Правда, мельком я видел и живого индейца, может быть метиса, в ресторане в Лос-Анджелесе. Он сидел за столиком напротив, буро-красный худощавый красавец в пиджаке, в белоснежной рубашке, при галстуке. Он был, видимо, и богат, и умен, и даже, может быть, талантлив. Но глаза у него были поразительно печальные даже тогда, когда он искренне, но удивительно корректно смеялся. Я долго не отрывал от него глаз. Мне хотелось увидеть в нем что-то совершенно индейское. Ведь где-то глубоко внутри его должны были сидеть гены его предков. Он мне тоже понравился, но все же тот, из бронзы, дороже.
   Собирайте марки, ребята! Путешествуйте, пусть пока только в вашем воображении. Авось потом вам достанется счастливый билет Осоавиахима.
   Без всякого усилия я нажимаю кнопку и из жилого деревянного домика в Костроме, что под номером 4 по улице Кооперации, где мы с другом, склонившись над детским расписным столиком, клеим в свой альбом марки, переношусь обратно на набережную реки Гудзон, в Нью-Йорк, в Соединенные Штаты Америки.
   …Сегодня океан неспокоен, и серые волны разломали залив. Вон он — один из множества островков, на котором высится статуя.
   Первое чувство — удивление: она же светло-зеленая, почти голубая! Вот уж не ожидал! Яркая зеленая громада светится на солнце. Почему же я никогда не знал, никогда не читал о том, что она так ярко выкрашена? Нет, это не краска, это патина — окись меди, вот в чем дело, позеленевшая бронза.
   Подходит пароходик-паром, и наша преподобная троица вместе с хозяином на эти часы, Митчеллом Уилсоном, катит, танцуя на волнах, к статуе Свободы. Ближе, ближе, она растет. Батюшки, до чего же громадна и красива! Вот она — еще одна встреча с фантазией. Воображение и явь смыкаются.
   Очень волнующий момент. Счастье жизни. Нет, не пугайтесь, не всей жизни, а просто одно из счастий жизни.
   Помню, как остро я его испытал, когда усталый ездил в гондоле по грязным каналам неестественной Венеции и вдруг, сделав очередной поворот за угол дома, увидел стоящую перед церковью на крохотной площадке земли статую Калеоно Калеони. Друг мой! Я же бесчисленное количество раз бродил вокруг тебя, разглядывая со всех сторон твое суровое мужественное лицо, твою горделивую каску, могучего твоего коня. Бродил вокруг твоей тени — копии, стоящей в тихом зале Музея изобразительных искусств имени Пушкина в Москве. Я полюбил тебя заочно, как солдат влюбляется в девушку по фотографии. Миг свидания. Здравствуй, вот я! Я люблю тебя. Чувствуешь ли ты, бронзовое изваяние, мое присутствие? Наверно, чувствуешь. Здравствуй! Я еду дальше, счастливо тебе оставаться. Стой и продолжай приносить людям радость.
   Я еще вернусь, наверное, в Италию, но сейчас, коль скоро я так неожиданно пересел с парома в венецианскую гондолу, отмечу и еще одно свое ощущеньице. В свое время о Венеции и гондолах я начитался немало и мечтал. И вот еду в гондоле. Глупейшее чувство, даже хуже. Ехать в гондоле, может быть, и экзотично, но гадко. Гадко оттого, что мы, трое мужиков (нас было трое), расселись в утлой лодчонке как баре, а гондольер, стоя на корме в живописной позе, напрягает свои жилы.
   Баре прогуливаются. Да еще один из наших крикнул: «Эй, гондольер, спойте!» — и гондольер запел. Это его профессия. Запел довольно красивым голосом, но равнодушно, уныло, с подтекстом: провалились бы вы все пропадом, паразиты. И мне со стыда действительно хотелось провалиться сквозь дно лодки прямо в первый попавшийся канал.
