И все эти стада заморенных коров, блеющих голодным хором овец бродили по бесплодно-му, высохшему, как камень, полю, потрескавшемуся от жары, не останавливаясь спокойно ни на минуту. Или, завив хвосты трубками, носились как угорелые, не находя ни влаги, ни корма, в то время как пастушки, побросав на меже свои грубые рукоделья, бежали за ними с палками напе-ререз и проклинали свою судьбу и этот проклятый зык, который нападает на скотину.
И когда под осень после дождей приступали к посеву озимого и начинали пахать пар, то под низом оказывалась та же сухая зола: вся дождевая вода скатывалась с окаменевшей корки, и вспаханное поле имело вид взвороченного асфальтового тротуара. И сколько его ни боронили мальчишки, сидя боком на лошади и молотя ее концом обороти по обоим бокам, глыбы остава-лись глыбами, только становились более мелкими.
Хорошая земля была лишь у помещиков. И когда говорили о делах, то непременно рассуж-дали о том, что сделать, чтобы земля не сходила на нет и давала бы хороший урожай.
- Солдат Филипп рассказывал, что в иных местах ее порошками какими-то посыпают, - скажет иной раз Николка-сапожник.
- Порошки тут ни при чем, - говорил кротко Степан, стоя скромно в стороне и помарги-вая больными глазами, - а вот кабы взялись все дружно, по-братски, вспахали бы прямо после уборки, она бы разрыхлела вся и урожай был бы лучше.
- Сроду пахали под самый посев, а теперь после уборки пахать будем? говорил старик Софрон. - Оттого-то и идет все хуже, что все норовят не как люди делали, а по-своему пере-вернуть. Уж когда соку в ней нет, тут, когда ее ни паши, все равно много не выпашешь.
- Много не выпашешь, а немного лучше на другой год беспременно будет, замечал Степан, - а на третий год еще немного лучше.
- А когда тебя на погост поволокут, тогда совсем в самый раз будет, добавлял Сенька.
Один раз все после косьбы сидели под копной с прислоненными к ней косами и ели, черпая большими деревянными ложками щи из принесенных ребятишками кувшинчиков и горшочков.
- Да, видно, все свой предел имеет, - сказал кровельщик. - Никакая скотина больше своего веку не живет. Так и земля, сколько на ней ни ездить, - прибавил он, облизывая ручку своей ложки и качнув назидательно головой. - Прежде в силе была и рожала.
- Прежде по-божьему с землей обходились, - сказал Тихон столетний, чтили ее, матушку, вот она и рожала.
- Прежде чтили, как матушку, а теперь кроем по матушке, - сказал негромко Сенька.
- Ну, бреши, да не забрехивайся, - строго закричали на него почти все. Только Андрюш-ка с Митькой поперхнулись кашей и упали от смеха животами на землю.
- Хоть бы их нечистые за язык повесили, прости господи, - сказала с гневом старушка Аксинья, принесшая своему старику Тихону обед - размоченный хлеб в воде с луком. Она сердито плюнула в сторону и перекрестилась.
- Бывало, с иконами по ней ходили, - сказала она через минуту, согнав с лица гневное выражение и приняв смягченное и умиленное. - Как только зеленя весной откроются да земля обвянет, так после обедни всем народом с образами на зеленя. В небе солнышко, жаворонки поют, на траве роса. Стоишь, молишься и кланяешься лбом в нее, матушку, а на душе радость так и трепыхается.
Мужики, в противоположность умиленному выражению Аксиньи, ели с серьезными, как бы равнодушными лицами, не имевшими к рассказу никакого отношения. Но стало как-то тихо: никто ничего не говорил, не зубоскалил.
- Чтили ее, матушку, - опять сказал Тихон, кончив есть и обтирая аккуратно тряпочкой свою ложку.
- Вот, значит, и урожаи бывали, - сказал Фома Короткий.
- А сеяли как!.. - продолжала Аксинья. - Выезжали с пасхальной свечкой да со святой водой, да еще святили семена-то.
Тихон слушал и, забывшись, держа вытертую ложку в руках, кивал головой, глядя перед собою вдаль.
- А как пойдет, бывало, старик с севалкой святые зерна разбрасывать, на душе светло делается, ровно это Христос сам батюшка идет по полю, говорила Аксинья, в умилении сложив руки перед грудью и с улыбкой глядя перед собой в пространство.
- Вот оно, значит, и выходило, когда все по порядку делали, а не зря, сказал опять Фома Короткий.
- И люди знающие были, - заметил Софрон.
- Знающие... Это что с нечистью-то знались? - недоброжелательно спросила Аксинья.
- Про нечисть никто не говорит, а бывает такое, что шут его знает что, - не ладится, и шабаш.
- Верно, верно! - сказали голоса. - Это бывает: и свечки ставишь, и водой святой брыз-гаешь, - нет, не берет - как заколодило. А что-нибудь такое - глядишь: помогнуло.
- Так, значит, и надо к нечистому на поклон идти, душу продавать? сказала Аксинья.
- Что ж поделаешь? Ежели он хорошее дело помогает сделать.
Сонный полдень стоял над жатвой. Ослепительно белые кудрявые облака столбами подни-мались над желтым, покрытым копнами полем, которое необозримо расстилалось под горячим небом, пестрея белыми рубахами мужиков, красными платками нагнувшихся у своей тощей полоски жниц.
Все стали подниматься, крестясь на восток, утирая рты и поднимая с жнивья кафтаны, на которых сидели.
Потом взялись за косы.
- Уж теперь и неизвестно, чем ее пробовать, - сказал кузнец с нетерпеливым раздражени-ем глядя на ниву, - молитва не берет, слова тоже не берут.
Все молча посмотрели на расстилавшееся перед ними бесконечное поле, как доктор смот-рит на больного, причину болезни которого он найти не может, и начали, как бы нехотя, косить.
XXI
Отъезд Валентина в Петербург для баронессы Нины был полной неожиданностью и "чем-то кошмарным, вроде предзнаменования", как она сама потом рассказывала.
В этот злополучный день она поехала на почту, но уже около поворота на большую дорогу ее охватило предчувствие. Когда же она побывала на почте и там наслушалась разговоров о над-вигающейся возможности войны, то предчувствие возросло до степени такой тревоги, что она немедленно должна была вернуться домой. И вот тут ее ждало то, что перевернуло всю ее девст-венную душу.
Она определенно, как сама потом говорила, почувствовала, что ее ожидает какой-то ужас в доме.
