Спускаюсь в трюм. Это оттуда доносится матросская песня. Грустная и мужественная. Тягучая и спокойная. Будто я спускаюсь в чрево кита. Густо просмоленная обшивка. Тут-то и ударил в нос приятный крепкий запах смолы. Ребра тугунов, груды канатов, бочки, тюфяки, ящики. Людей нет. Но это они, невидимые глазу, поют, и ты чувствуешь их присутствие.
С каким-то чистым трепетом обошли мы эту славную игрушку и по другому трапу сошли на берег. И как только нога последнего из нас ступила на землю, погасли огни в рубке, стихли голоса и растаял запах смолы в воздухе. Автоматика сработала точно. Сказка кончилась.
Я очень люблю сказки, до сих пор. У меня есть целая книжная полка сказок. Я говорю, что держу их для детей, но, честно говоря, это мои сказки. Я читаю их, перечитываю и до сих пор горюю вместе с русалочкой Андерсена и удивляюсь похождениям гауфовского Маленького Мука. Все сказочное, игрушечное производит на меня сильное впечатление. Если я не забуду, непременно расскажу о самой удивительной стране сказок — стране Диснея.
Вашингтон. Театр «Арена-стейдж». Современный вид
Внешне театр «Арена» ничем не выделяется. Серое зданьице современного типа. Зал на семьсот мест. Это, кстати сказать, очень хорошо и для актеров, и для зрителей. Играть в таких негромоздких театрах удобно. Труппа театра состоит из пятнадцати актеров и тридцати человек обслуживающего персонала, включая бухгалтера и кассира. Сорок пять человек. По американским масштабам тех лет труппа, можно сказать, огромная. Сцена расположена так, как арена в цирке, — на полу, но она не круглая, а квадратная, и по всем сторонам квадрата — ряды кресел, идущие амфитеатром. С четырех углов арены проходы за кулисы, так что фактически закулисная часть находится вдоль всех стен театра.
Мне думалось, что играть на такой сцене трудно. Находиться долгое время спиной к зрителю или хотя бы части его и невыгодно, и психологически неудобно, да и зрителю смотреть в спину актеров тоже удовольствие маленькое. Но как только начался спектакль (в этот вечер ставили комедию Бена Джонсона «Вольпоне»), мои опасения исчезли. Напротив, я диву давался, как удобно смотреть спектакль. Свободная от стен сцена дает обилие ракурсов и неожиданных мизансцен. Кажется, что ты просто заглядываешь за окно немного сверху вниз в чью-то квартиру, где люди живут, совсем не думая о том, что на них кто-то смотрит.
Конечно, эта кажущаяся естественность — результат тонкого искусства и режиссера, и исполнителей, и художника. Не было ничего вычурного, нарочитого, бьющего специально в нос, и в то же время это было оригинальное зрелище. Кстати сказать, когда принцип аренного действия был невозможен или не нужен, целая сторона амфитеатра могла уплывать как бы внутрь стены, и в образовавшемся проеме возникала обыкновенная сцена с порталом, кулисами, занавесом, колосниками и прочими традиционными атрибутами театральных подмостков.
В антракте мы прошли за кулисы. Я рассматривал грим актеров. Он минимален, почти незаметен даже на близком расстоянии. Париков тоже почти нет совсем, свои волосы. Замечу в скобках: в одном городе, не помню уж в каком, я видел комедию, в которой все действующие лица рыжие — отец рыжий, мать рыжая, штук пять детей и все остальные персонажи — тоже рыжие. Ни на одном актере не было парика, все они перекрасились в рыжий цвет самых различных оттенков и мастей — от огненно-самоварного до нежно-золотистого. Не было ни одной одинаковой шевелюры, но все они были рыжие. Это очень красиво. Конечно, перекрашивать волосы возможно только при той системе постановки театрального дела, когда все время играется одна пьеса. Отыграется, сойдет со сцены, тогда перекрашивайся для другой. В репертуарном театре, как у нас, где сегодня идет одна пьеса, завтра другая, послезавтра третья, подобная метаморфоза невозможна.
Условность сцены удивительно сочетается с реальностью, а порой и натурализмом. За кулисами я увидел газовую плиту.
— Это для актеров?
— О нет, для сцены. Если по ходу действия надо подать на сцену яичницу, то мы ее жарим тут же. Видите, плита стоит близко от выхода на сцену.
Яичница подается горячая, шипящая, потрескивающая на сковородке. Или чашечка дымящегося ароматного кофе. Тоже интересно, верно?
А в будке осветителя один человек. Он ведет всю партитуру спектакля. На такой сцене освещение играет особо важную роль, не говоря уже о том, что, когда кончается акт или картина, полностью вырубается свет, и актеры исчезают и появляются в кромешной тьме, делая это виртуозно. Но и оформить светом сцену с четырех сторон нелегко. Спектакль ведет кибернетическое устройство. Задана программа, и машина работает. А следит за всем, причем безукоризненно тщательно, один-единственный человек.
— А вдруг накладка? — спрашиваю я. — Вдруг актер что-то забыл, спутал, действие сбилось? Как же тогда? Машина будет продолжать работать, и все перепутается?
— Нет, — отвечает электрик. — Именно на этот случай и нахожусь здесь я.
Театр «Арена» — культуртрегерское предприятие, он так и основан госпожой Фитцжлендер. Театр играет одну пьесу ровно месяц, после чего пьеса, даже если она имела большой успех, снимается со сцены и уступает место новой постановке. Цены в театре умеренные, и посещается театр хорошо, особенно молодежью. Его любят, и он действительно делает большое культурное дело. Как я уже сказал, в 1963 году такой стационарный театр был в Соединенных Штатах Америки всего один.
Сделаю позднюю заметку: когда я был в этом театре в 1979 году, театр был не полон, и на креслах лежали воззвания к зрителям — просят пожертвовать кто сколько может денег в связи с тем, что театр на краю гибели.
В 1967 году возникли Линкольн-центр в Нью-Йорке и Музыкальный центр в Лос-Анджелесе.
Побывав в Лос-Анджелесе в 1963 году, я считал, что достаточно полюбовался этим огромным, почти курортным городом. Посмотрел и знаменитый Голливуд и, как ни странно, не был им очарован.
Больше всего мне понравилась набережная. Ласковый голубой Тихий океан, необозримая полоса песчаного пляжа и убегающая вдаль вековая эвкалиптовая аллея на берегу. Одно из райских мест на земле.