   Да еще в глазах встало нервное, больное лицо Гаршина. Давно я об этом прочел, но запомнил навеки. Катались Гаршин с компанией на лодке и крепко засели на мель. Отпихивались веслами, отпихивались — никак. На берегу косивший крестьянин увидел их беду. Бросил косу и поспешил на помощь. Вошел в воду, ухватил лодку руками и стал тащить вдоль мели. Гаршин вдруг изменился в лице и выскочил из лодки прямо в ботинках в воду. Когда барышни потом его спросили: «Что с вами, Всеволод Михайлович?» — он ответил: «Не могу ехать на человеке». Типично русский писатель был, совестливый.
   Расскажу и еще одну историю примерно такого же сорта.
   Это я видел в Лондоне, недалеко от лучшей туристической достопримечательности — Тауэра.
   Осмотрел я замок, вышел из ворот раньше других и вижу — немного поодаль толпа, плотное и толстое кольцо. Я — туда, деликатно протискиваюсь в передний край. В центре кольца, образованного зеваками, небритый хмурый мужчина лет шестидесяти. Он неторопливо и устало развязывает два мешка. В одном что-то звенит. Развязал один. Это оказался не мешок, а большой кусок брезента. Мужчина расстелил его на камнях мостовой. А в другом мешке оказалось битое бутылочное стекло, которое маэстро высыпал на расстеленный брезент и разровнял ладошками довольно толстым слоем. Недалеко от брезента он положил свою шапку. Приготовив, так сказать, «рабочую аппаратуру», старик стал снимать ботинки. Мелькнули рваные носки, но и они были потом сдернуты, обнажив грязные узловатые ноги. Далее фокусник закатал свои мятые серые штаны до колен и взошел на стекло больными ногами, стал по нему ходить, топтаться. Ходил он прямо, ступая полновесно, тяжело. Ни рекламной улыбки, ни подзадоривающего блеска в глазах: вот, мол, что я могу, попробуйте вы! Ничего этого не было. Он топтался по стеклу минуту или две. Толпа начала метать в сторону шапки блестящие медные монетки. В шапку они не попадали и разлетались по мостовой. Тогда человек слез со стекла и, обращаясь к собравшимся, довольно тихо что-то произнес. В толпе послышалось хихиканье и почувствовалось некоторое замешательство. Затем я увидел, как один парень — дылда лет восемнадцати — вышел из кольца и подошел к мужчине. И тут произошло уж совершенно невероятное. Старик слегка наклонился, присел, и верзила взобрался ему на шею. С трудом выпрямившись, мужчина подошел обратно к брезенту и ступил на стекло. Парень держал старика за шею, свесив свои длинные ноги и улыбаясь идиотической улыбкой. В этой улыбке было, конечно, и смущение, но оно ни на один пенс не оправдывало в моих глазах этого сукиного сына. Вены на шее старика вздулись, лицо побагровело, но он ступал своими грязными узловатыми больными ногами по зеленым осколкам. Наконец идиот слез и виновато и гордо нырнул в толпу. Монеты посыпались обильнее, хотя, честно скажу, было их, в общем-то, ничтожное количество, и беленьких шестипенсовиков сверкнуло не более четырех-пяти штук.
   Тяжело дыша, нищий все с тем же безразличием на лице стал подбирать заработок. Черт возьми, ему еще каждой копейке поклониться надо! Говорят, чтобы сохранить фигуру и похудеть, надо каждый день рассыпать на полу коробку спичек, а потом поднимать по одной штуке.
   …По внутреннему лифту мы едем сквозь статую Свободы, пронзая ее вертикально. Через стекло кабины вижу каркас. Какое величественное сооружение! Изящество, буйство фантазии, безукоризненность расчета.