Торопливо выйдя из экипажа, она прошла в комнату, на ходу бросая перчатки, зонтик, паль-то, - ужаса не было. Она заглянула в столовую, гостиную - там все было на своих местах. Тут она почувствовала, что ужас должен быть в кабинете Валентина и что нужно собрать все силы, чтобы решиться войти туда.
* * *
Федюков, оставшись после внезапного отъезда Валентина и приняв к сведению его слова о роме и портвейне, стоявших в шкапу, поставил две бутылки на стол и, усевшись поудобнее, на-чал отведывать то и другое. Потом ему стало холодно, и он, поискав в передней, нашел Валенти-нову кавказскую бурку. Запахнувшись в нее, сел на диван и придвинул к себе столик с вином.
Сколько прошло времени - он не помнил, так как его охватило необъяснимое забытье, соединившееся с приятной дрожью от согревания под теплой буркой и с каким-то мечтательным настроением. Он смотрел на бывшие перед ним предметы в комнате, и они по его желанию пре-вращались во что угодно - в женщин, в фантастических животных. И это было такое приятное, захватывающее отвлечение от пустой безыдейной среды, от серости жизни, что он отдался этому ощущению с новым, не испытанным еще удовольствием.
Он увлекся этим и стал из стульев делать женщин, которых заставлял обнимать себя. Такую историю он проделал с Ольгой Петровной, с Еленой Сомовой и только было хотел вызвать Кэт, как вдруг на том месте, где была дверь, по какому-то волшебству появилась баронесса Нина.
Федюков не удивился, хотя слегка был недоволен нарушением того порядка, который он установил сам в появлении женщин, и только сказал:
- Подожди, не лезь, пока тебя не позвали.
Но тут он увидел нечто странное. Все призраки, появлявшиеся до этого времени, держались спокойно, слушались каждого его слова. С этим же последним случилось что-то непонятное. Призрак в ужасе отшатнулся и крикнул:
- Боже мой, Валентин!..
Федюков, несколько удивившись, что сам не заметил, когда он превратился в Валентина, все-таки сказал:
- Да, я... - и стал обнимать призрак, несмотря на то, что тот бился в предсмертном ужасе от его объятий.
Баронесса Нина рассказывала потом, что когда она, готовая к чему-то сверхъестественному, вошла в кабинет (проклятая комната, в которой ей уже второй раз пришлось пережить кошмар), она увидела то, что ожидала увидеть, т. е. не буквально то, а вообще готова была ко всему. Она увидела, что к туловищу Валентина, одетому в бурку, была приставлена чья-то чужая голова.
Это ее так потрясло, что она забыла, потерялась и не могла узнать, чья это голова. В припа-дке ужаса, к которому она уже приготовилась, она не сообразила, что Валентину принадлежала только бурка, а туловище могло быть того человека, которому принадлежала и голова.
Она не помнила, как она вырвалась из чудовищных объятий, и очнулась только тогда, когда часа через два Федюков, протрезвившись, пришел объясниться и просить прощения.
Она, конечно, простила его сейчас же от всего сердца. Но была задумчива некоторое время и грустна.
- Благодаря этой бурке я вспомнила о нем. Как вы думаете, он вернется? - спросила она Федюкова, войдя с ним в кабинет Валентина и со страхом осматриваясь по сторонам, как осмат-риваются в той комнате, из которой только что вынесли покойника. - Как думаете, вернется?
Федюков, не говоря ни слова, загнул на руке один палец и сказал:
- Завтра среда - раз. (Он загнул другой палец.) Послезавтра четверг два. (Он загнул третий палец). И пятница - три.
И показал баронессе три пальца.
Баронесса Нина с удивлением и готовым возобновиться испугом посмотрела на него.
- Что - три? - спросила она робко.
- Через три дня он будет здесь, - сказал торжественно Федюков, показав пальцем на пол у ног баронессы. - И я в доказательство этого не уеду отсюда до тех пор, пока он не вернется.
Баронесса, согнав с лица испуг и глядя остановившимися грустными глазами перед собой, прижав платочек к губам, медленно покачала головой, как бы сомневаясь в том, что предсказы-вал Федюков.
- А как я его любила... - сказала она. - Как я готова была жертвовать для него всем. И Андрей Аполлонович тоже. Но я понимаю его, он слишком хорош, чтобы оставаться здесь. Его влечет неведомая сила. Она всегда влекла его. Что? Я не могла без ужаса подумать об Урале и о других странах, сказала баронесса, грустно, рассеянно садясь на Валентинов диван, - но видит бог, - прибавила вдруг она с загоревшейся решимостью, подняв глаза к потолку, - я бы последовала за ним туда. Я бросила бы наш очаг; Андрей Аполлонович, конечно, понял бы это и сейчас же согласился бы, что это необходимо, необходимо! Но он уехал, даже не простившись. Федюков! скажите перед богом, положа руку на сердце, благородно это?
- Нет, неблагородно! - сказал решительно Федюков. - Хотя он и друг мне, хоть я из моей дружбы к нему и согласился ждать его здесь до пятницы, но это неблагородно.
- Да, это неблагородно, неблагородно! - сказала баронесса. - Так поступают только низ-кие, неблагодарные люди. Вы могли бы так поступить со мной, Федюков? - спросила баронес-са, сидя на диване и подняв на стоявшего перед ней Федюкова свои прекрасные грустные глаза.
- Баронесса! - сказал Федюков, став на одно колено и отбросив валявшуюся на полу бур-ку. - Баронесса, вы знаете, я презираю женщин за то, что они пассивный продукт своей пошлой среды, вы это знаете, но вы - вы!... перед вами я - вот! - сказал он, сделав широкий жест рукой, как бы указывавший на открытость его души перед баронессой.
- Вы милый, - сказала баронесса, печально-задумчиво улыбнувшись и дав ему для поце-луя свою руку.
Федюков подвинулся на колене ближе к дивану и, сев на пятки, целовал обнаженную до локтя руку баронессы и говорил:
- Из всех женщин я знал только одну, которая была ангел. Это моя первая жена, которую я бросил. Увидев сегодня вас, явившуюся необычайно, сверхъестественно, я понял, что есть дру-гой ангел, - это вы.
Баронесса с улыбкой грустной нежности смотрела на Федюкова, целовавшего ее руку, и молчала.
- Валентин, - сказал Федюков, - между нами говоря, подлец: он не уважает женщин, он не поклоняется им и не заслуживает того, чтобы они относились к нему с нежностью.
- Не заслуживает, Федюков: он ужасный, ужасный человек, - сказала баронесса, глядя задумчиво-грустно в пространство мимо головы Федюкова, который забрал себе и вторую руку баронессы.