Но во вторую поездку в США, когда в наши планы не входило посещение Лос-Анджелеса, Ирвинг Стоун, с которым я впервые познакомился в Москве, дал знать, что он непременно хочет видеть нас в Лос-Анджелесе, хотя бы на субботу и воскресенье. Он берет на себя все расходы, вплоть до оплаты билетов на самолет, а лететь из Сан-Франциско всего один час. И кроме того, Гранин никогда не видел Лос-Анджелеса. И мы полетели.
Принял нас Стоун в своем доме на Беверли-хиллз отменно. Беверли-хиллз — это особо аристократическое место в Лос-Анджелесе. Расположен он по склону горы и весь утопает в цветах и зелени. Честно говоря, живут там только миллионеры. Не столько финансовые и промышленные, сколько интеллигенты — артисты Голливуда, писатели, врачи, юристы. В Беверли-хиллз в то время жила кумир нашего детства Мэри Пикфорд. Она одна из первых вместе с Дугласом Фербенксом поселилась здесь, и местечко, где находится ее вилла и другие близлежащие, так и называется — Пикфорд. Я не видел своего кумира, хотя, когда проходил мимо ее дома, с любопытством заглядывал сквозь распахнутые ворота в глубь двора: авось увижу. Нет, не повезло. Да и что я мог сказать ей? Что люблю, что помню, как много радости она, далекая американская звезда, доставляла нам, костромским ребятам, как трещали наши детские ребрышки, когда лезли мы в тот самый кинотеатр «Пале», пробираясь сквозь гущу тел, чтобы занять местечко поудобней. Но все это она знает. Во всех странах все мальчишки мира точно так же сходили от нее с ума.
Беверли-хиллз действительно город в городе. Он имеет свою полицию, свою пожарную команду, свой банк, почту и т. д. Домики небольшие, но один к одному. Стоун построился тут недавно, и его вилла более современна — много стекла, раздвижных перегородок, прекрасный бассейн для плавания, вода в котором подогревается по вкусу хозяев и гостей.
Но, пожалуй, наибольшее впечатление в доме на меня произвели рабочие ящики Стоуна в его кабинете. Железный примитивный прямоугольный шкаф метра полтора от пола, а в нем выдвижные большие, тоже железные, ящики. Штук двадцать. В ящиках карточки из плотной бумаги. Много. Думаю, несколько тысяч. Это будущий новый роман Стоуна о Зигмунде Фрейде, великом австрийском враче. Начав работать над романом, Стоун объездил все места, связанные с жизнью Фрейда, — Вену, Париж, Берлин. Осмотрел все дома, где бывал Фрейд. Повстречался со всеми, кто его помнил, и т. д. Провел тщательнейшую, кропотливейшую поисковую и исследовательскую работу. И вот на каждой карточке, лежащей в этих железных ящиках, отдельные выделенные сведения из жизни Фрейда. Родословная — целый ящик. Тут и дед, и бабка, и отец, и мать, и сестры, и дяди, и тети — все генеалогическое древо. На других карточках описание домов, где бывал Фрейд. Внутреннее их устройство, фасады и крыши, трубы и подъезды, карнизы и окна — все, вплоть до водосточных труб. Что любил есть Фрейд — отдельные карточки. Улицы, по которым ходил Фрейд. Одежда, которую он носил. Кровати, на которых он спал, и т. д. и т. п.
Читая эти карточки, можно воссоздать и время, и быт, и обстановку, и среду, и личность главного героя будущего произведения. Вот так упорно и настойчиво работает этот романист, которого мы в Советском Союзе полюбили сразу по выходе его первой книги «Жажда жизни». Завидная работоспособность! Не то что я, грешник, — подскочу к столу на три-четыре часа, покатаю в голове какие-то там шарики, и выскочит диалог, а то и сценка, что Бог подаст. Впрочем, всякий по-своему.
Вон Джон Апдайк, у которого я был в его крошечном городке Ипсвиче, — у того дом — изба семнадцатого века. Черные балки на потолке, толстые половицы уже покосились. Гигантский камин, а в нем крюки, на которых раньше, вероятно, жарили и коптили целые туши. Детей куча. Пищат, верещат, качаются на качелях, лупят по мячу. Апдайк для работы снимает комнатенку в центре города. Комнатенка эта над рестораном, где и пляшут, и поют. А он сидит там за нехитрым обшарпанным письменным столом с чужого плеча, пишет свои четыре-пять страничек в день и складывает в коробку из-под печенья. И ведь хорошо пишет.
И у нас каждый по-своему.
Некоторые говорят: «Ах, я нашел в Прибалтике такое местечко, там так пишется, так работается! Поезжайте туда непременно. Так пишется!» Увы, если бы был такой волшебный пенек в лесу или даже кочка на болоте, уселся бы на нее, и — «Анна Каренина» или хотя бы «Власть тьмы»! Какая бы из-за этой кочки шла драка! Но подобных пеньков и кочек нет. Каждый работает по-своему. А я лично и вообще в такие пеньки и кочки не верю. Чаще всего из разных мест, где «ах, как хорошо пишется!», привозят, попросту говоря, чепуху.
Ирвинг Стоун
А в Париже многие поэты, прозаики и даже философы пишут в кафе. Рядом чашечка кофе, кругом бурлит — приходят, уходят, смеются, спорят, а они, писатели, витают в своих облаках и строчат.
Говорят, Флобер, когда писал в своем Круассе, задергивал шторы и говорил: природа разлагает меня, она подчеркивает бессмысленность моего труда. Черт их знает, писателей, чего им надо. Видимо, каждому свое!
Именно Ирвинг Стоун показал нам Музыкальный центр Лос-Анджелеса. Более того, Стоун был одним из инициаторов, а позднее и создателем этого предприятия. И мало того что на постройку Центра он внес огромную сумму денег, но и работал очень деятельно.
— Приходилось, — рассказывал он, — буквально с шапкой обходить горожан. Кто бросит доллар, кто сто тысяч. Вот так и набирали. Мы хотим иметь свой, не зависимый ни от кого театр.
Имена наиболее крупных жертвователей значатся на мраморной доске в фойе театра. Довольно внушительный список.
Я уже говорил, что не смогу описать увиденное во всей красоте и величии. Рассказ о Лос-Анджелесском Музыкальном центре надо было бы начать словами: «В некотором царстве, в некотором государстве…» Целый комплекс зданий: концертный зал для симфонических оркестров под названием Дороти Чандлер павильон, опера — Амансон-театр и Марк Гейнер форум — драма.
