- Съезжу в Петербург.
- В связи с событиями?
- Нет, кажется, без связи.
- Так зачем же ты едешь?
- Не знаю, просто решил.
- Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.
- Да я и не собирался, - сказал Валентин.
- Когда же ты решил? - спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.
- Когда решил? - сказал Валентин. - Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.
- Надолго, по крайней мере, едешь?
- Нет, на один день.
- Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда - в дороге, четверг... значит, в четверг приедешь?
- Приеду, - сказал Валентин.
Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.
- Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, - сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. - А вдруг задержишься?.. - И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.
- Нет, не задержусь, - сказал Валентин.
- Ради бога, не задерживайся.
- А чего ты так беспокоишься?
- Как же, помилуй!.. - сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. - Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу... не могу... - Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.
- Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания - это испытание выше всякой меры, - сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.
- Не надо было жениться на ней.
- Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.
- Почему же ты ее бросил?
- Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Пони-маешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, - дома не могу оставаться.
- Бросил бы, - сказал Валентин.
- Конечно, надо бы бросить, - как эхо отозвался Федюков. - Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.
- Разошелся бы, вот и все, - сказал опять Валентин.
- Я уже два раза думал об этом, - сказал Федюков в унылой рассеянности. - Что я гово-рю, два раза!.. - спохватился он. - Я сто, тысячу раз об этом думал! - крикнул он.
- И что же?
- "Что"? - сказал Федюков, разведя руками. - Все как-то не выходит... То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.
Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.
- Уже? - сказал упавшим голосом Федюков. - А что же ты - с баронессой простился?
- Нет, она поехала на почту... ну, она приедет и узнает.
- Написал бы ей записочку, что ли...
- И без записки узнает, - сказал Валентин, - на два дня всего и еду.
- А ты в шарабане едешь... Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.
- Оставайся, - сказал Валентин. - Портвейн и ром - в шкапу.
VIII
Наступала жаркая июльская пора - время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, - молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.
Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавлен-ного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.
Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.
Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменис-тое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.
Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошен-ные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.
Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!
А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете рассту-пившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.
Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колод-цем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.
Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на зем-ляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.
Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скром-ные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.
Жара спадет, протянутся предвечерние тени - и опять дорога манит к себе.
Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попада-ющиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.
Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.
И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.
Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в ста-рых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, - и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.
IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низки-ми погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
- Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
- Да, это неловко, - соглашался кто-нибудь.
- Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
- Это так расселяться, - пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
- По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали...
- Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
- Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
- И самую избу еще отщикатурить, - прибавлял кто-нибудь другой.
- И это дело, - соглашались все.
- Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
- Нипочем; взяться не с чего, - черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
- Что ж вы, черти! - кричали на них.
- Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окреп-ну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..
Все на некоторое время озадаченно замолкали.
- Хлеб заштраховать можно, - замечал кто-нибудь сзади.
- Платить, небось, придется...
- Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая полу-чил, - чудак человек.
- А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?
- Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.
- А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, - говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.
- Да это мы к примеру говорим...
- А то он, черт, свою развалюшку подпалит, - глядишь, целую деревню смахнуло, - говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.
- Нешто можно! - сейчас же соглашались все. - Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.
И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.
Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, - ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.
Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, об-нимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.
А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около ниж-ней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:
- Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
- Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
- Вот старосту бы подтянуть надо, - говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, - никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: "надо бы обществу сказать", - шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
- Ну, вы! Не баловать! - говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
- Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
- А где ж пожарная команда-то?
- Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее - оглоблю или колесо, - то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
- Вот и живи с этим народом, - говорил кто-нибудь. - Сами у себя волокут.
- За этим народом в десять глаз смотреть надо - и то не углядишь, говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолочен-ной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопли-вым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.
Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблески-вавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.
Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.
В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.
Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.
Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.
И тут десяток голосов кричало:
- Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.
- Чего ты ткаешь-то?! Ломать надо! - кричали другие, луща семечки.
Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.
Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:
- Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.
Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.
- Вот грех-то ради праздника господь послал, - говорили в толпе, четыре двора в пол-часа смахнуло.
- Подожди, еще четыре смахнет.
- Очень просто, - говорили стоявшие полукругом около пожарища. - Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.
- Войлоками на что лучше!
- Воды опять нету.
- Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.
- Как же можно!
- А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, рас-тащить...
Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.
- Здорово чешет, - крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.
- Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! - кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.
- Небось.
- Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.
- Эх, народ, - говорили другие, - тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.
А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.
Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.
В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Чело-век пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.
Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.
Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:
- Пошло дело, расчесывай! - И бросал шапку оземь.
- Верхняя слобода, не зевай!
- Тут бы войлоками... Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.
Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка...
- Пошла драть! - сказал кто-то.
- Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.
- Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.
- Чего доброго и верхнюю смахнет, - говорили в толпе.
- Очень просто - одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.
Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: "Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает", бросался вытаскивать свое добро.
На середину улицы выбежал какой-то малый босиком, весь черный от копоти, и, приплясы-вая, выкрикивал:
- Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Дуй! Сыпь!
- Ошалел, мои матушки!
- Что ты, взбесился, что ли? У людей горе, а он выпляса задает.
- У меня у самого изба сгорела! - кричал малый, в котором узнали Андрюшку.
- Верно, верно! - послышались голоса. - Последней горела.
- У него там все капиталы прихватило, - сказал Сенька, подмигнув.
Там, где час тому назад была слобода с избами, сараями, с водовозками в тени ракит, пок-рытыми от солнца кафтанами, теперь остались дымящиеся развалины, ряд обгорелых, черных, спаленных пожаром ракит да торчали среди дымившихся бревен печи с видневшимися печурка-ми, в которые, может быть, еще вчера клали сушить лапти.
В стороне, на сваленной рухляди, сидели старухи и тихо причитали, без слез скорбно глядя на догоравшие жилища.
Против них стоял народ, щелкая семечки и тупо глядя, как плачут старухи.
Пожар тихо догорал, и вместе с этим пропадало оживление от мысли, что много сгорело и не одному терпеть.
Праздничный народ, насмотревшись, расходился по домам.
На пожарище оставались только хозяева, сидевшие, опустив голову на руки, да ребятишки, рывшиеся в золе, раскапывая огонь палками, пока их не прогоняли. Иногда подходил прохожий, давший верст пять крюку, чтобы только побывать на пожаре.
- Часто горите? - спрашивал он, оглядывая пожарище.
- В третьем году горели, - отзывался кто-нибудь, взглянув на спрашивавшего и опять опуская голову на руки.
- Мы чаще, - говорил прохожий, оглядывая пожарище.
А после пожара, прицепив себе на спину холщовые сумы и взяв в руки высокую палку, шли колесить по большим и проселочным дорогам, выпрашивая милостыню на погорелое место и рассказывая, как у них загорелось, как прибежал сынишка и крикнул:
- Матушка, горим!..
А слушатели, собравшись в кружок, если рассказывалось про знакомую деревню, слушали о том, что они и у себя видели каждый год.
XI
Митенька Воейков, которого почему-то хотела видеть Ольга Петровна, переживал критиче-ский момент перед началом нового пути, который он избрал себе теперь.
Как всегда, он не мог просто и без препятствий начать новую жизнь. Ничто не было так трудно, как практическое начинание нового... Он долго должен был ходить около дела, примери-ваться как бы для того, чтобы обдумать наперед все детали. На самом же деле, - для того, чтобы как-нибудь оттянуть тяжелый момент начатия дела.
А в этот раз тревожные слухи о готовящемся, быть может, убийстве народов, т. е. о самой злейшей форме насилия, против воли врывались в сознание и отвлекали его.