- Боже, а какое святое, прекрасное чувство! - сказала баронесса опять с тем же выраже-нием.
- Прекрасное, великое чувство, - повторил убежденно Федюков, - для того, кому это дано понимать.
- Может быть, я очень дурная женщина, - продолжала баронесса, - но это чувство так неожиданно, так безраздельно овладевает мною, что я не могу ему противостоять. Что же, я готова нести какую угодно расплату, и, конечно, конечно, я знаю, что в загробной жизни (она содрогнулась плечами) мне будет худо, мне там будет, вероятно, очень худо, Федюков, потому что законы божеские карают...
- Баронесса, вы - святая женщина, и если бы я верил в загробный мир (баронесса в ужасе замахала на него руками, так как всегда боялась всякого выражения неверия), если бы я верил в загробное существование, - твердо повторил Федюков, - я сказал бы, что и там вам будет хорошо.
- Спасибо, милый, - сказала, вздохнув, баронесса. - Я чувствую к вам доверие и спокой-на с вами...
- А я... - Федюков порывисто сел рядом с баронессой на диван и обнял ее за талию, - я готов все время быть у ваших ног, да, у ваших ног, прелестных, божественных... - говорил он уже все тише и тише, в то же время все больше обнимая баронессу и целуя ее руки и плечи.
Она слабо отбивалась, как бы теряя силы и склоняясь головой на его плечо, и вдруг тихо сказала:
- Только не здесь... Только не здесь...
XXII
С отъездом Валентина Елагина наступило затишье. Все как будто были даже довольны его исчезновением, так как, по крайней мере, могли быть уверены, что теперь никто не ворвется среди ночи, не будет таскать за собой всех, точно табор, и перевертывать налаженный и веками освященный порядок жизни.
Валентин, конечно, через два дня не приехал, как не приехал и через неделю. И летняя жизнь в усадьбах мирно потекла по своей вековой колее за садовыми оградами, над которыми нависли ветки вековых кленов и лип, веселой или задумчивой толпой окруживших какой-нибудь большой белый дом с каменным крыльцом на столбах, службы и зеленый травянистый двор.
Благодатный июльский зной налил красным соком смородину, малину и вишни. И с утра, с корзиночками и в фартуках, по испещренной свежими тенями дорожке молодежь отправлялась в вишенник обирать вишни с лесенок.
А потом на террасе, в холодке, расставив принесенные из буфета и кладовых блюда и миски всех сортов, перебирали и чистили ягоды.
Внизу, около осыпавшегося фундамента, разводилась жаровня и варились на долгую зиму сладкие запасы варений, пастил, мармеладов, которые заботливой юной рукой складывались в стеклянные банки, завязывались бумажками с надписью, какое варенье, и ставились в кладовой с низкими кирпичными сводами в темный угол на полку, - чтобы потом, когда придут святки, повытащить все это и вместе с орехами, винными ягодами насыпать горами на подносы и в вазы, расставив их на столах в теплых дедовских комнатах на долгий зимний вечер.
Обедали рано. Едва только солнце взбиралось на полдень и жизнь в полях затихала, как из кухонь с открытыми окнами уже неслась ледяная окрошка, горячие, без пара, свежие щи, подру-мяненный бараний бок. И в прохладной столовой со спущенными шторами, отдувающимися у раскрытых в сад окон, накрывался большой стол. И когда садилось человек десять-пятнадцать народу, то, несмотря на жару, громко и весело стучали ножи и ложки.
Исчезали и окрошка, и бараний бок, а молодежь, поглядывая нетерпеливо на дверь, ждала, не дадут ли мороженого - прохладиться, несмотря на большой кувшин темного, пенистого русского кваса, который горничная в белом фартучке уже не раз доливала, бегая через двор в холодный погреб.
После обеда сонливая тишина охватывает усадьбы и всю природу.
И только когда тени от деревьев и построек начнут удлиняться и протянутся по двору, все снова оживает.
Прогонят стадо коров, которые в жару стояли на песчаной отмели реки, лениво обмахива-ясь мокрыми хвостами. На пашне у леса уже запрягают лошадей в брошенные здесь на обед плуги.
А еще через час-другой, когда солнце, уже нежаркое, мирно играет предвечерним светом на стволах деревьев и окнах дома, просвечивающих сквозь зелень сада, где-нибудь на завешенной террасе появляется самовар. Серебро посуды блестит вечерним блеском на белой скатерти. Срезанный край свежего желтого меда прозрачно просвечивает в плоской стеклянной вазе. И большая семья из трех поколений собирается к столу.
Кто идет из комнат, захлопнув крышку рояля, кто вбегает по ступенькам террасы из сада, где лежал с книгой в гамаке... И шумные голоса веселой молодежи, двигающей стульями и спорящей за места у стола, нарушают тишину.
Вечереет. Тени стали еще длиннее. Небо постепенно темнеет. Слышнее доносятся с дерев-ни голоса и все отдаленные звуки. В раскрытые окна слышен запах политой зелени в цветнике. Стучат ведрами у молочной, и слышны веселые голоса и смех молодых баб у колодца.
И тихо, незаметно наступает теплый июльский деревенский вечер. Свет гаснет в полях, на реке, на лугах, протягивается последними красноватыми лучами по выгону и медленно умирает на верхних стеклах дома.
Полевые дороги молчат, дали лугов и вечерних полей сливаются в теплом сумраке. И, блестя по дороге незаметным желтоватым светом, поднимается полный месяц.
Окна в домах усадеб еще открыты, вечерняя прохлада с сырым ароматом цветов из цветни-ка вливается в дом. И около окна долго сидит в покойном кресле старичок помещик с палочкой, провожая последние лучи солнца, присматриваясь к наступающим сумеркам, от которых быстро темнеет в саду, но еще долго не гаснет свет зари в небе.
И немало еще пройдет времени, прежде чем станут закрываться окна, зазвенит стеклянная балконная дверь и большая семья сядет за плотный деревенский ужин, для которого уже трещит в кухне под сковородой веселый огонек, разведенный из сухих лучинок.
XXIII
Валентин как в воду канул. Даже не прислал ни одного письма своим приятелям. И все как-то разбрелись без него.
Петруша, у которого, очевидно под влиянием Валентина, проснулись общественные инсти-нкты, обзавелся новым знакомством: присоединился теперь к некоему князю Львову и капитану Карпухину, ездил с ними в город, где они пили водку и, как бы заряженные слухами о войне, всюду целый день ходили втроем, точно шайка разбойников.