Зал оперы — три тысячи двести пятьдесят мест. Когда стоишь в партере и взор твой бродит по бесчисленным ярусам, забираясь в их бескрайнюю глубину, поднимается все выше и выше, становится жутко. Возникает боязнь пространства. И только роскошь отделки успокаивает тебя. Ослепительно всюду — и в зале, и в многочисленных фойе, и в вестибюле, и даже в туалетах и лифтах. Гигантские люстры баварского хрусталя, мрамор каменоломен Греции; стены одного из фойе выложены нежным ониксом, привезенным из Мексики; безбрежный ковер в вестибюле ткали в Гонконге, и сквозь его темную зелень и причудливый узор проглядывает что-то таинственное; двадцати- или тридцатиметровые стены другого фойе обтянуты мягкой матовой кожей, из которой делают дорогие дамские сумочки, а по потолку летают птицы из хрусталя с позолотой; фонирующая дека над порталом сцены сделана из акации с Балеарских островов; французские портьеры из льняного бархата; старинные китайские ширмы, целая картинная галерея шедевров мировой живописи — дары меценатов города. А вокруг здания — фонтаны, бассейны, газоны, бордюры из цветов. Все летит ввысь, сверкает, ошеломляет. И в довершение всего — под сооружениями подземный гараж на пять с половиной тысяч машин, по числу мест во всех трех зданиях ансамбля.
Строительство Центра началось в 1964 году и как раз в 1967-м заканчивалось. Землю дал уезд и заплатил за работу Уолтеру Бекону, архитектору, строителю Центра.
Добавлю, пожалуй, к внешнему виду особую комнату для главных жертвователей — отцов театра, этакий небольшой тронный зал, весь обсыпанный золотом. Во время антракта вход в него разрешен только «отцам». Впрочем, билеты на спектакли и концерты «отцы» покупают за наличные, как и остальные простые смертные, хотя на креслах партера и есть именные медные досочки.
Большое впечатление произвел на меня этот Музыкальный театр. Просто музей. В дневные часы в нем, как и в Линкольн-центре, толпы экскурсантов — школьники, взрослые, туристы. Достопримечательность!
Пожалуй, единственный недостаток — чересчур богато. Из ушей лезет, из глаз, из ноздрей. Такая роскошь театру не обязательна, может быть, даже вредна. Она мешает сосредоточиться на главной его прелести — на том, что происходит на сцене. А на сцене, как известно, главное тоже не декорация, не костюмы, не люстры, а полет человеческого духа, который может быть так прекрасен, что несравним ни с одной материальной ценностью.
Мудрые Станиславский и Немирович-Данченко вместе с художником Симовым построили театр в Камергерском переулке. Скромный орнамент, оливковые и серые стены, серое сукно на полу. А то, что происходило на сцене, можно сравнить только с лучшими сокровищами мира. Студентом я часто бывал в Художественном театре. Нам давали так называемое «направление» к администратору, в котором дирекция нашей театральной школы при Театре имени Революции обращалась к администрации Художественного театра с просьбой дать возможность студенту такому-то посмотреть спектакль. И нас пропускали на свободное место. Свободными были только ступеньки на ярусах, и то их надо было вовремя захватить. Оттуда-то я и видел все лучшие спектакли этого театра. С этих ступенек меня и уносило прямо в рай.
Помню, получил я однажды пропуск, стою на тротуаре, жду товарища. Ко мне подходит какой-то мужчина в потертом пальто, по виду приезжий, и говорит:
— Скажите, это Художественный театр?
Я отвечаю:
— Да.
— Тот самый, знаменитый?
Я подтверждаю. И вижу, как мужчина с каким-то пламенем в глазах восторженно обводит взором подъезд, нависший над ним козырек, стены, карниз, крышу этого малозаметного, неброского здания.
Таких глаз я не видел у экскурсантов Музыкального центра в Лос-Анджелесе, который, повторяю, произвел на меня сильнейшее впечатление своим умопомрачительным богатством. Много я видел на свете новых театров и концертных залов. И в Хельсинки, где акустика такова, что, если ты будешь сидеть в самом последнем ряду и на пол сцены упадет спичка, ты услышишь ее падение; и на редкость изящный зал имени Бетховена в Бонне; и совсем новой конструкции театр Сары Бернар в Париже; и театральные залы Норвегии, Швеции, Голландии; но такое захлебывающееся богатство и размах возможны только в США. Это Америка!
Трупп постоянных нет ни в драме, ни в опере, но гастролеры слетаются со всего мира, как говорится, и оптом, и в розницу.
В эти дни в концертном зале шли оперы Верди, Моцарта, Пуччини в исполнении артистов нью-йоркской Метрополитен-опера. В драме шел спектакль «Дьяволы» (не помню сейчас чей), а в огромном зале Амансон-театра — новинка, ставшая уже тогда сенсацией, драматический мюзикл «Человек из Ламанчи». Сейчас, когда прошли годы, я с особой горечью сожалею о том, что не побывал на этом спектакле в тот единственный субботний вечер 6 мая 1967 года, который мы с Граниным и Лурье провели в Лос-Анджелесе. Но мы являлись гостями, и программа наша была составлена Ирвингом Стоуном плотно.
Впрочем, я не прав! Нет, нельзя жалеть. Я вспоминаю этот вечер — он был незабываемым. Мы провели его в гостях у Хейфица.
В гостях у Хейфица
Но вернусь к Нью-Йорку
С каким-то чистым трепетом обошли мы эту славную игрушку и по другому трапу сошли на берег. И как только нога последнего из нас ступила на землю, погасли огни в рубке, стихли голоса и растаял запах смолы в воздухе. Автоматика сработала точно. Сказка кончилась.
Я очень люблю сказки, до сих пор. У меня есть целая книжная полка сказок. Я говорю, что держу их для детей, но, честно говоря, это мои сказки. Я читаю их, перечитываю и до сих пор горюю вместе с русалочкой Андерсена и удивляюсь похождениям гауфовского Маленького Мука. Все сказочное, игрушечное производит на меня сильное впечатление. Если я не забуду, непременно расскажу о самой удивительной стране сказок — стране Диснея.
Вашингтон. Театр «Арена-стейдж». Современный вид
Внешне театр «Арена» ничем не выделяется. Серое зданьице современного типа. Зал на семьсот мест. Это, кстати сказать, очень хорошо и для актеров, и для зрителей. Играть в таких негромоздких театрах удобно. Труппа театра состоит из пятнадцати актеров и тридцати человек обслуживающего персонала, включая бухгалтера и кассира. Сорок пять человек. По американским масштабам тех лет труппа, можно сказать, огромная. Сцена расположена так, как арена в цирке, — на полу, но она не круглая, а квадратная, и по всем сторонам квадрата — ряды кресел, идущие амфитеатром. С четырех углов арены проходы за кулисы, так что фактически закулисная часть находится вдоль всех стен театра.