   Проезжаем колени, бедра, вот мы где-то, извините, в районе пупка, выше. Стоп, вылезаем наружу. Мы на ее могучих плечах. Выходим на обзорную площадку. Неслыханная панорама…
   Вдали бушующий океан, а перед глазами застыл город-гигант, построенный не иначе как циклопами или атлантами. На что или на кого он похож? На первобытный хаос? Что-то общее есть. На серые громады скал, остывшие после извержения вулкана? Пожалуй. Но это далеко не точно. Нет, не могу придумать сравнения. А, догадался! Он похож на доисторическое чудовище — динозавра, бронтозавра, плезиозавра. Да, да, именно на динозавра. Серый, вытянувший гигантское тело вдоль гранитного острова Манхэттена, со своими чешуйчатыми панцирными хрящами — небоскребами на выгнутой спине. Вот он — замер, застыл, раскинув свои лапы в разные стороны. Головы не видно. Он вытянул шею вдоль земли, и она где-то там, за горизонтом, за слиянием Ист-Ривера и Гудзона, в другом штате. Ишь какой красавец выстелился!
   …Если переехать Сан-Францисский залив, уехать в горы миль за восемьдесят, то попадешь в заповедник — парк секвой, гигантских деревьев, возраст которых исчисляется тысячелетиями. И о них я когда-то читал в книгах, видел картинку в учебнике географии или естествознания все в той же благословенной Костроме. Чего там только не было, может быть, все!..
   Вот они передо мной. Разве не счастливейший я из счастливых! Запрокидываю голову. Там, в высоте, такая гущина, что вершин и не видно. Деревья стройные, необхватные. Каждое стоит как будто отдельно, каждый экземпляр — индивидуальность, полон достоинства, величавой простоты и скромности. Ничего лишнего. Прямой ствол, ветки и иголки. И окраска благородная — коричневая. Немножко потемней, чем кожа на лице того красавца индейца, о котором я только что рассказывал. Да и древесина сама по себе так хороша, что из нее делают даже брошки. И дорого стоят. Я одну брошку привез жене. Право, ничем не хуже, чем из агата, сердолика или нефрита. Благородное дерево, многоуважаемое. А за свою чрезвычайную крепость даже прозвище имеет. По-русски оно звучит «сломай топор».
   А кругом папоротники и другая неведомая мне пахучая растительность. Доисторический лес. Лес моих предков. Тут они и жили. Тут и бродили эти самые динозавры, плезиозавры, мезозавры и запросто летали какие-нибудь археоптериксы. Может, даже и лес этот, на который я разинул рот, и не лес тогда был, а всего подлесок. Так, тоненькая березовая рощица под Москвой.
   И вот что мне стало любопытно. Как же в этом лесище среди чудовищ, гадов, всяческой мошкары мог выжить такой маломощный и беззащитный экземпляр природы, как человек? В этом сумрачном, напоенном влагой и величием лесу я остро почувствовал себя на месте своего прапрапрапрапра… Как уцелел человек, почему его не сожрали, не вытоптали, не изничтожили начисто? Метали бы женщины икру, как рыбы, а не рожали бы по одному ребенку в год, я бы еще мог понять. Десять тысяч икринок погибло, пятьдесят штук уцелело. Но одного себе подобного в год, да еще в каких муках, да еще кто-то должен перегрызать пуповину. И ни родильных домов, ни детского мыла. И руки слабые, куда им до удара лапы обыкновенного льва. И ноги хилые, простую дворовую собаку не догонят. И крылышек, хотя бы воробьиных, нема. Bсe органы слабые. И только один-единственный орган, снаружи и невидимый, развит сильнее, чем у других, — мозг.