Князь Львов - отставной прапорщик и бывший юнкер - внушал в ресторане лакеям дис-циплину и требовал уважения к княжескому своему достоинству. Потом начинал всем грозить, порывался бить посуду.
Капитан Карпухин его удерживал.
- Хочешь, я своей лошади хвост шампанским вымою? - говорил князь. - У нас этой дряни целый погреб был. Эй ты, белобрысый! - кричал он на лакея, пойди сюда.
- Оставь, голубчик, у нас и денег-то всего рублевая бумажка осталась, говорил капитан.
Князь молча хмурился и долго смотрел на почтительно изогнувшегося лакея, в то время как капитан продолжал шептать ему, потом слабо махнув рукой, говорил:
- Хвост завтра будем мыть, а сейчас дай полбутылки водки и пару соленых огурцов.
Князь с отвращением смотрел вокруг себя и говорил:
- Какие все скверные рожи кругом, идиоты! Они не чувствуют, они довольны, капитан, их душа сделана как раз по мерке этой жизни. Эй ты, рожа, ты доволен? - кричал князь на толсто-го господина, севшего за соседний столик. И, когда капитан бросался к князю и, шепча что-то, уговаривал его, князь говорил:
- В их условиях нельзя быть высоким и благородным, но серой серединой я быть не хочу. Неужели никогда не провалится куда-нибудь эта тина, это болото, капитан? Неужели никогда не переменятся условия этой болотной жизни? Я бы все тут расшиб, - говорил князь капитану, держа его за плечо и оглядывая посуду и люстры буфета.
- Да понимаю, голубчик, понимаю, я бы сам все расшиб, но денег мало, лучше выпьем.
- А придет опять наше время? - спрашивал князь. - Возродимся?
- Придет, отчего ему не прийти?
- Силы не те будут... - уже грустно говорил князь, отпуская плечо капитана и откидыва-ясь на спинку стула. - Военная кровь остынет, болото засосет. Ну терпеть не могу этих штат-ских! Если бы я мог каждый день бить им рожи, я спокойнее бы был. Ты меня понимаешь?
- Понимаю, голубчик, как же не понимать!
- Спасибо... - Князь слабеющей рукой пожимал руку капитана. - Ведь мы с тобой защи-тники, а это - сволочь. Петруша не в счет. Они, подлые души, дрожат за свою шкуру, им их поганая жизнь дороже всего. А нам только скажи, что для отечества жертва требуется... На! Приди и возьми! - говорил князь, зачем-то распахивая китель и подставляя грудь капитану. - Нам не жалко, потому что мы - не болотные души, правда? Вот, брат, какие мы! Я теперь только Авенира понял. За Сербию бы пошел сражаться, за что хочешь! Только свиньи они, эти сербы, и далеко очень, ну да все равно... Ох, черт их возьми, чего это они только в водку подбав-ляют?..
К утру все трое добирались кое-как до княжеского имения, предварительно раза два сбив-шись с дороги, и, проспавшись, сидели и обсуждали, когда переменится эта каторжная жизнь и как скоро подохнут устроившие ее болотные души.
С Федюковым сделалось что-то странное; он то вдруг почему-то воспрянул было, ходил гоголем, потом сразу скис, растерялся, стал задумываться и испуганно оглядываться на всякого, кто к нему обращался, точно боялся, что его за что-то потянут к ответу.
Авенир всецело ушел в организацию ордена, который он затеял для воспитания в сыновьях общественной дисциплины и пробуждения общественного темперамента. Но что-то у него не ладилось с этим, как было слышно.
Владимир тоже исчез с горизонта. И все разбрелись, точно овцы без пастыря.
Тут только поняли и оценили значение Валентина, потому что без него расползлось и не осталось никакого скрепляющего начала.
Устраивать развлечения никому не хотелось. Во-первых потому, что раз нужно делать и устраивать - значит, веселье это не искреннее. И, кроме того, каждому казалось, что он умстве-нно перерос всякое веселье. А поехать, чтобы посмотреть на других, как они веселятся, - значит испытать к ним ненависть и презрение за то, что они бессмысленно, как недоразвившиеся субъекты, способны хихикать и веселиться с глупым самодовольством, не замечая собственной ограниченности, которая со стороны бьет в глаза.
И потому, кто ни оглядывался по сторонам, всякий видел, что окружающее общество неиз-меримо ниже его в умственном и идейном отношении. Так что серьезно по душе говорить все равно было не с кем.
Развитию общественной жизни больше всего мешало то, что, как на грех, все были люди противоположных умственных течений, очень ревниво оберегавшие чистоту своих принципов, благодаря чему тот же Федюков не мог двух слов сказать с человеком чуждой или низшей ступе-ни развития и даже с человеком приблизительно подходящего развития, но с таким, с которым он не сходился в каких-нибудь мелочах и оттенках. Не говоря уже о том, что люди, либерально настроенные, не могли доставить удовольствия своей компании людям, настроенным консерва-тивно.
Кроме того, люди свободных профессий питали какое-то высшее неуловимое презрение ко всем, занимавшим официальное положение, к чиновникам, как стеснителям и агентам правите-льственного гнета.
И, где бы ни собиралось общество, везде в нем оказывалось столько враждебных элементов, сколько было людей.
Конечно, при таком положении дела каждый чувствовал, что никакого дела в этой атмосфе-ре создать нельзя, да и не имело никакого смысла создавать в таком настроении. А настроение такое будет до тех пор, пока будет такая среда.
Но все знали, что если придет час, когда все внешне связывающее спадет, развяжутся руки, то воспрянувший дух все сразу наверстает в бурном порыве. И потому были спокойны и не предпринимали никаких мер. И предпринимать что бы то ни было без этого порыва совершенно не стоило. Уже если начинать делать, так начинать всей душой, в перерожденном состоянии, а не в этих серых буднях, которые, точно паутиной, окутали всю общественную жизнь.
И всякий знал и твердо веровал, что чем больше томили эти серые будни, тем больше накапливался порыв для будущего. Чем больше они давили, тем большая жажда новой жизни пробуждалась в душе.
Это подавление души пошлостью и тиной бездействия было даже приятно, так как каждый думал:
"Пусть давит: чем больше давит, тем скорее прорвется какой-нибудь катастрофой, и тогда загорится мысль и вспыхнет огонь. Тогда будут и кипучая деятельность, и тесное единение, и что хотите".
XXIV
И казалось, что сама судьба помогала этим людям.
На Востоке дела запутывались все больше и больше.
Раньше дипломаты думали, что не все потеряно, что продлят срок ноты, разберутся, собе-рется конференция. Но, несмотря на усиленные хлопоты держав о продлении срока для ответа на австрийскую ноту, ответ Австрии получился отрицательный.