Мне думалось, что играть на такой сцене трудно. Находиться долгое время спиной к зрителю или хотя бы части его и невыгодно, и психологически неудобно, да и зрителю смотреть в спину актеров тоже удовольствие маленькое. Но как только начался спектакль (в этот вечер ставили комедию Бена Джонсона «Вольпоне»), мои опасения исчезли. Напротив, я диву давался, как удобно смотреть спектакль. Свободная от стен сцена дает обилие ракурсов и неожиданных мизансцен. Кажется, что ты просто заглядываешь за окно немного сверху вниз в чью-то квартиру, где люди живут, совсем не думая о том, что на них кто-то смотрит.
Конечно, эта кажущаяся естественность — результат тонкого искусства и режиссера, и исполнителей, и художника. Не было ничего вычурного, нарочитого, бьющего специально в нос, и в то же время это было оригинальное зрелище. Кстати сказать, когда принцип аренного действия был невозможен или не нужен, целая сторона амфитеатра могла уплывать как бы внутрь стены, и в образовавшемся проеме возникала обыкновенная сцена с порталом, кулисами, занавесом, колосниками и прочими традиционными атрибутами театральных подмостков.
В антракте мы прошли за кулисы. Я рассматривал грим актеров. Он минимален, почти незаметен даже на близком расстоянии. Париков тоже почти нет совсем, свои волосы. Замечу в скобках: в одном городе, не помню уж в каком, я видел комедию, в которой все действующие лица рыжие — отец рыжий, мать рыжая, штук пять детей и все остальные персонажи — тоже рыжие. Ни на одном актере не было парика, все они перекрасились в рыжий цвет самых различных оттенков и мастей — от огненно-самоварного до нежно-золотистого. Не было ни одной одинаковой шевелюры, но все они были рыжие. Это очень красиво. Конечно, перекрашивать волосы возможно только при той системе постановки театрального дела, когда все время играется одна пьеса. Отыграется, сойдет со сцены, тогда перекрашивайся для другой. В репертуарном театре, как у нас, где сегодня идет одна пьеса, завтра другая, послезавтра третья, подобная метаморфоза невозможна.
Условность сцены удивительно сочетается с реальностью, а порой и натурализмом. За кулисами я увидел газовую плиту.
— Это для актеров?
— О нет, для сцены. Если по ходу действия надо подать на сцену яичницу, то мы ее жарим тут же. Видите, плита стоит близко от выхода на сцену.
Яичница подается горячая, шипящая, потрескивающая на сковородке. Или чашечка дымящегося ароматного кофе. Тоже интересно, верно?
А в будке осветителя один человек. Он ведет всю партитуру спектакля. На такой сцене освещение играет особо важную роль, не говоря уже о том, что, когда кончается акт или картина, полностью вырубается свет, и актеры исчезают и появляются в кромешной тьме, делая это виртуозно. Но и оформить светом сцену с четырех сторон нелегко. Спектакль ведет кибернетическое устройство. Задана программа, и машина работает. А следит за всем, причем безукоризненно тщательно, один-единственный человек.
— А вдруг накладка? — спрашиваю я. — Вдруг актер что-то забыл, спутал, действие сбилось? Как же тогда? Машина будет продолжать работать, и все перепутается?
— Нет, — отвечает электрик. — Именно на этот случай и нахожусь здесь я.
Театр «Арена» — культуртрегерское предприятие, он так и основан госпожой Фитцжлендер. Театр играет одну пьесу ровно месяц, после чего пьеса, даже если она имела большой успех, снимается со сцены и уступает место новой постановке. Цены в театре умеренные, и посещается театр хорошо, особенно молодежью. Его любят, и он действительно делает большое культурное дело. Как я уже сказал, в 1963 году такой стационарный театр был в Соединенных Штатах Америки всего один.
Сделаю позднюю заметку: когда я был в этом театре в 1979 году, театр был не полон, и на креслах лежали воззвания к зрителям — просят пожертвовать кто сколько может денег в связи с тем, что театр на краю гибели.
В 1967 году возникли Линкольн-центр в Нью-Йорке и Музыкальный центр в Лос-Анджелесе.
Побывав в Лос-Анджелесе в 1963 году, я считал, что достаточно полюбовался этим огромным, почти курортным городом. Посмотрел и знаменитый Голливуд и, как ни странно, не был им очарован.
Больше всего мне понравилась набережная. Ласковый голубой Тихий океан, необозримая полоса песчаного пляжа и убегающая вдаль вековая эвкалиптовая аллея на берегу. Одно из райских мест на земле.
Но во вторую поездку в США, когда в наши планы не входило посещение Лос-Анджелеса, Ирвинг Стоун, с которым я впервые познакомился в Москве, дал знать, что он непременно хочет видеть нас в Лос-Анджелесе, хотя бы на субботу и воскресенье. Он берет на себя все расходы, вплоть до оплаты билетов на самолет, а лететь из Сан-Франциско всего один час. И кроме того, Гранин никогда не видел Лос-Анджелеса. И мы полетели.
Принял нас Стоун в своем доме на Беверли-хиллз отменно. Беверли-хиллз — это особо аристократическое место в Лос-Анджелесе. Расположен он по склону горы и весь утопает в цветах и зелени. Честно говоря, живут там только миллионеры. Не столько финансовые и промышленные, сколько интеллигенты — артисты Голливуда, писатели, врачи, юристы. В Беверли-хиллз в то время жила кумир нашего детства Мэри Пикфорд. Она одна из первых вместе с Дугласом Фербенксом поселилась здесь, и местечко, где находится ее вилла и другие близлежащие, так и называется — Пикфорд. Я не видел своего кумира, хотя, когда проходил мимо ее дома, с любопытством заглядывал сквозь распахнутые ворота в глубь двора: авось увижу. Нет, не повезло. Да и что я мог сказать ей? Что люблю, что помню, как много радости она, далекая американская звезда, доставляла нам, костромским ребятам, как трещали наши детские ребрышки, когда лезли мы в тот самый кинотеатр «Пале», пробираясь сквозь гущу тел, чтобы занять местечко поудобней. Но все это она знает. Во всех странах все мальчишки мира точно так же сходили от нее с ума.
Беверли-хиллз действительно город в городе. Он имеет свою полицию, свою пожарную команду, свой банк, почту и т. д. Домики небольшие, но один к одному. Стоун построился тут недавно, и его вилла более современна — много стекла, раздвижных перегородок, прекрасный бассейн для плавания, вода в котором подогревается по вкусу хозяев и гостей.