   Пожалуй, именно в этом заповедном таинственном лесу я глубже всего понял и даже ощутил феноменальность человеческого мозга, его беспредельную силу и возможности. Я и раньше всегда удивлялся его выдумкам. То рыболовный крючок, то телефон, то мороженое на палочке, то писчее перо, то полеты в межпланетное пространство. Невозможно интересно! Но тут, под Сан-Франциско, в парке секвой, я увидел, через что прошел человек, прежде чем получить это мороженое на палочке, и до конца понял могущество мозга. Это и длинные ноги, и крылья, и гром, и молния, и еще черт знает что. Берегись его каждый, кто хочет на него напасть. Это самое сильное оружие. Он — ядерная бомба, бактерии, напалм, газ. Внутри него спрятаны атомная подводная лодка, авианосцы, целый склад тактического и стратегического оружия. В современном мире победит тот, у кого развитее мозг. Нет девственных лесов, плезиозавров и мамонтов, но есть современные человеческие джунгли, лабиринт международных отношений, межконтинентальные ракеты — археоптериксы, а человек продолжает вести бой. С кем? С себе подобными. Зачем? А вот тут я ничего не могу понять. Какое-то дьявольское наваждение. Всемирное помрачение ума! Или, может быть, воспаленный многотысячелетней борьбой мозг работает уже как запущенное электронное устройство? Работает, работает, сам порождая страхи, сам создавая противников, сам ведя с ними битву. Или это условие существования и развития человеческой расы — развитие в борьбе?
   По моей домашней теории, мозг — это такой же орган человека, как рука, печенка, глаз, нога или язык. Каждый орган свойственными ему функциями обслуживает человека. Глаз видит, замечает, предостерегает, удивляет. Нога ходит, бьет по мячу, нажимает педаль стартера. Рука дает, берет, ласкает, пилит, скручивает цигарку… Все органы делают то, что хочет человек. Все его обслуживают. То же делает мозг — обслуживает человека.
   Но что же такое человек? Кого обслуживают его органы? Ведь не обслуживает мозг только кишки, селезенку и ухо. И в то же время ухо, селезенка, кишки не обслуживают только мозг. Мозг — орган человека, а не человек — придаток мозга. Снова спрошу: что же такое человек? И не найду ответа. Форма существования белка? Мне не нравится. По-моему, нечто более интересное. Что же? Божественный атом, заключенный в тело? Не знаю. В это можно только верить. А вера — явление, непонятное науке, более непонятное, нежели искусство. Но и при том, что я не знаю, что такое человек, кого обслуживают его органы, лично я обслуживать свой мозг не намерен. Пусть он обслуживает меня.
   Когда в современном мире иные люди придают мозгу и выпускаемой им продукции слишком много значения, я этого не принимаю. И гипертрофия мозга мне неприятна так же, как гипертрофированные мышцы штангиста. Это уродство. И может быть, не мозг вывел человека из леса, а что-то иное, чего мозг был только орудием. Что? Неизвестно. Разрезанный вдоль, поперек, наискосок и рассмотренный в микроскоп человек ничего в себе не содержит, кроме мяса, костей, воды и некоторого количества серого вещества. Жизнь — это форма существования белка. Я — шевелящееся мясо. Зачем?
   Чувствую, начинаю гоняться, как собака за своим хвостом. И кажется, я отправляюсь в такую сторону, по такой дорожке, которая не приведет меня никуда, хотя путешествующие по ней встречают на своем пути много интересного. Но пусть они нам и поведают об этом пути.
   Все. Возвращаюсь на плечи статуи Свободы.
   Своеобразная красота Нью-Йорка поглощает меня. Положив локти на парапет, припав к нему грудью, смотрю на эти вздымающиеся громады зданий. Как они соревнуются своей высотой, изяществом, мощностью! Мозг и руки человеческие «дивные дивы творят». От ангелов Боттичелли до этих каменных гигантов. Гипнотизирует этот фантастический город. Не воздать ему должного нельзя. Я дитя снегов, Волги и лесов, но я не могу не восхищаться этим гигантским трудом и гением, взметнувшимся ввысь.
   Я путешественник. Здесь, на плечах статуи Свободы, повернув голову вправо, я вижу Атлантический океан. В мгновение ока перелетаю через него, через Европу и вижу мои родные края. Я знаю, что вернусь туда, в теплые объятия своей матери-родины, и от этого я сейчас, глядя на Нью-Йорк, спокоен и полон счастья. Счастья человека, познающего мир.