Австрийский министр иностранных дел сказал русскому послу, что Австрии неудобно уступать в последнюю минуту, так как это роняет ее престиж и может усилить самоуверенность Сербии.
И когда под осень после дождей приступали к посеву озимого и начинали пахать пар, то под низом оказывалась та же сухая зола: вся дождевая вода скатывалась с окаменевшей корки, и вспаханное поле имело вид взвороченного асфальтового тротуара. И сколько его ни боронили мальчишки, сидя боком на лошади и молотя ее концом обороти по обоим бокам, глыбы остава-лись глыбами, только становились более мелкими.
Хорошая земля была лишь у помещиков. И когда говорили о делах, то непременно рассуж-дали о том, что сделать, чтобы земля не сходила на нет и давала бы хороший урожай.
- Солдат Филипп рассказывал, что в иных местах ее порошками какими-то посыпают, - скажет иной раз Николка-сапожник.
- Порошки тут ни при чем, - говорил кротко Степан, стоя скромно в стороне и помарги-вая больными глазами, - а вот кабы взялись все дружно, по-братски, вспахали бы прямо после уборки, она бы разрыхлела вся и урожай был бы лучше.
- Сроду пахали под самый посев, а теперь после уборки пахать будем? говорил старик Софрон. - Оттого-то и идет все хуже, что все норовят не как люди делали, а по-своему пере-вернуть. Уж когда соку в ней нет, тут, когда ее ни паши, все равно много не выпашешь.
- Много не выпашешь, а немного лучше на другой год беспременно будет, замечал Степан, - а на третий год еще немного лучше.
- А когда тебя на погост поволокут, тогда совсем в самый раз будет, добавлял Сенька.
Один раз все после косьбы сидели под копной с прислоненными к ней косами и ели, черпая большими деревянными ложками щи из принесенных ребятишками кувшинчиков и горшочков.
- Да, видно, все свой предел имеет, - сказал кровельщик. - Никакая скотина больше своего веку не живет. Так и земля, сколько на ней ни ездить, - прибавил он, облизывая ручку своей ложки и качнув назидательно головой. - Прежде в силе была и рожала.
- Прежде по-божьему с землей обходились, - сказал Тихон столетний, чтили ее, матушку, вот она и рожала.
- Прежде чтили, как матушку, а теперь кроем по матушке, - сказал негромко Сенька.
- Ну, бреши, да не забрехивайся, - строго закричали на него почти все. Только Андрюш-ка с Митькой поперхнулись кашей и упали от смеха животами на землю.
- Хоть бы их нечистые за язык повесили, прости господи, - сказала с гневом старушка Аксинья, принесшая своему старику Тихону обед - размоченный хлеб в воде с луком. Она сердито плюнула в сторону и перекрестилась.
- Бывало, с иконами по ней ходили, - сказала она через минуту, согнав с лица гневное выражение и приняв смягченное и умиленное. - Как только зеленя весной откроются да земля обвянет, так после обедни всем народом с образами на зеленя. В небе солнышко, жаворонки поют, на траве роса. Стоишь, молишься и кланяешься лбом в нее, матушку, а на душе радость так и трепыхается.
Мужики, в противоположность умиленному выражению Аксиньи, ели с серьезными, как бы равнодушными лицами, не имевшими к рассказу никакого отношения. Но стало как-то тихо: никто ничего не говорил, не зубоскалил.
- Чтили ее, матушку, - опять сказал Тихон, кончив есть и обтирая аккуратно тряпочкой свою ложку.
- Вот, значит, и урожаи бывали, - сказал Фома Короткий.
- А сеяли как!.. - продолжала Аксинья. - Выезжали с пасхальной свечкой да со святой водой, да еще святили семена-то.
Тихон слушал и, забывшись, держа вытертую ложку в руках, кивал головой, глядя перед собою вдаль.
- А как пойдет, бывало, старик с севалкой святые зерна разбрасывать, на душе светло делается, ровно это Христос сам батюшка идет по полю, говорила Аксинья, в умилении сложив руки перед грудью и с улыбкой глядя перед собой в пространство.
- Вот оно, значит, и выходило, когда все по порядку делали, а не зря, сказал опять Фома Короткий.
- И люди знающие были, - заметил Софрон.
- Знающие... Это что с нечистью-то знались? - недоброжелательно спросила Аксинья.
- Про нечисть никто не говорит, а бывает такое, что шут его знает что, - не ладится, и шабаш.
- Верно, верно! - сказали голоса. - Это бывает: и свечки ставишь, и водой святой брыз-гаешь, - нет, не берет - как заколодило. А что-нибудь такое - глядишь: помогнуло.
- Так, значит, и надо к нечистому на поклон идти, душу продавать? сказала Аксинья.
- Что ж поделаешь? Ежели он хорошее дело помогает сделать.
Сонный полдень стоял над жатвой. Ослепительно белые кудрявые облака столбами подни-мались над желтым, покрытым копнами полем, которое необозримо расстилалось под горячим небом, пестрея белыми рубахами мужиков, красными платками нагнувшихся у своей тощей полоски жниц.
Все стали подниматься, крестясь на восток, утирая рты и поднимая с жнивья кафтаны, на которых сидели.
Потом взялись за косы.
- Уж теперь и неизвестно, чем ее пробовать, - сказал кузнец с нетерпеливым раздражени-ем глядя на ниву, - молитва не берет, слова тоже не берут.
Все молча посмотрели на расстилавшееся перед ними бесконечное поле, как доктор смот-рит на больного, причину болезни которого он найти не может, и начали, как бы нехотя, косить.
XXI
Отъезд Валентина в Петербург для баронессы Нины был полной неожиданностью и "чем-то кошмарным, вроде предзнаменования", как она сама потом рассказывала.
В этот злополучный день она поехала на почту, но уже около поворота на большую дорогу ее охватило предчувствие. Когда же она побывала на почте и там наслушалась разговоров о над-вигающейся возможности войны, то предчувствие возросло до степени такой тревоги, что она немедленно должна была вернуться домой. И вот тут ее ждало то, что перевернуло всю ее девст-венную душу.
Она определенно, как сама потом говорила, почувствовала, что ее ожидает какой-то ужас в доме.
Торопливо выйдя из экипажа, она прошла в комнату, на ходу бросая перчатки, зонтик, паль-то, - ужаса не было. Она заглянула в столовую, гостиную - там все было на своих местах. Тут она почувствовала, что ужас должен быть в кабинете Валентина и что нужно собрать все силы, чтобы решиться войти туда.