Но, пожалуй, наибольшее впечатление в доме на меня произвели рабочие ящики Стоуна в его кабинете. Железный примитивный прямоугольный шкаф метра полтора от пола, а в нем выдвижные большие, тоже железные, ящики. Штук двадцать. В ящиках карточки из плотной бумаги. Много. Думаю, несколько тысяч. Это будущий новый роман Стоуна о Зигмунде Фрейде, великом австрийском враче. Начав работать над романом, Стоун объездил все места, связанные с жизнью Фрейда, — Вену, Париж, Берлин. Осмотрел все дома, где бывал Фрейд. Повстречался со всеми, кто его помнил, и т. д. Провел тщательнейшую, кропотливейшую поисковую и исследовательскую работу. И вот на каждой карточке, лежащей в этих железных ящиках, отдельные выделенные сведения из жизни Фрейда. Родословная — целый ящик. Тут и дед, и бабка, и отец, и мать, и сестры, и дяди, и тети — все генеалогическое древо. На других карточках описание домов, где бывал Фрейд. Внутреннее их устройство, фасады и крыши, трубы и подъезды, карнизы и окна — все, вплоть до водосточных труб. Что любил есть Фрейд — отдельные карточки. Улицы, по которым ходил Фрейд. Одежда, которую он носил. Кровати, на которых он спал, и т. д. и т. п.
Читая эти карточки, можно воссоздать и время, и быт, и обстановку, и среду, и личность главного героя будущего произведения. Вот так упорно и настойчиво работает этот романист, которого мы в Советском Союзе полюбили сразу по выходе его первой книги «Жажда жизни». Завидная работоспособность! Не то что я, грешник, — подскочу к столу на три-четыре часа, покатаю в голове какие-то там шарики, и выскочит диалог, а то и сценка, что Бог подаст. Впрочем, всякий по-своему.
Вон Джон Апдайк, у которого я был в его крошечном городке Ипсвиче, — у того дом — изба семнадцатого века. Черные балки на потолке, толстые половицы уже покосились. Гигантский камин, а в нем крюки, на которых раньше, вероятно, жарили и коптили целые туши. Детей куча. Пищат, верещат, качаются на качелях, лупят по мячу. Апдайк для работы снимает комнатенку в центре города. Комнатенка эта над рестораном, где и пляшут, и поют. А он сидит там за нехитрым обшарпанным письменным столом с чужого плеча, пишет свои четыре-пять страничек в день и складывает в коробку из-под печенья. И ведь хорошо пишет.
И у нас каждый по-своему.
Некоторые говорят: «Ах, я нашел в Прибалтике такое местечко, там так пишется, так работается! Поезжайте туда непременно. Так пишется!» Увы, если бы был такой волшебный пенек в лесу или даже кочка на болоте, уселся бы на нее, и — «Анна Каренина» или хотя бы «Власть тьмы»! Какая бы из-за этой кочки шла драка! Но подобных пеньков и кочек нет. Каждый работает по-своему. А я лично и вообще в такие пеньки и кочки не верю. Чаще всего из разных мест, где «ах, как хорошо пишется!», привозят, попросту говоря, чепуху.
Ирвинг Стоун
А в Париже многие поэты, прозаики и даже философы пишут в кафе. Рядом чашечка кофе, кругом бурлит — приходят, уходят, смеются, спорят, а они, писатели, витают в своих облаках и строчат.
Говорят, Флобер, когда писал в своем Круассе, задергивал шторы и говорил: природа разлагает меня, она подчеркивает бессмысленность моего труда. Черт их знает, писателей, чего им надо. Видимо, каждому свое!
Именно Ирвинг Стоун показал нам Музыкальный центр Лос-Анджелеса. Более того, Стоун был одним из инициаторов, а позднее и создателем этого предприятия. И мало того что на постройку Центра он внес огромную сумму денег, но и работал очень деятельно.
— Приходилось, — рассказывал он, — буквально с шапкой обходить горожан. Кто бросит доллар, кто сто тысяч. Вот так и набирали. Мы хотим иметь свой, не зависимый ни от кого театр.
Имена наиболее крупных жертвователей значатся на мраморной доске в фойе театра. Довольно внушительный список.
Я уже говорил, что не смогу описать увиденное во всей красоте и величии. Рассказ о Лос-Анджелесском Музыкальном центре надо было бы начать словами: «В некотором царстве, в некотором государстве…» Целый комплекс зданий: концертный зал для симфонических оркестров под названием Дороти Чандлер павильон, опера — Амансон-театр и Марк Гейнер форум — драма.
Зал оперы — три тысячи двести пятьдесят мест. Когда стоишь в партере и взор твой бродит по бесчисленным ярусам, забираясь в их бескрайнюю глубину, поднимается все выше и выше, становится жутко. Возникает боязнь пространства. И только роскошь отделки успокаивает тебя. Ослепительно всюду — и в зале, и в многочисленных фойе, и в вестибюле, и даже в туалетах и лифтах. Гигантские люстры баварского хрусталя, мрамор каменоломен Греции; стены одного из фойе выложены нежным ониксом, привезенным из Мексики; безбрежный ковер в вестибюле ткали в Гонконге, и сквозь его темную зелень и причудливый узор проглядывает что-то таинственное; двадцати- или тридцатиметровые стены другого фойе обтянуты мягкой матовой кожей, из которой делают дорогие дамские сумочки, а по потолку летают птицы из хрусталя с позолотой; фонирующая дека над порталом сцены сделана из акации с Балеарских островов; французские портьеры из льняного бархата; старинные китайские ширмы, целая картинная галерея шедевров мировой живописи — дары меценатов города. А вокруг здания — фонтаны, бассейны, газоны, бордюры из цветов. Все летит ввысь, сверкает, ошеломляет. И в довершение всего — под сооружениями подземный гараж на пять с половиной тысяч машин, по числу мест во всех трех зданиях ансамбля.
Строительство Центра началось в 1964 году и как раз в 1967-м заканчивалось. Землю дал уезд и заплатил за работу Уолтеру Бекону, архитектору, строителю Центра.
Добавлю, пожалуй, к внешнему виду особую комнату для главных жертвователей — отцов театра, этакий небольшой тронный зал, весь обсыпанный золотом. Во время антракта вход в него разрешен только «отцам». Впрочем, билеты на спектакли и концерты «отцы» покупают за наличные, как и остальные простые смертные, хотя на креслах партера и есть именные медные досочки.
Большое впечатление произвел на меня этот Музыкальный театр. Просто музей. В дневные часы в нем, как и в Линкольн-центре, толпы экскурсантов — школьники, взрослые, туристы. Достопримечательность!
