателю литературой. "Варьирование" - единственное средство, позволяющее автору бороться с его
   41 Barthes R. Essais critiques. P.: Seuil, 1964, p. 12.
   42 ",,Спонтанность", о которой нам обычно толкуют, является на самом деле верхом условности: это тот самый окаменевший, совершенно готовый язык, который обнаруживается у нас прямо под рукой в тот самый момент, когда мы вознамериваемся говорить ,,спонтанно"" (Барт Р. Драма, поэма, роман, с. 143).
   [29]
   подлинным врагом - банальностью, ибо "банальность" есть не что иное как стремление литературной институции подчинить писателя своим штампам. Это средство, напоминает Барт, было известно еще в античности; имя ему риторика, которая в греко-римском мире была важнейшей дисциплиной, как раз и научавшей, каким образом "не позволить литературе превратиться ни в знак банальности (если она окажется чересчур прямолинейной), ни в знак оригинальности (если она окажется чересчур опосредованной)"43.
   Интерес к технике литературных высказываний - один из тех пунктов, где Барт ближе всего сомкнулся со структурализмом. Методологическим шагом в этом направлении явилась его работа "Критика и истина", в которой проводится принципиальная граница между подходом к произведению как к функционирующему механизму и как к смысловому образованию, имеющему символическую природу. Первый подход Барт назвал "наукой о литературе", второй - "критикой".
   Под "наукой о литературе" (дисциплиной, которую у нас обычно именуют "общей поэтикой") Барт разумеет своего рода "универсальную грамматику" литературной формы, то есть общие правила построения литературного дискурса как на микро-, так и на макро-уровнях, начиная с правил образования тропов и фигур и кончая композицией и сюжетосложением. В данном отношении задачи общей поэтики аналогичны задачам "Риторики" и "Поэтики" Аристотеля с той разницей, что античная поэтика по самой своей сути была нормативна и прагматична, то есть являлась сводом предписаний, позволявших отделить "правильные" произведения от "неправильных" и подлежавших сознательному усвоению со стороны автора
   43 Barthes R. Essais critiques, p. 13-14. Призывая к возрождению греко-римской риторики, традиции которой активно жили в Европе вплоть до конца XVIII в. и были забыты лишь в эпоху романтизма и постромантизма, Барт выражает общую тенденцию, характерную для литературоведения XX столетия и проявившуюся, в частности, в возникновении мощной школы французской "неориторики" 60-70-х гг. (см., например: Дюбуа Ж. и др. Общая риторика. М.: Прогресс, 1986). Сам Барт, использовавший в ряде работ риторические принципы анализа, является также и автором специальной "памятки" (см.: Barthes R. L'ancienne Rhetorique (Aide-memoire).-In: "Communications", 1970, No 16).
   [30]
   во избежание "ошибок" в сочинительской работе; напротив, общая поэтика не ставит перед собой нормативных целей; она стремится описать все существующие (или даже могущие возникнуть) произведения с точки зрения текстопорождающих механизмов, управляющих "языком литературы" как таковым; эти механизмы, как правило, не осознаются самими писателями, подобно тому как механизмы, регулирующие языковую деятельность, не осознаются носителями естественного языка. Тем не менее вне этих механизмов невозможна передача никакого содержания: если любая конкретная фраза естественного языка, каков бы ни был ее смысл, с необходимостью подчиняется законам этого языка, то и любое произведение, независимо от своего индивидуального содержания, подчиняется всеобщей "грамматике" литературных форм: такие формы служат "опорой" для бесконечного множества исторически изменчивых смыслов, которыми способна наполняться та или иная трансисторическая конструкция 44; подобные конструкции, по Барту, и должны стать объектом "науки о литературе", ибо они суть необходимые "условия существования" любых смыслов.
   Литературоведческие интересы самого Барта с начала 60-х гг. все больше и больше перемещаются в область самих смыслов, что видно не только из "Критики и истины", но и из более ранних работ, таких, как "Две критики", "Что такое критика?", "История или литература?".
   Прежде всего следует подчеркнуть антипозитивистскую направленность всех этих работ. Суть позитивистской методологии (во всех ее разновидностях - от "биографической" до социологической и психоаналитической) состоит в подмене проблемы понимания смысла произведения проблемой его каузально-генетического
   44 Примером может служить сюжетная конструкция "инициационного" типа (сюжет строится на том, что герой проходит через испытание или ряд испытаний). Эта конструкция лежит в основе ряда мифических повествований, но она же организует повествовательную структуру волшебной сказки, от мифа отпочковавшейся; более того, она перешла в средневековый рыцарский роман, затем в роман плутовской и т. д. вплоть до романа нового и новейшего времени: это и значит, что на протяжении тысячелетий одна и та же "полая" структура все время наполнялась новыми историческими содержаниями.
   [31]
   объяснения. "Объяснить" же произведение, с точки зрения позитивизма, значит найти такие "обстоятельства" (психический склад личности, социально-бытовая среда, общественные условия и т. п.), которые, будучи внеположны произведению, тем не менее его "детерминируют" и в нем "отражаются". Сам по себе поиск подобных обстоятельств (или "причин", как их называли представители культурно-исторической школы) вполне правомерен, но он не может быть ни единственной, ни конечной целью литературоведческого исследования. Несомненно, например, что в образе Амели в "Рене" Шатобриана отразились черты его родной сестры, что за фигурой главного героя повести стоит социально-психологический "характер" самого Шатобриана, а за повестью в целом - Великая французская буржуазная революция; без знания подобных "обстоятельств" понимание "Рене" будет по меньшей мере затруднено, а в случае с произведениями, принадлежащими отдаленным или малознакомым нам культурам, пожалуй, и попросту невозможно. Однако одно дело вывести те или иные смысловые аспекты текста из подобных "причин" и совсем другое - свести его смысловую полноту к этим причинам; между тем именно в подобной редукции состоит позитивистский принцип "объяснения": Э. Ренан еще в прошлом веке утверждал, что задача литературной критики не в том, чтобы вдыхать аромат цветка (с которым Ренан сравнивал произведение), а в том, чтобы изучить состав почвы, на которой он вырос. Для методологии позитивизма смысл оказывается тождественным собственной причине: он, собственно, и есть эта причина, только транспонированная в литературную плоскость и там переодетая в одежды художественной образности и вымышленных ситуаций, принаряженная "изобразительно-выразительными" украшениями и т. п. Получалось (и об этом прямо писал упоминаемый Бартом Г. Лансон), что стоит только выяснить и суммировать все разнообразные "обстоятельства", "источники" и "влияния", приведшие к возникновению данного произведения, как будет достигнута однозначная, окончательная и неоспоримая "истина" о нем.
   Именно с таким представлением об "истине" в литературоведении и полемизирует Барт. "Истина" произве
   [32]
   дения, по Барту, не во внешних обстоятельствах, а в нем самом, в его смысле, прежде всего - в его "историческом" смысле.
   "Исторический" смысл произведения есть результат его интенциональности: интенция как бы напрягает текст изнутри, создает его устойчивую смысловую структуру, закрепляемую в системе персонажей, парадигматике и синтагматике сюжета и т. п. "Понять" исторический смысл произведения значит вжиться в эту структуру, увидеть мир глазами произведения, заговорить на его языке, подчинить себя заложенному в нем чувству жизни. Задачей исторической науки, полагает Барт, является реконструкция исторических смыслов литературы, своего рода воскрешение забытых языков, на которых написаны произведения ушедших эпох.
   Между тем наряду с устойчивым историческим смыслом произведение несет в себе множество подвижных, изменчивых "трансисторических" смыслов, которые подлежат уже не реконструкции, а, говоря словами Барта, "производству" со стороны читателей.
   Причина в том, что любой читатель находится в ситуации своеобразного "диалога" по отношению к произведению: он обладает определенным культурным кругозором, системой культурных координат, в которые произведение включается как в свой контекст и в зависимости от контекста позволяет выявлять такие аспекты смысла, которые интенционально никак не фокализованы. Позиция читателя по отношению к произведению всегда двойственна: он должен уметь видеть действительность глазами произведения (только в этом случае цель художественной коммуникации может считаться достигнутой) и в то же время - он видит само произведение как объект, находящийся в окружении других аналогичных объектов, он видит его культурное окружение, исторический фон, видит то, чего зачастую не способно заметить само произведение, знает о нем то, чего оно само о себе не знает, что стоит за спиной его интенции. Ясно, что, поскольку культурные кругозоры читателей индивидуально варьируются, постольку окказиональные смыслы одного и того же произведения "производятся" по-разному даже ближайшими его современниками.
   [33]
   Принципиальный характер такого варьирования станет очевидным, если мы перенесем проблему из индивидуального и синхронического плана в план диахронический. Уже в силу самого факта движения истории каждому новому поколению, новой эпохе, культурному образованию произведение является в совершенно специфическом ракурсе, которого никогда не было раньше и не будет позже, причем сам этот ракурс есть продукт заинтересованного отношения к произведению, стремления включить его в духовную работу современности. Вот почему, будучи порождено своим временем, произведение отнюдь не замыкается в нем, но активно вовлекается в свою орбиту, присваивается всеми последующими временами. Произведение исторично, но в то же время "анахронично", ибо, порвав историческую пуповину, немедленно начинает бесконечное "путешествие сквозь историю"; оно "символично", ибо никакая история не способна исчерпать его бесконечной смысловой полноты.
   Подчеркнем, что в работах начала 60-х гг. Барт толкует эту полноту еще ограничительно. Произведение представляется ему чем-то вроде знака с одним денотативным и целым созвездием коннотативных означаемых. Барт как бы дифференцирует литературоведческие подходы: происхождение знака-произведения относится к компетенции генетических методов, понимание его денотативного значения подлежит ведению истории, анализ строения является прерогативой "науки о литературе", полисемия же произведения требует особой герменевтической дисциплины, которую Барт и назвал критикой, или интерпретирующим литературоведением.
   В работе "История или литература?" Барт поясняет, что задачей "критики" является эксплицирование скрытых означаемых произведения, которыми как раз и являются смыслы, не входящие в интенциональную структуру этого произведения. Так, ни одна из трагедий Расина не является сообщением, имеющим целью поведать нам нечто об идеологической дифференциации или о "социальном бессознательном" в XVII в., и тем не менее указанные значения можно без труда "прочитать" в расиновских трагедиях именно благодаря тому, что наша современность располагает языком социологии и языком
   [34]
   психоанализа, подобно тому как будущие эпохи, включив эти трагедии в новые исторические контексты и выработав новые, неведомые нам аналитические языки, сумеют прочитать в творчестве Расина неведомые нам смыслы.
   Идея "символичности" произведения чрезвычайно важна в методологическом отношении, однако Барт очень скоро заметил, что "интерпретирующая критика" едва ли способна адекватно уловить эту символичность. Уже в "Критике и истине" Барт писал, что интерпретирующие направления вовсе и не стремятся сохранить "многосмысленность" произведения, но, напротив, претендуют на его "окончательное" истолкование, на монопольное владение его "истинным" смыслом; на деле каждое из этих направлений выбирает лишь одно из множества возможных "означаемых" произведения и объявляет его "главным" в ущерб всем остальным, тем самым бесповоротно останавливая "бесконечную подвижность той метафоры, которой является произведение", ибо "стремление свести символ к тому или иному однозначному смыслу - это такая же крайность, как и упорное нежелание видеть в нем что-либо, кроме его буквального значения" (с. 369 наст. изд.).
   Найти и обосновать такие исследовательские методы, которые позволили бы уловить и удержать смысловую полноту произведения и в то же время не порвать с аналитическим подходом к литературе,- такова цель, занимающая Барта в последнее, "постструктуралистское" двенадцатилетие его деятельности.
   В этот период Барт выделяет новый объект литературоведческого изучения - текст, а также новый "язык", на котором следует говорить об этом объекте,- "чтение-письмо". Итак, речь идет о переходе Барта от "произведения" к "тексту" и от герменевтической "интерпретации" к интертекстовому "чтению-письму".
   Понятием "текст" Барт в первую очередь обязан Жаку Деррида и Юлии Кристевой, на концепциях которых здесь уместно кратко остановиться.
   Что касается Деррида, то свою задачу он видел прежде всего в том, чтобы оспорить непререкаемость одного из основополагающих принципов европейского культурного сознания - принципа "центрации". Действи
   [35]
   тельно, нетрудно заметить, что, имея дело с любыми оппозициями (белое/черное, мужчина/женщина, душа/ тело, содержание/форма, означаемое/означающее, денотация/коннотация и т. п.), мы невольно стремимся поставить в привилегированное положение один из членов этих оппозиций, сделать на нем ценностный акцент. Принцип центрации пронизывает буквально все сферы умственной деятельности европейского человека: в философии и психологии он приводит к рациоцентризму, утверждающему примат дискурсивно-логического сознания над всеми прочими его формами, в культурологии - к европоцентризму, превращающему европейскую социальную практику и тип мышления в критерий для "суда" над всеми прочими формами культуры, в истории - к презенто- или футуроцентризму, исходящему из того, что историческое настоящее (или будущее) всегда "лучше", "прогрессивнее" прошлого, роль которого сводится к "подготовке" более просвещенных эпох и т. п. Вариантом философии "центрации" является субстанциалистский редукционизм, постулирующий наличие некоей неподвижной исходной сущности, нуждающейся лишь в воплощении в том или ином материале: в философии это представление о субъекте как своеобразном центре смысловой иррадиации, "опредмечивающемся" в объекте; в лингвистике - идея первичности означаемого, закрепляемого при помощи означающего, или первичности денотации по отношению к коннотации; в литературоведении - это концепция "содержания", предшествующего своей "выразительной форме", или концепция неповторимой авторской "личности", "души", материальным инобытием которой является произведение; это, наконец, упоминавшаяся уже позитивистская каузально-генетическая "мифологема".