* * *
Федюков, оставшись после внезапного отъезда Валентина и приняв к сведению его слова о роме и портвейне, стоявших в шкапу, поставил две бутылки на стол и, усевшись поудобнее, на-чал отведывать то и другое. Потом ему стало холодно, и он, поискав в передней, нашел Валенти-нову кавказскую бурку. Запахнувшись в нее, сел на диван и придвинул к себе столик с вином.
Сколько прошло времени - он не помнил, так как его охватило необъяснимое забытье, соединившееся с приятной дрожью от согревания под теплой буркой и с каким-то мечтательным настроением. Он смотрел на бывшие перед ним предметы в комнате, и они по его желанию пре-вращались во что угодно - в женщин, в фантастических животных. И это было такое приятное, захватывающее отвлечение от пустой безыдейной среды, от серости жизни, что он отдался этому ощущению с новым, не испытанным еще удовольствием.
Он увлекся этим и стал из стульев делать женщин, которых заставлял обнимать себя. Такую историю он проделал с Ольгой Петровной, с Еленой Сомовой и только было хотел вызвать Кэт, как вдруг на том месте, где была дверь, по какому-то волшебству появилась баронесса Нина.
Федюков не удивился, хотя слегка был недоволен нарушением того порядка, который он установил сам в появлении женщин, и только сказал:
- Подожди, не лезь, пока тебя не позвали.
Но тут он увидел нечто странное. Все призраки, появлявшиеся до этого времени, держались спокойно, слушались каждого его слова. С этим же последним случилось что-то непонятное. Призрак в ужасе отшатнулся и крикнул:
- Боже мой, Валентин!..
Федюков, несколько удивившись, что сам не заметил, когда он превратился в Валентина, все-таки сказал:
- Да, я... - и стал обнимать призрак, несмотря на то, что тот бился в предсмертном ужасе от его объятий.
Баронесса Нина рассказывала потом, что когда она, готовая к чему-то сверхъестественному, вошла в кабинет (проклятая комната, в которой ей уже второй раз пришлось пережить кошмар), она увидела то, что ожидала увидеть, т. е. не буквально то, а вообще готова была ко всему. Она увидела, что к туловищу Валентина, одетому в бурку, была приставлена чья-то чужая голова.
Это ее так потрясло, что она забыла, потерялась и не могла узнать, чья это голова. В припа-дке ужаса, к которому она уже приготовилась, она не сообразила, что Валентину принадлежала только бурка, а туловище могло быть того человека, которому принадлежала и голова.
Она не помнила, как она вырвалась из чудовищных объятий, и очнулась только тогда, когда часа через два Федюков, протрезвившись, пришел объясниться и просить прощения.
Она, конечно, простила его сейчас же от всего сердца. Но была задумчива некоторое время и грустна.
- Благодаря этой бурке я вспомнила о нем. Как вы думаете, он вернется? - спросила она Федюкова, войдя с ним в кабинет Валентина и со страхом осматриваясь по сторонам, как осмат-риваются в той комнате, из которой только что вынесли покойника. - Как думаете, вернется?
Федюков, не говоря ни слова, загнул на руке один палец и сказал:
- Завтра среда - раз. (Он загнул другой палец.) Послезавтра четверг два. (Он загнул третий палец). И пятница - три.
И показал баронессе три пальца.
Баронесса Нина с удивлением и готовым возобновиться испугом посмотрела на него.
- Что - три? - спросила она робко.
- Через три дня он будет здесь, - сказал торжественно Федюков, показав пальцем на пол у ног баронессы. - И я в доказательство этого не уеду отсюда до тех пор, пока он не вернется.
Баронесса, согнав с лица испуг и глядя остановившимися грустными глазами перед собой, прижав платочек к губам, медленно покачала головой, как бы сомневаясь в том, что предсказы-вал Федюков.
- А как я его любила... - сказала она. - Как я готова была жертвовать для него всем. И Андрей Аполлонович тоже. Но я понимаю его, он слишком хорош, чтобы оставаться здесь. Его влечет неведомая сила. Она всегда влекла его. Что? Я не могла без ужаса подумать об Урале и о других странах, сказала баронесса, грустно, рассеянно садясь на Валентинов диван, - но видит бог, - прибавила вдруг она с загоревшейся решимостью, подняв глаза к потолку, - я бы последовала за ним туда. Я бросила бы наш очаг; Андрей Аполлонович, конечно, понял бы это и сейчас же согласился бы, что это необходимо, необходимо! Но он уехал, даже не простившись. Федюков! скажите перед богом, положа руку на сердце, благородно это?
- Нет, неблагородно! - сказал решительно Федюков. - Хотя он и друг мне, хоть я из моей дружбы к нему и согласился ждать его здесь до пятницы, но это неблагородно.
- Да, это неблагородно, неблагородно! - сказала баронесса. - Так поступают только низ-кие, неблагодарные люди. Вы могли бы так поступить со мной, Федюков? - спросила баронес-са, сидя на диване и подняв на стоявшего перед ней Федюкова свои прекрасные грустные глаза.
- Баронесса! - сказал Федюков, став на одно колено и отбросив валявшуюся на полу бур-ку. - Баронесса, вы знаете, я презираю женщин за то, что они пассивный продукт своей пошлой среды, вы это знаете, но вы - вы!... перед вами я - вот! - сказал он, сделав широкий жест рукой, как бы указывавший на открытость его души перед баронессой.
- Вы милый, - сказала баронесса, печально-задумчиво улыбнувшись и дав ему для поце-луя свою руку.
Федюков подвинулся на колене ближе к дивану и, сев на пятки, целовал обнаженную до локтя руку баронессы и говорил:
- Из всех женщин я знал только одну, которая была ангел. Это моя первая жена, которую я бросил. Увидев сегодня вас, явившуюся необычайно, сверхъестественно, я понял, что есть дру-гой ангел, - это вы.
Баронесса с улыбкой грустной нежности смотрела на Федюкова, целовавшего ее руку, и молчала.
- Валентин, - сказал Федюков, - между нами говоря, подлец: он не уважает женщин, он не поклоняется им и не заслуживает того, чтобы они относились к нему с нежностью.
- Не заслуживает, Федюков: он ужасный, ужасный человек, - сказала баронесса, глядя задумчиво-грустно в пространство мимо головы Федюкова, который забрал себе и вторую руку баронессы.
- Боже, а какое святое, прекрасное чувство! - сказала баронесса опять с тем же выраже-нием.
- Прекрасное, великое чувство, - повторил убежденно Федюков, - для того, кому это дано понимать.