Пожалуй, единственный недостаток — чересчур богато. Из ушей лезет, из глаз, из ноздрей. Такая роскошь театру не обязательна, может быть, даже вредна. Она мешает сосредоточиться на главной его прелести — на том, что происходит на сцене. А на сцене, как известно, главное тоже не декорация, не костюмы, не люстры, а полет человеческого духа, который может быть так прекрасен, что несравним ни с одной материальной ценностью.
Мудрые Станиславский и Немирович-Данченко вместе с художником Симовым построили театр в Камергерском переулке. Скромный орнамент, оливковые и серые стены, серое сукно на полу. А то, что происходило на сцене, можно сравнить только с лучшими сокровищами мира. Студентом я часто бывал в Художественном театре. Нам давали так называемое «направление» к администратору, в котором дирекция нашей театральной школы при Театре имени Революции обращалась к администрации Художественного театра с просьбой дать возможность студенту такому-то посмотреть спектакль. И нас пропускали на свободное место. Свободными были только ступеньки на ярусах, и то их надо было вовремя захватить. Оттуда-то я и видел все лучшие спектакли этого театра. С этих ступенек меня и уносило прямо в рай.
Помню, получил я однажды пропуск, стою на тротуаре, жду товарища. Ко мне подходит какой-то мужчина в потертом пальто, по виду приезжий, и говорит:
— Скажите, это Художественный театр?
Я отвечаю:
— Да.
— Тот самый, знаменитый?
Я подтверждаю. И вижу, как мужчина с каким-то пламенем в глазах восторженно обводит взором подъезд, нависший над ним козырек, стены, карниз, крышу этого малозаметного, неброского здания.
Таких глаз я не видел у экскурсантов Музыкального центра в Лос-Анджелесе, который, повторяю, произвел на меня сильнейшее впечатление своим умопомрачительным богатством. Много я видел на свете новых театров и концертных залов. И в Хельсинки, где акустика такова, что, если ты будешь сидеть в самом последнем ряду и на пол сцены упадет спичка, ты услышишь ее падение; и на редкость изящный зал имени Бетховена в Бонне; и совсем новой конструкции театр Сары Бернар в Париже; и театральные залы Норвегии, Швеции, Голландии; но такое захлебывающееся богатство и размах возможны только в США. Это Америка!
Трупп постоянных нет ни в драме, ни в опере, но гастролеры слетаются со всего мира, как говорится, и оптом, и в розницу.
В эти дни в концертном зале шли оперы Верди, Моцарта, Пуччини в исполнении артистов нью-йоркской Метрополитен-опера. В драме шел спектакль «Дьяволы» (не помню сейчас чей), а в огромном зале Амансон-театра — новинка, ставшая уже тогда сенсацией, драматический мюзикл «Человек из Ламанчи». Сейчас, когда прошли годы, я с особой горечью сожалею о том, что не побывал на этом спектакле в тот единственный субботний вечер 6 мая 1967 года, который мы с Граниным и Лурье провели в Лос-Анджелесе. Но мы являлись гостями, и программа наша была составлена Ирвингом Стоуном плотно.
Впрочем, я не прав! Нет, нельзя жалеть. Я вспоминаю этот вечер — он был незабываемым. Мы провели его в гостях у Хейфица.
В гостях у Хейфица
Познакомился я с Хейфицем довольно неожиданным образом. Году в 1965-м сижу я как-то вечером у себя в кабинете, читаю тысячную пьесу из самотека. Раздается телефонный звонок — тоже, наверное, тысячный за день. Звонят по поручению американского нейрохирурга Милтона Хейфица, который гостит в Москве по приглашению Московской нейрохирургической клиники, и спрашивают — не согласился бы я встретиться с господином Хейфицем. Честно скажу, я слегка опешил. Ну если бы свой брат писатель, театральный деятель, на худой конец журналист, — естественно. Но нейрохирург?.. Батюшки, о чем я буду с ним говорить? Однако механически срабатывают чувства любознательности и вежливости.
— С удовольствием! — отвечаю. И назначаю встречу в Доме литераторов.
На следующий день мы сидим в нашем уютном кафе на улице Герцена, ужинаем и через десять — пятнадцать минут знакомства увлеченно обсуждаем один неожиданный для меня вопрос (опять неожиданный!), с которым обратился ко мне Хейфиц. Кстати сказать, разыскал он меня по совету Ирвинга Стоуна, с которым, как я говорил, я познакомился опять-таки в Москве двумя-тремя годами раньше. Хейфиц — друг Стоуна, живет тоже в Лос-Анджелесе, в Беверли-хиллз. От Стоуна Хейфиц узнал о существовании на земле, в Москве, драматурга Розова. А заодно и телефон. Вопрос же был такой…
Ох, не знаю, как его и сформулировать. Начну исподволь. У Милтона Хейфица, кроме основного занятия, масса увлечений. И одно из них — искусство во всех его проявлениях. Знаменитый нейрохирург бьется над проблемой, в какой доле мозга возникает эстетическое чувство, какой участок коры головного мозга в какой-то степени заведует искусством. Хейфиц хочет научным путем найти, как он выразился, общий знаменатель прекрасного.
— Вы понимаете, — говорил он мне, — этот знаменатель важен в оценке явления искусства. Найдем мы его — отпадут ненужные частные споры, является ли данная картина, сюита, статуя, пьеса явлением искусства или она таковым вообще не является, так как возникает в мозгу не там, где ей положено, а совсем в другом месте.
Хейфиц объяснял мне суть вопроса долго, рисовал на бумажной салфетке мозг кролика, собаки, обезьяны, человека. А я в это время до предела напрягал свой собственный. Позднее, когда мы были у Хейфица дома, я увидел в комнатах несколько скульптур. Одна из них произвела на меня особенно большое впечатление. Упавший на землю могучий мужчина обхватил земной шар распростертыми руками, до судорог напряг мышцы всего тела, тупо уперся лбом в землю. Скульптура называется «Отчаяние».
— Это мои работы, — пояснил Хейфиц. — Я их делал тогда, когда писал брошюру. Я старался в своем собственном мозгу возбудить тот участок, который ведает эмоциями, связанными с искусством, и почувствовать его. Мне казалось, я добился кое-какого успеха. До этого я никогда не прикасался к глине или пластилину. И вот эту скульптуру, — он показал на бюст молодого человека, — сделал по памяти за четыре часа.
Целую комнату в доме Хейфица занимают станки, преимущественно токарные. На них хирург сам делает инструменты для работы.
— Знаете, никогда не найдешь именно такой, какой тебе нужен. Да и хочется поискать что-то новое. Мозг — орган нежный и требует тонких инструментов.
Хейфиц показал нам длинную иглу, нажал какую-то кнопку, из иглы вылезла другая, тончайшая, со светящимся концом.