Он решил, что с понедельника начнет новую жизнь. Но, очевидно, демоны, взявшиеся раз навсегда вносить путаницу и затяжки в его решения, устроили и на этот раз гадость.
Добравшись домой на рассвете после той нелепой ночи у мнимого глухого, Митенька це-лый день находился под ярким впечатлением осенившей его мысли. Он, как прозревший слепой, в третий по счету раз увидел новый мир, куда теперь со всей силой свежести могла устремиться его энергия.
Этот новый, открытый им мир, - его внутренний мир. Вся сила энергии должна быть нап-равлена на исправление самого себя. Исправь и усовершенствуй сначала самого себя, тогда уже думай об исправлении жизни, т. е. других людей. И опять, и опять ему было нелепо подумать о том, что он все время до этого момента думал только о других, о чужих делах и никогда не подумал о том, что внутри его.
Благодаря этому в последний месяц он дошел до полной внутренней анархии вместо ожида-емой свободы: воля оказалась совершенно недисциплинированной; деятельность носила на себе все следы отсутствия внутреннего стержня.
А в чем причина?
Причина в том, что у него все его внутреннее во всю жизнь не пользовалось с его стороны никаким вниманием.
Это открытие влило в него новую надежду. Он снова увидел, что в нем открылся неиссяка-емый родник внутренней работы. Теперь интересы общественности и масс представлялись ему жалким вздором. Получив повестку на пятое заседание Общества, он даже разорвал ее.
Если он прежде презирал многих, почти всех, за их индифферентное отношение к интере-сам масс, то теперь, что было хуже всего для масс, - он презирал и самые массы за то, что они были далеки от главного, т. е. от внутренней, духовной работы. Правда, слухи о войне будора-жили его, но он твердо решил зажать уши, потому что они сами виноваты: занимались только внешним, теперь понесут расплату.
Так как он был слишком возбужден и находился в состоянии внутренней лихорадки, ему вдруг показалось необходимым чье-нибудь сочувствие, необходимо рассказать все родственной душе.
Вспомнив про отрекшегося от светской и культурной жизни помещика Николая Петровича Облеухова, в усадьбу которого они нечаянно попали, когда ездили продавать землю, он решил, что душевный строй такого человека, наверное, совпадает с его душевным строем, потому что Николай Петрович как раз жил в стороне от всякой общественной жизни, от всяких вопросов, очевидно, вполне довольствуясь жизнью своего духа.
Но Митеньке пора было бы на собственном опыте знать, что не всегда попадают только в то место, куда едут.
XII
Николай Петрович, или, как звали его мужики, Николушка, обитал в 10 верстах от Дмитрия Ильича, почти рядом с усадьбой Павла Ивановича и Ольги Петровны Тутолминых.
Гвардии поручик в отставке, когда-то блестящий молодой человек, один из самых богатых людей России, он отдал имения родственникам, отделив себе клочок земли в 15 десятин, собст-венными руками выстроил себе маленький домик и уже 20 лет жил в нем, обрабатывая землю своими руками.
Когда Митенька Воейков подъехал к домику Николушки, он несколько времени осматрива-лся, как бы желая составить себе представление о живущем здесь человеке.
Домик, очень похожий на крестьянскую избу, стоял на глинистом обрыве над рекой. Крыша была покрыта старой почерневшей соломой, на краю которой прорастала трава.
Окошечки, обращенные на теневую сторону, были малы и засижены мухами; зимние рамы не выставлялись, и между рамами в уголках паук уже расставил свои тенета.
Около дома был огород, в котором Дмитрий Ильич заметил двух деревенских ребятишек, обрывавших горох, как у себя дома. Они даже не испугались и не бросились в крапиву при появлении экипажа, а только повернули на стук его свои выгоревшие на солнце белокурые головенки.
Митенька вошел на широкое скрипучее крестьянское крыльцо, с выпавшими грязными ступеньками, и вступил в прохладные, с земляным полом, сенцы.
- В связи с событиями?
- Нет, кажется, без связи.
- Так зачем же ты едешь?
- Не знаю, просто решил.
- Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.
- Да я и не собирался, - сказал Валентин.
- Когда же ты решил? - спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.
- Когда решил? - сказал Валентин. - Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.
- Надолго, по крайней мере, едешь?
- Нет, на один день.
- Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда - в дороге, четверг... значит, в четверг приедешь?
- Приеду, - сказал Валентин.
Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.
- Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, - сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. - А вдруг задержишься?.. - И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.
- Нет, не задержусь, - сказал Валентин.
- Ради бога, не задерживайся.
- А чего ты так беспокоишься?
- Как же, помилуй!.. - сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. - Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу... не могу... - Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.
- Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания - это испытание выше всякой меры, - сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.
- Не надо было жениться на ней.
- Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.
- Почему же ты ее бросил?
- Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Пони-маешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, - дома не могу оставаться.
- Бросил бы, - сказал Валентин.
- Конечно, надо бы бросить, - как эхо отозвался Федюков. - Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.
- Разошелся бы, вот и все, - сказал опять Валентин.
- Я уже два раза думал об этом, - сказал Федюков в унылой рассеянности. - Что я гово-рю, два раза!.. - спохватился он. - Я сто, тысячу раз об этом думал! - крикнул он.
- И что же?
- "Что"? - сказал Федюков, разведя руками. - Все как-то не выходит... То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.
Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.
- Уже? - сказал упавшим голосом Федюков. - А что же ты - с баронессой простился?
- Нет, она поехала на почту... ну, она приедет и узнает.
- Написал бы ей записочку, что ли...
- И без записки узнает, - сказал Валентин, - на два дня всего и еду.
- А ты в шарабане едешь... Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.
- Оставайся, - сказал Валентин. - Портвейн и ром - в шкапу.
VIII
Наступала жаркая июльская пора - время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, - молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.
Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавлен-ного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.
Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.
Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменис-тое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.
Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошен-ные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.
Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!
А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете рассту-пившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.
Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колод-цем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.
Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на зем-ляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.
Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скром-ные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.
Жара спадет, протянутся предвечерние тени - и опять дорога манит к себе.
Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попада-ющиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.
Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.
И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.
Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в ста-рых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, - и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.
IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низки-ми погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
- Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
- Да, это неловко, - соглашался кто-нибудь.
- Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
- Это так расселяться, - пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
- По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали...
- Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
- Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
- И самую избу еще отщикатурить, - прибавлял кто-нибудь другой.
- И это дело, - соглашались все.
- Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
- Нипочем; взяться не с чего, - черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
- Что ж вы, черти! - кричали на них.
- Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окреп-ну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..
Все на некоторое время озадаченно замолкали.
- Хлеб заштраховать можно, - замечал кто-нибудь сзади.
- Платить, небось, придется...
- Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая полу-чил, - чудак человек.
- А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?
- Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.
- А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, - говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.
- Да это мы к примеру говорим...
- А то он, черт, свою развалюшку подпалит, - глядишь, целую деревню смахнуло, - говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.
- Нешто можно! - сейчас же соглашались все. - Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.
И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.
Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, - ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.
Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, об-нимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.
А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около ниж-ней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:
- Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
- Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
- Вот старосту бы подтянуть надо, - говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, - никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: "надо бы обществу сказать", - шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
- Ну, вы! Не баловать! - говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
- Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
- А где ж пожарная команда-то?
- Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее - оглоблю или колесо, - то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
- Вот и живи с этим народом, - говорил кто-нибудь. - Сами у себя волокут.
- За этим народом в десять глаз смотреть надо - и то не углядишь, говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолочен-ной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопли-вым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.
Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблески-вавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.
Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.
В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.
Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.
Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.
И тут десяток голосов кричало:
- Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.
- Чего ты ткаешь-то?! Ломать надо! - кричали другие, луща семечки.
Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.
Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:
- Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.
Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.
- Вот грех-то ради праздника господь послал, - говорили в толпе, четыре двора в пол-часа смахнуло.
- Подожди, еще четыре смахнет.
- Очень просто, - говорили стоявшие полукругом около пожарища. - Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.
- Войлоками на что лучше!
- Воды опять нету.
- Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.
- Как же можно!
- А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, рас-тащить...
Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.
- Здорово чешет, - крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.
- Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! - кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.
- Небось.
- Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.
- Эх, народ, - говорили другие, - тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.
А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.
Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.
В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Чело-век пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.
Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.
Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:
- Пошло дело, расчесывай! - И бросал шапку оземь.
- Верхняя слобода, не зевай!
- Тут бы войлоками... Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.
Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка...
- Пошла драть! - сказал кто-то.
- Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.
- Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.
- Чего доброго и верхнюю смахнет, - говорили в толпе.
- Очень просто - одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.
Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: "Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает", бросался вытаскивать свое добро.
На середину улицы выбежал какой-то малый босиком, весь черный от копоти, и, приплясы-вая, выкрикивал:
- Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Дуй! Сыпь!
- Ошалел, мои матушки!
- Что ты, взбесился, что ли? У людей горе, а он выпляса задает.
- У меня у самого изба сгорела! - кричал малый, в котором узнали Андрюшку.
- Верно, верно! - послышались голоса. - Последней горела.
- У него там все капиталы прихватило, - сказал Сенька, подмигнув.
Там, где час тому назад была слобода с избами, сараями, с водовозками в тени ракит, пок-рытыми от солнца кафтанами, теперь остались дымящиеся развалины, ряд обгорелых, черных, спаленных пожаром ракит да торчали среди дымившихся бревен печи с видневшимися печурка-ми, в которые, может быть, еще вчера клали сушить лапти.
В стороне, на сваленной рухляди, сидели старухи и тихо причитали, без слез скорбно глядя на догоравшие жилища.
Против них стоял народ, щелкая семечки и тупо глядя, как плачут старухи.
Пожар тихо догорал, и вместе с этим пропадало оживление от мысли, что много сгорело и не одному терпеть.
Праздничный народ, насмотревшись, расходился по домам.
На пожарище оставались только хозяева, сидевшие, опустив голову на руки, да ребятишки, рывшиеся в золе, раскапывая огонь палками, пока их не прогоняли. Иногда подходил прохожий, давший верст пять крюку, чтобы только побывать на пожаре.
- Часто горите? - спрашивал он, оглядывая пожарище.
- В третьем году горели, - отзывался кто-нибудь, взглянув на спрашивавшего и опять опуская голову на руки.
- Мы чаще, - говорил прохожий, оглядывая пожарище.
А после пожара, прицепив себе на спину холщовые сумы и взяв в руки высокую палку, шли колесить по большим и проселочным дорогам, выпрашивая милостыню на погорелое место и рассказывая, как у них загорелось, как прибежал сынишка и крикнул:
- Матушка, горим!..
А слушатели, собравшись в кружок, если рассказывалось про знакомую деревню, слушали о том, что они и у себя видели каждый год.
XI
Митенька Воейков, которого почему-то хотела видеть Ольга Петровна, переживал критиче-ский момент перед началом нового пути, который он избрал себе теперь.
Как всегда, он не мог просто и без препятствий начать новую жизнь. Ничто не было так трудно, как практическое начинание нового... Он долго должен был ходить около дела, примери-ваться как бы для того, чтобы обдумать наперед все детали. На самом же деле, - для того, чтобы как-нибудь оттянуть тяжелый момент начатия дела.
А в этот раз тревожные слухи о готовящемся, быть может, убийстве народов, т. е. о самой злейшей форме насилия, против воли врывались в сознание и отвлекали его.
Он решил, что с понедельника начнет новую жизнь. Но, очевидно, демоны, взявшиеся раз навсегда вносить путаницу и затяжки в его решения, устроили и на этот раз гадость.
Добравшись домой на рассвете после той нелепой ночи у мнимого глухого, Митенька це-лый день находился под ярким впечатлением осенившей его мысли. Он, как прозревший слепой, в третий по счету раз увидел новый мир, куда теперь со всей силой свежести могла устремиться его энергия.
Этот новый, открытый им мир, - его внутренний мир. Вся сила энергии должна быть нап-равлена на исправление самого себя. Исправь и усовершенствуй сначала самого себя, тогда уже думай об исправлении жизни, т. е. других людей. И опять, и опять ему было нелепо подумать о том, что он все время до этого момента думал только о других, о чужих делах и никогда не подумал о том, что внутри его.
Благодаря этому в последний месяц он дошел до полной внутренней анархии вместо ожида-емой свободы: воля оказалась совершенно недисциплинированной; деятельность носила на себе все следы отсутствия внутреннего стержня.
А в чем причина?
Причина в том, что у него все его внутреннее во всю жизнь не пользовалось с его стороны никаким вниманием.
Это открытие влило в него новую надежду. Он снова увидел, что в нем открылся неиссяка-емый родник внутренней работы. Теперь интересы общественности и масс представлялись ему жалким вздором. Получив повестку на пятое заседание Общества, он даже разорвал ее.
Если он прежде презирал многих, почти всех, за их индифферентное отношение к интере-сам масс, то теперь, что было хуже всего для масс, - он презирал и самые массы за то, что они были далеки от главного, т. е. от внутренней, духовной работы. Правда, слухи о войне будора-жили его, но он твердо решил зажать уши, потому что они сами виноваты: занимались только внешним, теперь понесут расплату.
Так как он был слишком возбужден и находился в состоянии внутренней лихорадки, ему вдруг показалось необходимым чье-нибудь сочувствие, необходимо рассказать все родственной душе.
Вспомнив про отрекшегося от светской и культурной жизни помещика Николая Петровича Облеухова, в усадьбу которого они нечаянно попали, когда ездили продавать землю, он решил, что душевный строй такого человека, наверное, совпадает с его душевным строем, потому что Николай Петрович как раз жил в стороне от всякой общественной жизни, от всяких вопросов, очевидно, вполне довольствуясь жизнью своего духа.
Но Митеньке пора было бы на собственном опыте знать, что не всегда попадают только в то место, куда едут.
XII
Николай Петрович, или, как звали его мужики, Николушка, обитал в 10 верстах от Дмитрия Ильича, почти рядом с усадьбой Павла Ивановича и Ольги Петровны Тутолминых.
Гвардии поручик в отставке, когда-то блестящий молодой человек, один из самых богатых людей России, он отдал имения родственникам, отделив себе клочок земли в 15 десятин, собст-венными руками выстроил себе маленький домик и уже 20 лет жил в нем, обрабатывая землю своими руками.
Когда Митенька Воейков подъехал к домику Николушки, он несколько времени осматрива-лся, как бы желая составить себе представление о живущем здесь человеке.
Домик, очень похожий на крестьянскую избу, стоял на глинистом обрыве над рекой. Крыша была покрыта старой почерневшей соломой, на краю которой прорастала трава.
Окошечки, обращенные на теневую сторону, были малы и засижены мухами; зимние рамы не выставлялись, и между рамами в уголках паук уже расставил свои тенета.
Около дома был огород, в котором Дмитрий Ильич заметил двух деревенских ребятишек, обрывавших горох, как у себя дома. Они даже не испугались и не бросились в крапиву при появлении экипажа, а только повернули на стук его свои выгоревшие на солнце белокурые головенки.
Митенька вошел на широкое скрипучее крестьянское крыльцо, с выпавшими грязными ступеньками, и вступил в прохладные, с земляным полом, сенцы.