- Может быть, я очень дурная женщина, - продолжала баронесса, - но это чувство так неожиданно, так безраздельно овладевает мною, что я не могу ему противостоять. Что же, я готова нести какую угодно расплату, и, конечно, конечно, я знаю, что в загробной жизни (она содрогнулась плечами) мне будет худо, мне там будет, вероятно, очень худо, Федюков, потому что законы божеские карают...
- Баронесса, вы - святая женщина, и если бы я верил в загробный мир (баронесса в ужасе замахала на него руками, так как всегда боялась всякого выражения неверия), если бы я верил в загробное существование, - твердо повторил Федюков, - я сказал бы, что и там вам будет хорошо.
- Спасибо, милый, - сказала, вздохнув, баронесса. - Я чувствую к вам доверие и спокой-на с вами...
- А я... - Федюков порывисто сел рядом с баронессой на диван и обнял ее за талию, - я готов все время быть у ваших ног, да, у ваших ног, прелестных, божественных... - говорил он уже все тише и тише, в то же время все больше обнимая баронессу и целуя ее руки и плечи.
Она слабо отбивалась, как бы теряя силы и склоняясь головой на его плечо, и вдруг тихо сказала:
- Только не здесь... Только не здесь...
XXII
С отъездом Валентина Елагина наступило затишье. Все как будто были даже довольны его исчезновением, так как, по крайней мере, могли быть уверены, что теперь никто не ворвется среди ночи, не будет таскать за собой всех, точно табор, и перевертывать налаженный и веками освященный порядок жизни.
Валентин, конечно, через два дня не приехал, как не приехал и через неделю. И летняя жизнь в усадьбах мирно потекла по своей вековой колее за садовыми оградами, над которыми нависли ветки вековых кленов и лип, веселой или задумчивой толпой окруживших какой-нибудь большой белый дом с каменным крыльцом на столбах, службы и зеленый травянистый двор.
Благодатный июльский зной налил красным соком смородину, малину и вишни. И с утра, с корзиночками и в фартуках, по испещренной свежими тенями дорожке молодежь отправлялась в вишенник обирать вишни с лесенок.
А потом на террасе, в холодке, расставив принесенные из буфета и кладовых блюда и миски всех сортов, перебирали и чистили ягоды.
Внизу, около осыпавшегося фундамента, разводилась жаровня и варились на долгую зиму сладкие запасы варений, пастил, мармеладов, которые заботливой юной рукой складывались в стеклянные банки, завязывались бумажками с надписью, какое варенье, и ставились в кладовой с низкими кирпичными сводами в темный угол на полку, - чтобы потом, когда придут святки, повытащить все это и вместе с орехами, винными ягодами насыпать горами на подносы и в вазы, расставив их на столах в теплых дедовских комнатах на долгий зимний вечер.
Обедали рано. Едва только солнце взбиралось на полдень и жизнь в полях затихала, как из кухонь с открытыми окнами уже неслась ледяная окрошка, горячие, без пара, свежие щи, подру-мяненный бараний бок. И в прохладной столовой со спущенными шторами, отдувающимися у раскрытых в сад окон, накрывался большой стол. И когда садилось человек десять-пятнадцать народу, то, несмотря на жару, громко и весело стучали ножи и ложки.
Исчезали и окрошка, и бараний бок, а молодежь, поглядывая нетерпеливо на дверь, ждала, не дадут ли мороженого - прохладиться, несмотря на большой кувшин темного, пенистого русского кваса, который горничная в белом фартучке уже не раз доливала, бегая через двор в холодный погреб.
После обеда сонливая тишина охватывает усадьбы и всю природу.
И только когда тени от деревьев и построек начнут удлиняться и протянутся по двору, все снова оживает.
Прогонят стадо коров, которые в жару стояли на песчаной отмели реки, лениво обмахива-ясь мокрыми хвостами. На пашне у леса уже запрягают лошадей в брошенные здесь на обед плуги.
А еще через час-другой, когда солнце, уже нежаркое, мирно играет предвечерним светом на стволах деревьев и окнах дома, просвечивающих сквозь зелень сада, где-нибудь на завешенной террасе появляется самовар. Серебро посуды блестит вечерним блеском на белой скатерти. Срезанный край свежего желтого меда прозрачно просвечивает в плоской стеклянной вазе. И большая семья из трех поколений собирается к столу.
Кто идет из комнат, захлопнув крышку рояля, кто вбегает по ступенькам террасы из сада, где лежал с книгой в гамаке... И шумные голоса веселой молодежи, двигающей стульями и спорящей за места у стола, нарушают тишину.
Вечереет. Тени стали еще длиннее. Небо постепенно темнеет. Слышнее доносятся с дерев-ни голоса и все отдаленные звуки. В раскрытые окна слышен запах политой зелени в цветнике. Стучат ведрами у молочной, и слышны веселые голоса и смех молодых баб у колодца.
И тихо, незаметно наступает теплый июльский деревенский вечер. Свет гаснет в полях, на реке, на лугах, протягивается последними красноватыми лучами по выгону и медленно умирает на верхних стеклах дома.
Полевые дороги молчат, дали лугов и вечерних полей сливаются в теплом сумраке. И, блестя по дороге незаметным желтоватым светом, поднимается полный месяц.
Окна в домах усадеб еще открыты, вечерняя прохлада с сырым ароматом цветов из цветни-ка вливается в дом. И около окна долго сидит в покойном кресле старичок помещик с палочкой, провожая последние лучи солнца, присматриваясь к наступающим сумеркам, от которых быстро темнеет в саду, но еще долго не гаснет свет зари в небе.
И немало еще пройдет времени, прежде чем станут закрываться окна, зазвенит стеклянная балконная дверь и большая семья сядет за плотный деревенский ужин, для которого уже трещит в кухне под сковородой веселый огонек, разведенный из сухих лучинок.
XXIII
Валентин как в воду канул. Даже не прислал ни одного письма своим приятелям. И все как-то разбрелись без него.
Петруша, у которого, очевидно под влиянием Валентина, проснулись общественные инсти-нкты, обзавелся новым знакомством: присоединился теперь к некоему князю Львову и капитану Карпухину, ездил с ними в город, где они пили водку и, как бы заряженные слухами о войне, всюду целый день ходили втроем, точно шайка разбойников.
Князь Львов - отставной прапорщик и бывший юнкер - внушал в ресторане лакеям дис-циплину и требовал уважения к княжескому своему достоинству. Потом начинал всем грозить, порывался бить посуду.
Капитан Карпухин его удерживал.
- Хочешь, я своей лошади хвост шампанским вымою? - говорил князь. - У нас этой дряни целый погреб был. Эй ты, белобрысый! - кричал он на лакея, пойди сюда.
- Оставь, голубчик, у нас и денег-то всего рублевая бумажка осталась, говорил капитан.
Князь молча хмурился и долго смотрел на почтительно изогнувшегося лакея, в то время как капитан продолжал шептать ему, потом слабо махнув рукой, говорил:
- Хвост завтра будем мыть, а сейчас дай полбутылки водки и пару соленых огурцов.
Князь с отвращением смотрел вокруг себя и говорил:
- Какие все скверные рожи кругом, идиоты! Они не чувствуют, они довольны, капитан, их душа сделана как раз по мерке этой жизни. Эй ты, рожа, ты доволен? - кричал князь на толсто-го господина, севшего за соседний столик. И, когда капитан бросался к князю и, шепча что-то, уговаривал его, князь говорил:
- В их условиях нельзя быть высоким и благородным, но серой серединой я быть не хочу. Неужели никогда не провалится куда-нибудь эта тина, это болото, капитан? Неужели никогда не переменятся условия этой болотной жизни? Я бы все тут расшиб, - говорил князь капитану, держа его за плечо и оглядывая посуду и люстры буфета.
- Да понимаю, голубчик, понимаю, я бы сам все расшиб, но денег мало, лучше выпьем.
- А придет опять наше время? - спрашивал князь. - Возродимся?
- Придет, отчего ему не прийти?
- Силы не те будут... - уже грустно говорил князь, отпуская плечо капитана и откидыва-ясь на спинку стула. - Военная кровь остынет, болото засосет. Ну терпеть не могу этих штат-ских! Если бы я мог каждый день бить им рожи, я спокойнее бы был. Ты меня понимаешь?
- Понимаю, голубчик, как же не понимать!
- Спасибо... - Князь слабеющей рукой пожимал руку капитана. - Ведь мы с тобой защи-тники, а это - сволочь. Петруша не в счет. Они, подлые души, дрожат за свою шкуру, им их поганая жизнь дороже всего. А нам только скажи, что для отечества жертва требуется... На! Приди и возьми! - говорил князь, зачем-то распахивая китель и подставляя грудь капитану. - Нам не жалко, потому что мы - не болотные души, правда? Вот, брат, какие мы! Я теперь только Авенира понял. За Сербию бы пошел сражаться, за что хочешь! Только свиньи они, эти сербы, и далеко очень, ну да все равно... Ох, черт их возьми, чего это они только в водку подбав-ляют?..
К утру все трое добирались кое-как до княжеского имения, предварительно раза два сбив-шись с дороги, и, проспавшись, сидели и обсуждали, когда переменится эта каторжная жизнь и как скоро подохнут устроившие ее болотные души.
С Федюковым сделалось что-то странное; он то вдруг почему-то воспрянул было, ходил гоголем, потом сразу скис, растерялся, стал задумываться и испуганно оглядываться на всякого, кто к нему обращался, точно боялся, что его за что-то потянут к ответу.
Авенир всецело ушел в организацию ордена, который он затеял для воспитания в сыновьях общественной дисциплины и пробуждения общественного темперамента. Но что-то у него не ладилось с этим, как было слышно.
Владимир тоже исчез с горизонта. И все разбрелись, точно овцы без пастыря.
Тут только поняли и оценили значение Валентина, потому что без него расползлось и не осталось никакого скрепляющего начала.
Устраивать развлечения никому не хотелось. Во-первых потому, что раз нужно делать и устраивать - значит, веселье это не искреннее. И, кроме того, каждому казалось, что он умстве-нно перерос всякое веселье. А поехать, чтобы посмотреть на других, как они веселятся, - значит испытать к ним ненависть и презрение за то, что они бессмысленно, как недоразвившиеся субъекты, способны хихикать и веселиться с глупым самодовольством, не замечая собственной ограниченности, которая со стороны бьет в глаза.
И потому, кто ни оглядывался по сторонам, всякий видел, что окружающее общество неиз-меримо ниже его в умственном и идейном отношении. Так что серьезно по душе говорить все равно было не с кем.
Развитию общественной жизни больше всего мешало то, что, как на грех, все были люди противоположных умственных течений, очень ревниво оберегавшие чистоту своих принципов, благодаря чему тот же Федюков не мог двух слов сказать с человеком чуждой или низшей ступе-ни развития и даже с человеком приблизительно подходящего развития, но с таким, с которым он не сходился в каких-нибудь мелочах и оттенках. Не говоря уже о том, что люди, либерально настроенные, не могли доставить удовольствия своей компании людям, настроенным консерва-тивно.
Кроме того, люди свободных профессий питали какое-то высшее неуловимое презрение ко всем, занимавшим официальное положение, к чиновникам, как стеснителям и агентам правите-льственного гнета.
И, где бы ни собиралось общество, везде в нем оказывалось столько враждебных элементов, сколько было людей.
Конечно, при таком положении дела каждый чувствовал, что никакого дела в этой атмосфе-ре создать нельзя, да и не имело никакого смысла создавать в таком настроении. А настроение такое будет до тех пор, пока будет такая среда.
Но все знали, что если придет час, когда все внешне связывающее спадет, развяжутся руки, то воспрянувший дух все сразу наверстает в бурном порыве. И потому были спокойны и не предпринимали никаких мер. И предпринимать что бы то ни было без этого порыва совершенно не стоило. Уже если начинать делать, так начинать всей душой, в перерожденном состоянии, а не в этих серых буднях, которые, точно паутиной, окутали всю общественную жизнь.
И всякий знал и твердо веровал, что чем больше томили эти серые будни, тем больше накапливался порыв для будущего. Чем больше они давили, тем большая жажда новой жизни пробуждалась в душе.
Это подавление души пошлостью и тиной бездействия было даже приятно, так как каждый думал:
"Пусть давит: чем больше давит, тем скорее прорвется какой-нибудь катастрофой, и тогда загорится мысль и вспыхнет огонь. Тогда будут и кипучая деятельность, и тесное единение, и что хотите".
XXIV
И казалось, что сама судьба помогала этим людям.
На Востоке дела запутывались все больше и больше.
Раньше дипломаты думали, что не все потеряно, что продлят срок ноты, разберутся, собе-рется конференция. Но, несмотря на усиленные хлопоты держав о продлении срока для ответа на австрийскую ноту, ответ Австрии получился отрицательный.
Австрийский министр иностранных дел сказал русскому послу, что Австрии неудобно уступать в последнюю минуту, так как это роняет ее престиж и может усилить самоуверенность Сербии.