— Очень трудно пройти к болевой точке мозга сквозь другие его клетки, не побеспокоив их. Ищу способ.
А рядом в комнате длинные копья с железными или костяными наконечниками, отравленные оперенные стрелы и глиняные сосудики с ядом кураре, разрисованные щиты, высушенные человеческие головы, груботканые мешочки с какими-то зернами и снадобьями, вороха бытовых атрибутов. Летом все семейство Хейфицев вылетало в Африку на поиски одного исчезающего с лица земли племени. Они нашли это племя, жили среди дикарей и собрали все, что только можно было собрать предметного, характеризующего быт, культуру, религию, нравы этого малюсенького, но своеобразного человеческого сообщества. Все семейство Хейфицев классифицирует предметы, составляет подробное описание происхождения и назначения каждой вещи с тем, чтобы потом эту добычу передать городскому музею.
Наглядевшись на все диковинное, наслушавшись всяческих интереснейших рассказов, мы перешли в гостиную, и начался концерт. Необычайный!.. Еще в Москве, помню, в Доме литераторов Хейфиц вынул из бумажника фотографию своей семьи и показал мне. (Ох, сколько раз и я в разных странах вытаскивал заветную карточку, где в обнимку сидят мои Надя, Сережа и Таня, показывал ее новым, может быть, и минутным друзьям! У всех путешественников это самое дорогое на свете!) Фотография, которую протянул мне через стол Хейфиц, была странной: она изображала небольшой оркестр.
— Это мои дети, — пояснил хирург, — Гарри, Дени, Рони и Деби, они любят музыку. А это Лоренс, моя жена, она слушает их.
И вот я вижу всех — и Лоренс, и Гарри, и Дени, и Рони, и маленькую Деби. Гарри, самый старший — двадцать лет, — как мне показалось, больше всего любит легкую музыку, его инструмент — рояль и группа джазовых. Дени — скрипач, он учится в Бостоне у знаменитого Ефрема Цимбалиста и дома сейчас, можно сказать, случайно, на маленьких каникулах. В руках Рони — виолончель. Дети юркие, острящие наперебой, вьющиеся около нас подвижной стайкой. Первым был исполнен Бетховен, опус 3 для скрипки с роялем и виолончелью. Исполнен глубоко, торжественно, страстно.
Нет, это совсем не было похоже на те домашние концерты, когда тебя потчуют худшим видом самодеятельности: «Ирочка, почитай дяде стихи». И Ирочка, покобенившись, развязно или до хрипоты в горле зажато выдавливает из себя стишки школьного учебника.
Это был настоящий, блистательный концерт. Номера шли один за другим, они лились, падали каскадом. Лица ребят сияли азартом, вдохновением. То классика, то народные американские песни и мелодии, то современные ритмы с хохотом и приплясыванием. Не было снобистского или чопорного различия, для них существовало одно — океан музыки. Слушать хотелось без конца. И конечно, выделялся талант юного скрипача Дени. Мы ушли от Хейфицев в два часа ночи, а хотелось сидеть до утра.
Вышли на крыльцо в ясную лунную ночь. Огромное лимонное дерево было осыпано плодами. Под луной лимоны поблескивали своей бледной желтизной и казались стеклянными, как на новогодней елке.
15 или 16 января 1970 года я получил от Хейфицев новогоднее поздравление. И приписку: летом вся семья опять побывала в Африке, вновь искали какое-то племя, Гарри женился, а Дени принят в Вашингтонский оркестр солистом. Нет, не должен я жалеть, что в мае 1967 года вечер провел не в зале Амансон-театра. И все-таки жалею. Таков человек: он ненасытен.
Но я счастливчик! Через два года я увидел «Человека из Лaманчи»; правда, не в Америке, а в Париже, в здании театра «Елисейские Поля». Спектакль ошеломил меня — и музыкой, и исполнением, и режиссурой, и содержанием. Есть такие спектакли-звезды, которые вдруг освещают и осмысляют тебе жизнь. И сквозь повседневность, усталость, а порой и безверие ты вновь чувствуешь величие театра. Того театра, к которому ты стремился в отрочестве, каким его ощущал в семнадцать лет, в который ушел на всю жизнь и который не есть какая-то побочная и малозначительная сторона человеческой деятельности, а для меня прямо-таки само величие жизни.
— С удовольствием! — отвечаю. И назначаю встречу в Доме литераторов.
На следующий день мы сидим в нашем уютном кафе на улице Герцена, ужинаем и через десять — пятнадцать минут знакомства увлеченно обсуждаем один неожиданный для меня вопрос (опять неожиданный!), с которым обратился ко мне Хейфиц. Кстати сказать, разыскал он меня по совету Ирвинга Стоуна, с которым, как я говорил, я познакомился опять-таки в Москве двумя-тремя годами раньше. Хейфиц — друг Стоуна, живет тоже в Лос-Анджелесе, в Беверли-хиллз. От Стоуна Хейфиц узнал о существовании на земле, в Москве, драматурга Розова. А заодно и телефон. Вопрос же был такой…
Ох, не знаю, как его и сформулировать. Начну исподволь. У Милтона Хейфица, кроме основного занятия, масса увлечений. И одно из них — искусство во всех его проявлениях. Знаменитый нейрохирург бьется над проблемой, в какой доле мозга возникает эстетическое чувство, какой участок коры головного мозга в какой-то степени заведует искусством. Хейфиц хочет научным путем найти, как он выразился, общий знаменатель прекрасного.
— Вы понимаете, — говорил он мне, — этот знаменатель важен в оценке явления искусства. Найдем мы его — отпадут ненужные частные споры, является ли данная картина, сюита, статуя, пьеса явлением искусства или она таковым вообще не является, так как возникает в мозгу не там, где ей положено, а совсем в другом месте.
Хейфиц объяснял мне суть вопроса долго, рисовал на бумажной салфетке мозг кролика, собаки, обезьяны, человека. А я в это время до предела напрягал свой собственный. Позднее, когда мы были у Хейфица дома, я увидел в комнатах несколько скульптур. Одна из них произвела на меня особенно большое впечатление. Упавший на землю могучий мужчина обхватил земной шар распростертыми руками, до судорог напряг мышцы всего тела, тупо уперся лбом в землю. Скульптура называется «Отчаяние».
— Это мои работы, — пояснил Хейфиц. — Я их делал тогда, когда писал брошюру. Я старался в своем собственном мозгу возбудить тот участок, который ведает эмоциями, связанными с искусством, и почувствовать его. Мне казалось, я добился кое-какого успеха. До этого я никогда не прикасался к глине или пластилину. И вот эту скульптуру, — он показал на бюст молодого человека, — сделал по памяти за четыре часа.