   Стою, разглядываю. На переднем плане парк «Батарея». Это остатки старинных военных укреплений, но теперь здесь давно садик с бюстом важного голландского генерала, высадившегося когда-то на этом берегу и начавшего осваивать эту землю. Садик с клумбами, дорожками, цветами, его полукругом обнимают маленькие старинные голландские домики. Кусочек истории. Когда-то ухватились милые голландцы за кончик огромного континента, но удержать не могли. Проглотить не дали, вырвали из зубов сильнейшие.
   А там, сразу же за домиками, сам Уолл-стрит. У-у-у, сколько я наслышался про это место! Даже неловко, что я вижу этот хищный Уолл-стрит. А он мне все-таки нравится. Есть в нем своя поэзия тайны. Я впервые попал в кварталы Уолл-стрита в воскресенье, и этот город в городе был пуст, как развалины Помпеи. Я бродил между серых громад небоскребов и чувствовал, что двигаюсь вдоль извилин уснувшего головного мозга. В будние дни Уолл-стрит понравился мне меньше. Обыкновенная суета с ералашем, и знаменитая биржа кишмя кишела человечками. Я провел на бирже около часа. Что-то мне с упоением рассказывали, показывали, втолковывали, но я ровным счетом ничего не понял. В моей душе ничего не откликнулось.
   Вон здание компании «Зингер». Швейные машины. Как же, с детства помню! В доме с благоговением произносили: «У них есть швейная машина “зингер”». Нечто совершенное и богатое. У нас никогда не было швейной машины «зингер». Теперь есть какая-то, но никто на ней не шьет, не умеют. Здание тоже высокое. Говорят, это первый небоскреб в Нью-Йорке. Какой же он небоскреб — этажей сорок, не более. Так, согнувшийся старичок в толпе здоровенных акселератов. Забитый, затерянный. Если бы не был первым, и не вспомнили бы о нем.
   А справа мост через залив. Как это висят такие многокилометровые мосты в воздухе без всяких подпорок?! Тянутся ниточки от края до края и висят. Парит в воздухе металл, десятки тысяч тонн металла, да еще асфальтовое покрытие.
   О мостах, дорогах, эстакадах в Америке тоже можно было бы написать целую поэму. Когда я впервые увидел мост через Золотые Ворота в Сан-Франциско, я, человек очень мало технически образованный, для которого некошеный луг с нехитрым ковриком полевых цветов дороже и ближе целого большого города, невольно раскрыл глаза. Душу захолонуло, и чувство восторга ворвалось в мою грудь как порыв свежего ветра. Так с этим чувством восторга и въехал я под ажурные своды и промчался, глядя не на знаменитый Сан-Францисский залив, не на Великий, или Тихий, океан, от которого залив этим мостом и отделен, а только на причудливые кружевные его переплеты. Прямо как будто это не что-то, а кто-то, с кем хочется почтительно и доверительно поговорить
   «Как вы себя чувствуете, дорогой и великолепнейший мост?»
   «Спасибо, неплохо».
   «Какой вы чистый, свежевыкрашенный!»
   «Это оттого, что здесь специально трудится человек».
   Он работает непрерывно. Начинает красить с одной стороны, дойдет до другой и сразу начинает все сначала.
   «Вы, конечно, осознаете свою красоту и величие…»
   «Как вам сказать… — скромно потупив очи в воды залива, отвечает красавец. — До некоторой степени. Не скрою, мне приятно существовать. Видимо, оттого что во мне все гармонично. Когда гармония нарушена, это ужасно. Вон я вижу там, за моим долговязым другом Бэй-бриджем, вдали какой-то завод. Как он уродлив, бедняжка, как ему тяжело существовать! Видите, какой от него всегда валит густой дым. Наверно, это от скверного самочувствия».
   Конечно, в Нью-Йорке я поехал смотреть Бруклинский мост. Полное разочарование. Громоздок, тяжел, кургуз. Этакая груда железа наворочена. А этот, справа, которым сейчас любуюсь, — пример технического и технико-эстетического прогресса.
   А не то мост, не то дамба в Нью-Орлеане длиной в сорок километров, а может, и в шестьдесят! Взяли и соединили два конца залива — раньше-то объезжали по берегу вокруг, в десять раз дольше. А теперь удобно и выгодно. И выполнено блестяще. Я еще из окна самолета заметил огромную, пересекающую водное пространство узкую полосу и гадал: что бы это могло быть?
   А уж дорожные развязки просто кружат голову. Они взлетают в воздух в виде эллиптических эстакад в два, три, четыре ряда. В первый раз, когда мы увидели эти переплетающиеся в воздухе шоссейные дороги, Катаев непроизвольно начал аплодировать.
   Америка — страна технических, инженерных, строительных чудес. Второй такой страны в мире я не видел. Старая Европа вместе с Парижем, Римом, Лондоном, Веной etc — музей древностей. Очень хорошо помню: прилетели мы из Нью-Йорка обратно в Париж, приземлились, и у меня было такое чувство, будто мы очутились в Саратове.
   — Не люблю я американцев, — сказал мне один гид в Норвегии. — Что им ни покажешь, вечно цедят сквозь зубы: «А у нас это есть». Раздражает. — И, помолчав, добавил несколько печально: — В прошлом году я ездил в Соединенные Штаты. Действительно, у них все есть.
   В Нью-Йорке есть дивный средневековый испанский монастырь. Он привезен из Испании целиком вместе с каменной оградой и даже булыжником, которым когда-то был вымощен двор.
   В музее Фрик-Коллекшн (господин Фрик, умирая, завещал музей городу, и вход в него бесплатный) среди шедевров живописи всех веков и народов вы входите в комнату, где в золоченых барочных рамах висит один Фрагонар. И вся комната — с камином, росписями, люстрой и лепкой — в мгновение ока переносит вас во дворцы королей Франции.
   — Какая дивная комната, — восклицаю я, — как обильно представлен Фрагонар!
   — А это целиком привезенный из Франции будуар мадам Дюбарри, — меланхолично поясняет гид.
   Все вы, конечно, читали: старый Лондонский мост купила Америка, и он стоит в Сан-Франциско. Я видел в кинохронике, как этого замшелого старца распиливали на каменные квадраты, нумеровали каждый кусок и грузили на баржи. А в Метрополитене — государственной картинной галерее Нью-Йорка — на отдельной подставке стоял Рембрандт, купленный в Европе не то за миллион долларов, не то за два.
   Я совсем не хочу всем этим сказать: вот какая хищная Америка, все скупает, все хватает. Во-первых, не все, а только лучшее. Во-вторых, есть деньги, вот и покупает. У кого нет денег, тот продает. А у кого нет денег? У того, кто плохо работает, или не умеет работать, или с кем беда.
   Америка покупает не только художественные ценности, она покупает ученых, патенты, врачей, архитекторов — все, что на земном шаре появляется нового, перспективного или просто все, что Америке надо. У нее нет предубеждений: ах, это не наше, это французское, или японское, или немецкое. Нюх на новое поразителен, а золото — оно обладает свойством магнита. Я присутствовал в английском парламенте, когда обсуждался вопрос — не издать ли закон, запрещающий английским врачам уезжать в Америку, а то в Англии скоро некому будет врачевать больных. А почему уезжают в Америку? Платят больше.
   Америка не имеет предубеждений там, где вопрос стоит о целесообразности и элементарной выгоде. Однажды Генрих Гейне, защищая Дюма-сына от обвинений в том, что он (Дюма-сын) заимствует сюжеты своих произведений у других авторов, сказал: «Мне больше нравится пчела, которая берет нектар со всех цветов, нежели паук, ткущий из себя свою паутину».
   Разъятие атомного ядра, кибернетика, полеты в космос, психоанализ, генетика, абстрактное искусство, стиль Корбюзье и прочее и прочее — почти ничего не было зачато в Америке, но почти все получило дальнейшее развитие именно там. А какие изумительные здания построили в США финские архитекторы Сааринены — отец и сын! Увы, ни в Финляндии, ни даже в Японии их гений не расцвел так ярко. А новый Музыкальный центр в Лос-Анджелесе! Нет, о нем надо поговорить особо.

Музыкальный центр Лос-Анджелеса

   В 1963 году в Лос-Анджелесе этого центра не было и в помине, да и вообще стационарных театров в Америке не существовало. Исключение составлял театр «Арена-стейдж» в Вашингтоне. Кстати сказать, театр «Арена» тоже заморское дитя, он построен во многом по замыслу Всеволода Эмильевича Мейерхольда. По подобному проекту Мейерхольд строил здание своего нового театра на площади Маяковского. Я сам видел чертежи проекта, висевшие в фойе театра Мейерхольда на улице Горького, где сейчас играет Театр имени Ермоловой. Очень хорошо помню, с каким пристальным любопытством рассматривал эти чертежи знаменитый английский режиссер Гордон Крэг, по каким-то делам тоже находившийся в Москве. Когда театр Мейерхольда закрыли, здание на площади Маяковского было уже наполовину построено, но только наполовину, и его стали срочно перестраивать по образу и подобию «античности». Теперь это Концертный зал имени Чайковского. Хороший зал, ничего не скажешь. Но то, о чем мечтал Мейерхольд, было совершенно самобытно.
   Театр «Арена» — это маленькая копия грандиозных планов великого советского режиссера. Он стоит на берегу Потомака. Прошу прощения, но я сделаю еще совсем крошечный зигзаг.
   Мы подошли к театру «Арена» раньше времени, до спектакля оставалось минут сорок.
   — Не хотите ли посмотреть «Мэйфлауэр»? — спросил господин Краймер, сотрудник Госдепартамента (и личный переводчик президента Джонсона в беседах на русском языке), сопровождавший нас в течение всей второй поездки по Соединенным Штатам.
   — А что это такое?
   — Пойдемте, господа, она рядом.
   Мы обогнули здание театра, миновали небольшой пустырь, поросший самым обыкновенным бурьяном, и вышли на берег Потомака. Уже темнело, и в этих, еще неполных сумерках ясно различался стоявший у причала фантастический корабль. Грот, фок и прочие мачты, натянутые вздутые паруса, обшитые досками борта и какой-то старинный флаг, полоскавшийся в темном небе.
   — Это «Мэйфлауэр» — корабль, на котором прибыли первые английские поселенцы. Копия, разумеется. Хотите пройти?
   — Да, хотим.
   Мы приблизились. Корабль-музей, видимо, был закрыт. Ни души. И полная тишина.
   — Нет, он не закрыт. Сейчас мы купим билеты.
   Мы купили билеты — металлические жетончики, опустили их в вертушку автомата, ступили на мостки, и в это самое мгновение весь корабль ожил. В капитанской рубке мелькнули огни, послышались голоса людей, где-то вдали зазвучала песня, отверстия иллюминаторов затеплились бледным светом.
   Миновав причальные тумбы, мы взошли на палубу легендарного корабля.
   Пахнет смолой и океаном. В капитанской рубке вокруг расстеленной на столе карты собрались люди. В центре — капитан. Плечом к плечу его соратники, они о чем-то говорят, что-то обсуждают, я слышу их негромкий спор.
   Благоговейно обхожу палубу, заглядываю в каюты, смотрю на нехитрое их устройство и утварь. Жилой, ну совсем жилой корабль, просто будто он идет в плаванье. Я слышу, как нос режет воду и волны плещут в борта. А ведь Потомак спокоен.