Целую комнату в доме Хейфица занимают станки, преимущественно токарные. На них хирург сам делает инструменты для работы.
— Знаете, никогда не найдешь именно такой, какой тебе нужен. Да и хочется поискать что-то новое. Мозг — орган нежный и требует тонких инструментов.
Хейфиц показал нам длинную иглу, нажал какую-то кнопку, из иглы вылезла другая, тончайшая, со светящимся концом.
— Очень трудно пройти к болевой точке мозга сквозь другие его клетки, не побеспокоив их. Ищу способ.
А рядом в комнате длинные копья с железными или костяными наконечниками, отравленные оперенные стрелы и глиняные сосудики с ядом кураре, разрисованные щиты, высушенные человеческие головы, груботканые мешочки с какими-то зернами и снадобьями, вороха бытовых атрибутов. Летом все семейство Хейфицев вылетало в Африку на поиски одного исчезающего с лица земли племени. Они нашли это племя, жили среди дикарей и собрали все, что только можно было собрать предметного, характеризующего быт, культуру, религию, нравы этого малюсенького, но своеобразного человеческого сообщества. Все семейство Хейфицев классифицирует предметы, составляет подробное описание происхождения и назначения каждой вещи с тем, чтобы потом эту добычу передать городскому музею.
Наглядевшись на все диковинное, наслушавшись всяческих интереснейших рассказов, мы перешли в гостиную, и начался концерт. Необычайный!.. Еще в Москве, помню, в Доме литераторов Хейфиц вынул из бумажника фотографию своей семьи и показал мне. (Ох, сколько раз и я в разных странах вытаскивал заветную карточку, где в обнимку сидят мои Надя, Сережа и Таня, показывал ее новым, может быть, и минутным друзьям! У всех путешественников это самое дорогое на свете!) Фотография, которую протянул мне через стол Хейфиц, была странной: она изображала небольшой оркестр.
— Это мои дети, — пояснил хирург, — Гарри, Дени, Рони и Деби, они любят музыку. А это Лоренс, моя жена, она слушает их.
И вот я вижу всех — и Лоренс, и Гарри, и Дени, и Рони, и маленькую Деби. Гарри, самый старший — двадцать лет, — как мне показалось, больше всего любит легкую музыку, его инструмент — рояль и группа джазовых. Дени — скрипач, он учится в Бостоне у знаменитого Ефрема Цимбалиста и дома сейчас, можно сказать, случайно, на маленьких каникулах. В руках Рони — виолончель. Дети юркие, острящие наперебой, вьющиеся около нас подвижной стайкой. Первым был исполнен Бетховен, опус 3 для скрипки с роялем и виолончелью. Исполнен глубоко, торжественно, страстно.
Нет, это совсем не было похоже на те домашние концерты, когда тебя потчуют худшим видом самодеятельности: «Ирочка, почитай дяде стихи». И Ирочка, покобенившись, развязно или до хрипоты в горле зажато выдавливает из себя стишки школьного учебника.
Это был настоящий, блистательный концерт. Номера шли один за другим, они лились, падали каскадом. Лица ребят сияли азартом, вдохновением. То классика, то народные американские песни и мелодии, то современные ритмы с хохотом и приплясыванием. Не было снобистского или чопорного различия, для них существовало одно — океан музыки. Слушать хотелось без конца. И конечно, выделялся талант юного скрипача Дени. Мы ушли от Хейфицев в два часа ночи, а хотелось сидеть до утра.
Вышли на крыльцо в ясную лунную ночь. Огромное лимонное дерево было осыпано плодами. Под луной лимоны поблескивали своей бледной желтизной и казались стеклянными, как на новогодней елке.
15 или 16 января 1970 года я получил от Хейфицев новогоднее поздравление. И приписку: летом вся семья опять побывала в Африке, вновь искали какое-то племя, Гарри женился, а Дени принят в Вашингтонский оркестр солистом. Нет, не должен я жалеть, что в мае 1967 года вечер провел не в зале Амансон-театра. И все-таки жалею. Таков человек: он ненасытен.
Но я счастливчик! Через два года я увидел «Человека из Лaманчи»; правда, не в Америке, а в Париже, в здании театра «Елисейские Поля». Спектакль ошеломил меня — и музыкой, и исполнением, и режиссурой, и содержанием. Есть такие спектакли-звезды, которые вдруг освещают и осмысляют тебе жизнь. И сквозь повседневность, усталость, а порой и безверие ты вновь чувствуешь величие театра. Того театра, к которому ты стремился в отрочестве, каким его ощущал в семнадцать лет, в который ушел на всю жизнь и который не есть какая-то побочная и малозначительная сторона человеческой деятельности, а для меня прямо-таки само величие жизни.
Но вернусь к Нью-Йорку
Ночной город тоже хорош. Конечно, динозавр ночью спит. Тишина на всех авеню и стритах. Полная тишина. Огни в окнах погашены. Машины спят у подъездов. Мусор, набросанный за день на тротуарах, не тревожит нога прохожего.
Кстати сказать, удивительно в США за день замусоривают города. Бросают на землю все: газеты, окурки, пустые пакеты — ну решительно все, что только можно швырнуть на землю. Урн как будто и не существует, хотя они всегда к вашим услугам. К моему удивлению, и в кино и даже в театрах тоже все бросают на нейлоновые ковры, которыми устланы полы. Стаканчики от мороженого, пепел сигарет, коробки и обертки от конфет, бумажные стаканчики и пакетики из-под воды летят туда же вместе со льдом, не успевшим растаять. К концу антракта в фойе театра мои ноги утопали в ворохе мусора. Так принято, впрочем, и в Лондоне, и в Париже, и в Гааге. Когда я в последний раз был в Англии, я позволил себе заметить одной даме, члену парламента:
Кстати сказать, удивительно в США за день замусоривают города. Бросают на землю все: газеты, окурки, пустые пакеты — ну решительно все, что только можно швырнуть на землю. Урн как будто и не существует, хотя они всегда к вашим услугам. К моему удивлению, и в кино и даже в театрах тоже все бросают на нейлоновые ковры, которыми устланы полы. Стаканчики от мороженого, пепел сигарет, коробки и обертки от конфет, бумажные стаканчики и пакетики из-под воды летят туда же вместе со льдом, не успевшим растаять. К концу антракта в фойе театра мои ноги утопали в ворохе мусора. Так принято, впрочем, и в Лондоне, и в Париже, и в Гааге. Когда я в последний раз был в Англии, я позволил себе заметить одной даме, члену парламента:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента