Страница:
В нашей большой костромской компании Кирилл выделялся довольно резко. Ну, красив и статен был не один он (я-то в те времена был среди всех самый щуплый и тщедушный), но Кирилл обладал одной поражавшей нас особенностью: он мог жевать стекло. Поражал всех! Брал оконное стекло, клал в рот, с треском откусывал кусок, разжевывал и выплевывал. Все мы были в восторге. Я и в цирке не видывал подобного. В цирке фокус, а тут без всяких фокусов.
Был у него еще один природный дар — его до невероятности густые белокурые волосы. Мелко-мелко вьющиеся, они образовывали целый шар на его голове, огромный шар. Вот случай в кино: Кирилл сидит в кепке, женщина сзади него обращается с просьбой: «Молодой человек, снимите кепку». Кирилл снимает головной убор и вежливо спрашивает: «Так вам лучше видно?» — и ответ: «Нет, наденьте, пожалуйста, кепку обратно».
Когда мы ватагой шли стричься в парикмахерскую, Кирилл всегда говорил: «Ребята, смотрите, что будет». Садился в кресло. Парикмахер, обвязав его простыней, изящным жестом брал костяную расческу, красивым взмахом врезал ее в волосы Кирилла, делал рывок, чтобы прочесать их, и… расческа с легким треском переламывалась на две части. Большое это было для нас удовольствие!
Характер Кирилла был порывистый и порою непредсказуемый. Вот мелочь: приходит ко мне как-то летом, и в руках у него две плошки с цветами. «Это откуда?» — спрашиваю я. «Шел мимо одного дома, окна открыты, на подоконнике цветы, я дотянулся и снял. Это тебе — ты цветы любишь». Я действительно любил с детства и люблю до сих пор цветы, развожу их на подоконнике. Но такой подарок!.. Нет, это не хулиганство, это озорство.
Однажды катались мы на байдарках и перевернулись, с хохотом стали барахтаться в воде, вытаскивая из носовой части байдарок свои пожитки. Кирилл стоял на пристани одетый празднично — белые брюки, белые прорезиненные полуботинки (роскошь тех лет), вышитая васильками рубашка — прекрасная работа его мамы. Он вскочил на перила и с криком: «За компанию!» — с размаху бросился в Волгу.
Один раз мы подрались, и так как он был сильнее, то пострадал я. Обиделся на него крепко. А через день я шел по улице и, можно сказать, нос к носу встретился со своим противником. Я отвел глаза в сторону, чтобы пройти мимо, не глядя на него. Кирилл загородил мне дорогу и — о кошмар! — упал на колени и произнес: «Извини меня!» Я в растерянности почти закричал: «С колен-то хоть встань!» И все потекло, как прежде.
Погиб бесспорный талант. Кирилл писал. Писал стихи, рассказы, пьесы. Пьесы реалистические, фантастические, марсианские и африканские. Поэзию он любил страстно. В отличие от меня, он уже понимал Блока, Северянина, Пастернака, Хлебникова, Санникова, а я еще весь был в Пушкине, Лермонтове, Некрасове. Его читателями были возлюбленная, а позже жена Ирочка Златоустова и я.
Мы уже были взрослые, восемнадцатилетние, и работали в костромском ТЮЗе, который и основала группа молодежи под руководством режиссера костромского театра Николая Александровича Овсянникова. Какое было счастливое время! Нет, мы все жили бедно, но влюбленность в театр, увлечение спортом, Волга и конечно же буйство молодых сил делали нас счастливыми. Кирилл был хорошим артистом — целиком художественная натура. Ирочка Златоустова, вдова Кирилла, тоже участница костромского ТЮЗа, стала хорошей актрисой и чтецом, главным образом, чтецом. И к тому же отличным. Недаром вывешивались персональные афиши ее чтецких вечеров. Я не видел Иру несколько лет, она живет в Ленинграде, там же и их сын Саша, родившийся за год до войны. Видел его только совсем юным, а потом потерял из виду. Знаю, что хороший ученый. В последнюю нашу встречу с Ириной Владимировной в Ленинграде я попросил у нее стихотворение Кирилла, и она передала мне военное письмо, разрешив напечатать стихи из этого, может быть, последнего письма Кирилла. Оно помечено 5 июня 1942 года.
В час весенних обновленных пятен
В мягких лапках бархатной лозы
По-особенному дорог и понятен
Милых писем ласковый язык.
Я читаю: любишь, беспокоясь,
Осторожно чувства бережешь.
Каждой букве стягиваешь пояс,
Чтобы в строчках я не видел дрожь.
Дорогая, не волнуйся очень,
Жди меня! Покрепче жди и верь:
Я пройду туманы этой ночи,
Постучусь в твою родную дверь.
Чувствую: в ресницах темных кроясь,
У тебя сейчас сквозит слеза, —
Я приду и сразу успокоюсь,
Заглянув в глубокие глаза.
И опять все потечет, как раньше:
Вечер… Волги ясное лицо…
Снова месяц — ветреный обманщик —
Будет видеть губы и крыльцо…
А пока… пока я получаю
От тебя заветное письмо,
Облака задумчиво качают
Лиловато-розовой тесьмой.
И святую ненависть подъемля,
Я иду сквозь вечер голубой
За тебя, за Сашу, и за землю,
И за Волгу в свой последний бой!
Ты пойми и отнесись как надо
К этим строчкам. И когда-нибудь
В переплетах дремлющего сада
Мы с тобой помянем эту жуть.
Даже если страшной телеграммой
Оборвется белая тесьма,
Ты узнаешь апофеоз драмы
Из официального письма…
Сердце злым отчаяньем не трогай,
Не порежь об лезвие потерь!
Привыкай к плохому понемногу
И совсем… и до конца не верь!
Подожди! Ведь мы так долго ждали!
На войне всегда не без чудес —
Может быть, еще поднимут дали
Дымчатые полосы завес?
И опять все потечет, как раньше:
Поцелуи, милое лицо!
А судьба? Судьба простой шарманщик:
Попугай… билетики… кольцо…
Попугай вытянул трагический билет: Кирилл Пржевуский был расстрелян в воздухе немцами, когда наши неудачно выбросили десант под Элистой.
Я никогда не бывал в тех краях. Говорят — унылая степь. Много, очень много лет спустя я поехал в Астрахань. Мы прошли Волгоград, Черный Яр… Вечерело. Вдруг я почувствовал себя нехорошо, внутри начала расти тревога. Казалось, теплоход движется под гору. Река наклонилась, и он спускается куда-то вниз, в пропасть. Сумерки стали сгущаться с неестественной быстротой. Все темней и темней, тревожней и тревожней. Может быть, у меня начинается очередной спазм сосудов сердца?.. А откуда эта тревога и в ушах — как будто далеко бьет канонада?
И я вспомнил Кирилла Пржевуского, моего друга детства и юности. Здесь, по правую руку от меня, вдали, степи Элисты… Там лежит он… Я сейчас близко от него. Как бы огромной тенью прошла его фигура вдоль пологого берега, головой упираясь в поднебесье. Вырезались из памяти куски жизни, связанные с ним, как будто бы их кто-то выстригал ножницами. И пароход пошел ровнее, сумерки стали рассеиваться, тревога уходила прочь. Я сидел на палубе, смотрел вдаль и думал о нем. Его нет, а я вот тут еду куда-то. Один, совсем один-одинешенек. А его нет. Потом и это чувство уплыло. Я пошел в каюту к жене и детям. Стали налаживать вечерний чай. Хорошо. А минуту назад я был совершенно один.
В 1964 году в Москву приезжал один известный западногерманский писатель. В Доме литераторов на улице Герцена московские писатели устроили ему сердечный прием. Зал был полон народу. Было шумно и дружно, и вопросы сыпались наперебой. Как говорится, контакт с буржуазным писателем был полный. В разгар споров со стула поднялся незнакомый мне мужчина, видимо прозаик или переводчик, и спросил:
— Скажите, господин N, вы, кажется, воевали на территории Советского Союза?
Наступила тишина. Контакты разомкнулись. Пауза продолжалась и казалась нестерпимо долгой. Демон отчужденности плыл по залу.
— Да, — негромко ответил N.
Ну и все! Ну и будет! Люди вновь хотели вернуться к спору. Но стоявший мужчина продолжал:
— Не могли бы вы сказать, на каком участке фронта вы были?
— Я воевал под Дорогобужем.
Вопрошавший неожиданно радостно оживился.
— Представьте себе, — сказал он, — я воевал на том же направлении. Какое счастье, что я вас не убил!
Зал рассмеялся теплым смехом. Концы проволоки соединились, контакт возобновился, и споры вспыхнули с новой энергией.
И еще об одном своем старом друге хотел бы я вспомнить. Удивительное совпадение, но его тоже звали Кирилл. Кирилл Воскресенский.
Он пришел в нашу школу сразу в шестой класс, до этого времени он получал домашнее образование. Родители его вообще, видимо, не хотели учить детей в советской школе, они были из зажиточной семьи, имели до семнадцатого года в Костроме гостиницу и жили вполне обеспеченно. После революции гостиницу у них конфисковали, но оставили маленький деревянный домик в три окна, который размещался как раз напротив дома, где жила наша семья.
Новичок влился в класс абсолютно органично и по уровню образования, и по чисто человеческим, товарищеским качествам. И так как мы жили рядом, вернее, друг против друга, то в первый же день знакомства пошли пешком из школы вместе. И вот эта дорога вместе стала длиной во всю жизнь. Он умер здесь, в Москве, когда приехал навестить сына из Ленинграда. Задушила стенокардия. Навестив его в Первой градской больнице в очередной раз, я узнал, что его переводят в реабилитационный санаторий под Москвой, в этот день, в этот час. Проводив его до двери, я попрощался. Уже выходя, он обернулся, посмотрел на меня каким-то особым взглядом, за которым угадывалось нечто потустороннее, и на мои слова: «Я тебя на днях навещу в санатории», улыбнулся и исчез за дверью навсегда.
Трудно словами объяснить, что такое дружба. Пожалуй, можно указать на ее особые приметы. Вот одна из них. Мы сидим в столовой их на редкость уютного домика, делаем уроки. Сделали, о чем-то поболтали, занялись марками, потом просто сидим и молчим — долго. Наконец я говорю: «Будь здоров, я домой пошел». А он: «Посиди еще». Опять сидим и молчим, и как-то хорошо на душе, уютно. Другой пример: идем в школу, болтаем, но не без умолку, с паузами. Шагаем молча. Говорю: «Я знаю, о чем ты думаешь». — «О чем?» — «Хорошо бы в воскресенье съездить рыбу половить». Смеется: «Верно». Третий пример: война разбросала нас в разные стороны: он на Дальнем Востоке, я свое отвоевал, живу в Москве. Года три с лишним от него ни одного письма, а потом пишет: «Виктор, здравствуй! Я тут женился, у меня сын родился…» — и так далее, как будто мы не виделись со вчерашнего дня.
Домашнее воспитание он получил не только учебное, но, что гораздо важнее, нравственное, никогда не жаловался на жизнь, вечно был доброжелательным. Понимание честности было, можно сказать, идеалистическим. От этого он понес определенный урон. Служа в армии — он был по профессии военный, закончил академию имени Ворошилова, — на Дальнем Востоке, он сошелся с женщиной, служившей официанткой в столовой, и женился на ней. Разница их интеллектуального уровня была громадной. Родители Кирилла, да и вся родня, были просто оскорблены этим мезальянсом. Образовалась своего рода блокада, блокада Нины — так звали его супругу, — это лично я считал всегда несправедливым. Такие действия, как брак, — дело только двоих. Например, мои родители не вмешивались в семейные отношения ни моего старшего брата, ни в мои. Никогда не забуду, как я, живя уже в Москве и женившись, поехал в Кострому навестить отца — мамы не было на свете. Сидим с отцом как-то вечерком за столом, пьем чай, ведем беседу. Отец между прочим спрашивает: «Говорят, ты женился?» Я отвечаю: «Да», и разговор на этом прервался, тема была исчерпана. Это не было равнодушием отца ко мне или моим — к нему, это было личное мое дело. Так же считал и отец.
Нина была человеком неплохим, но в какой-то степени действительно не ровней Кириллу. Однажды я спросил его: «Почему ты женился на Нине?» И он ответил: «Видишь ли, когда я сошелся с Ниной, она сказала: «Теперь мы должны пожениться», и я подумал, нельзя же поступить иначе, если я уже сошелся с ней. Это было бы с моей стороны нечестно». Она умерла в один год с мужем, и прах их захоронен в стене Митинского кладбища в Москве.
С юности мы поверяли друг другу все свои мысли. Несколько лет подряд мы в летнее время спали в их доме, в парадных сенях — двери оттуда на улицу не открывались с незапамятных времен. Мать Кирилла, Анна Киприяновна, устроила там большие топчаны, на которых мы и почивали. Будучи уже молодыми людьми, мы иногда являлись в дом на рассвете и никогда не затевали разговор на эту, опять-таки интимную, тему, не вторгались в святая святых. Вообще в те годы в среде, в которой я рос, не принято было даже мимоходом говорить с кем-либо о своих любовных похождениях, это считалось нескромным. Жизнь шла нормально, и таким было наше поведение. Я совсем не хочу сказать, что Кирилл был святым или «недопеченным», нет, в его жизнь вторглась настоящая любовь, сильная, безрассудная, какой и полагается быть настоящей любви. В одну из наших с женой поездок в Ленинград Кирилл рассказал мне свою тайну — разговор у нас был серьезный, так как Кирилл просил моего совета: уходить ему от жены и семилетнего сына или нет?
Зная моего друга, я понял, каким жарким пламенем он объят. Мы долго бродили по ленинградским улицам, обсуждая сложившуюся ситуацию. Правильный я дал ему совет или нет, сам до сих пор не знаю. Может быть, кто-либо и осудит меня. Вот что я ответил: «Кирилл, пожалуй, лучше будет, если ты не бросишь свою семью. У тебя маленький сын, у той женщины есть муж и тоже маленькая дочка, смотри, сколько будет страдающих. Твоя любовь тайная, пусть она тайной и останется». Я дал такой совет и потому, что незадолго до этого разговора, покупая в Москве на Центральном рынке грибы (торговый день уже подходил к концу), я увидел женщину, стоявшую не внутри рынка, а за прилавком вне его, возле нее лежала кучка грибов, а рядом, на этом же прилавке, лежал на спине с открытыми глазами мальчик лет восьми-девяти. Я спросил женщину: «Что, мальчик очень устал?» Она ответила: «Нет, он больной, у него разошлись отец с матерью, он помешался. Теперь он все со мной, с бабушкой». И я унес с рынка не только грибы, но и это тяжелое впечатление.
В разговоре с Кириллом я не упомянул об этом событии, но оно сидело в моей голове. И Кирилл согласился со мной. Я не могу сказать, что мой друг очень мучился сложившейся ситуацией, конечно, он понимал ее греховность, но по сияющим его глазам, когда он упоминал о своей возлюбленной, я понимал, что его любовь была настоящей, той, что называется божественной.
Она умерла раньше его. Умышленно не называю имени, так как, возможно, живы ее близкие.
Я уже писал, что мне везло на встречи с хорошими людьми, везло и на друзей. Прежних, с которыми связаны десятилетия, осталось совсем чуть-чуть. Но Кирилл был главным, долгим-долгим другом моей жизни. Скажу, пожалуй, еще об одной его черте: он никогда не жаловался на жизнь, был крайне нетребователен к бытовым благам. В Ленинграде он преподавал в Высшем артиллерийском училище и жил в совершенно невыносимых условиях. В ранние годы советской власти в Артиллерийском переулке был построен дом, я бы назвал его коммунистическим, экспериментальным. Дом был большой, а внутри коридоры с комнатами-клетушками. В каждом коридоре на всех жильцов, на все семейства — одна большая кухня. Дом-муравейник, некое воплощение сна Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?». Комнатушка, в которой жил Кирилл с семьей, была крохотной, но никогда я не слышал от своего друга жалоб. Нина иногда взрывалась после какой-нибудь кухонной схватки, переносила свой гнев на Кирилла, а он, не повышая голоса, успокаивающе ей говорил: «Не шуми, не шуми». Он знал, что другие люди живут в еще более скверных условиях — на чердаках, в подвалах, в сараях… И не требовал себе привилегий. Это был человек, которого я никогда не видел злым или даже раздраженным. С ним и в детстве, и в юности, и в старости было как-то уютно, не суетно, спокойно.
Его нетребовательность к быту не была равнодушием, не была элементом аскетизма, а какой-то высшей человеческой мудростью. При скромности жизни он был очень веселым. Смешливость его была феноменальной, пожалуй, это единственный человек, который смеялся буквально до слез, слезы текли ручьями, и от этого все, кто был рядом, хохотали во все горло, хотя и не до слез.
Да, везло мне, везло на настоящих друзей. А уже стольких нет, и многое сказать некому. Я чувствую, как нищаю с каждым уходом…
Впрочем, и им я бы тоже не сумел передать увиденное, а обидно до невозможности. Впервые это отчаяние овладело мною в Эдинбурге.
Стоя на одной из красивейших улиц мира — Принцесс-стрит, задрав голову вверх, я смотрел на груду средневековых замков на вершине горы, возвышающейся тут же, рядом с улицей. Зубчатые средневековые стены в несколько поясов, остроконечные шпили башен, нависающие над обрывом, крохотные и изящные крепостные башенки, целое царство прекраснейших старинных, из камня выложенных сооружений. Волшебство и магия старинной архитектуры, которая пахнет латами, длинными копьями, конями в расшитых попонах, поединками, кавалькадами. И все эти зубцы, шпили и стены реют в небе, в облаках. Белые облака наплывают на них, окутывают, отчего все кажется уже совсем нереальным, проплывают, вновь обнажая их могущество и крепость. А по склонам гор купы деревьев, тоненькие тропинки, зеленая трава. И тут же на Принцесс-стрит сияющие новомодные витрины, толпы людей со всего мира.
В первый раз я попал в Эдинбург во время фестиваля искусств. Над зданиями города, над башнями развевались гигантские полотнища знамен на могучих древках. Совсем рыцарские времена!
Ну, будет! А то я сейчас начну рассказывать о Марии Стюарт — как она, беременная, бежала ночью от убийц из Холируда вон в ту круглую башню, спряталась в ней и родила там сына, будущего короля Англии Иакова Первого; о том, как хороши в Шотландии края Роберта Бернса, какие там таинственные озера… Стоп! Залезаю обратно под стеклянную крышу длинного алюминиевого вагона.
Здесь, в Калифорнии, лето. Маленькие домики в зелени. На деревьях оранжевые апельсины и золотые лимоны, точно такие, какими я видел их впервые в жизни в годы нэпа в Костроме на витрине магазина «Крым». Покупать их по бедности не мог, только любовался. И сейчас любуюсь. И сейчас не хочу съесть. Вкусовое ощущение, наверное, самое грубое наше чувство. Куда насладительнее ощущение прекрасного. И глаз нельзя оторвать от этих садов и рощ. Вот уж поистине я их ем глазами!
У домиков стриженые аллеи кустов, клумбы, газоны. А в Москве-то сейчас, в Москве — вьюга, холод.
Пальмы помахивают своими вершинами-вениками, точь-в-точь метелки из перьев, какими в богатых домах смахивали пыль с мебели. Этот предмет я часто видел на сцене в разных спектаклях, где горничная-резвушка кокетливо вроде бы обмахивала пыль с разных канапе и пуфиков. И мне эти метелки казались признаком высокого богатства и роскоши.
Однако некоторые деревья, как, например, грецкие орехи, стоят совсем голые, без листьев, и подобные приметы говорят: нет, сейчас и здесь не лето — зима.
Едем по длиннейшему Бэй Бриджу через залив Сан-Франциско. В последний раз бросаю на него взгляд. Мелкая рябь играет световыми зеркальными бликами на солнце. Гляжу не мигая. Хочется в глазах навсегда увезти его с собой. Ведь не увижу больше залива Сан-Франциско… И, представьте, через четыре года увидел вновь!
Начинаются тоннели. Значит, пошли горы. Вот они — пепельные, серые, рыжие… Поезд то зажимает в ущельях, то выбрасывает в долины, где идут весенние полевые работы. И я вижу, что Америка — это не только скученные города, небоскребы, толпы людей, потоки машин, но и величавые бескрайние просторы без единого живого существа на сотни миль. Эге, думаю я, американцам еще есть где порезвиться. Пустыни, скалы, ущелья…
Я еду день, я еду два,
А там поля, опять поля.
Мелькнет жилье, мелькнет едва,
И вновь поля, опять поля.
…Сакраменто. Главный город Калифорнии. Раньше я думал: «Сакраменто» — это какое-то бешеное испанское ругательство, вроде немецкого «доннерветтер». Оказывается, ничего подобного — маленький городок.
Все-таки это занятно, что в Америке главные города штатов — небольшие, провинциальные. Казалось бы, главным городом Калифорнии должен быть, конечно, Сан-Франциско, ну, на худой конец — Лос-Анджелес. И вот тебе — какой-то затерянный за горами Сакраменто. А если провести по карте Соединенных Штатов линию по диагонали, то в нижнем правом углу упрешься в Нью-Орлеан. Уж конечно это главный город штата Луизиана! И конечно, ничего подобного. Есть такой городишко Батон-Руж, он и является начальником всех прочих городов своего штата. И как это важные чиновники терпят такую несправедливость — ведь они главные, взяли бы и изменили положение! У нас вон все в Москву рвутся. Чуть в люди вышел — прощай, родная Чита, или Вологда, или даже Одесса-мама. Все чеховские три сестры, все «в Москву, в Москву!»
Горы Сьерра-Невады. Холод, снег, вечный покой. Молодой олень мчится от поезда. Ишь как припустил, улепетывает по прямой! А другие — постарше и более смелые — стоят поодаль и любопытствуют, глядят своими огромными глазищами. А вон фазаны по снегу бегут, мчатся. Бегите, бегите, человек едет. Впрочем, ладно, гуляйте, так и быть. Вы теперь для нас вроде игрушек. Не волнуйтесь: мы для вас даже заповедники делаем и убивать разрешаем не во всякое время года. Гуляйте, глупенькие! А вон обыкновенные утки с селезнями у берега какой-то бурно бегущей, замерзшей только по краям реки плавают, по самому стрежню. Что это за река? Колорадо. Батюшки, я вижу Колорадо, я еду по штату Колорадо! Где-то вот тут был тот решающий удар лопатой, о котором писал Стефан Цвейг в своих «Роковых мгновениях», удар, за которым блеснуло золото, и потоки людей хлынули в эти края, и развернулась яростная битва за золото. Хватка. Лихорадка. Чума. Самум.
Тихо тут сейчас. Никого не видно, ни души. Все выкопали, видать, до крупинки — и бросили. Лежит передо мной выпотрошенный труп земли Колорадо, и только легенды веют над нею вместе с ветрами и снегом.
Нет, не хотим мы уходить из-под стеклянной обзорной крыши ни на обед, ни на чай, ни на ужин. И разговаривать не разговариваем. Бежит перед нашими глазами ежеминутно изменяющийся мир этого чужого континента. Дивимся его могуществу и красоте, и каждый из нас думает свою думу. О смысле жизни, о величии, о суете, о счастье. Зачем так нехорошо живут люди на этой изумительной планете?!
Наступают сумерки и начинают прятать от нас сначала дали, а потом и все, что бежит рядом. И над головой возникает черное небо, осыпанное звездами. И так же нельзя отвести глаз. И величественно на душе, и прекрасно. Чувствуешь, что это тоже дано тебе вместе с жизнью. На, смотри, любуйся, проникай, постигай. Я тебе дарю нежность просыпающегося утра, блеск дня, теплоту вечера и эту драгоценную черную ночь в звездах. И сколько у тебя еще всякой всячины! И любовь, и дети, и бегущие фазаны, и поляны в ромашках, и зеленый морской вал — невозможно перечислить, даже если ты будешь считать всю свою жизнь. И не считай, не надо. Живи и будь счастлив!
Где я? Почему мне так хорошо? Я в чужой стране, в непривычном вагоне, «без языка», и всего на месяц. Почему мне так хорошо? Потому что все это мое, дано мне. Помните, у Тургенева: «Есть такие мгновения, на которые можно только указать и пройти мимо…»
Спускаюсь вниз. Нажимаю кнопку, отбегаю от зашевелившейся гадюки-полки, жду, пока она успокоится, прыгаю на нее как всадник, ставлю на кондиционере приятную для меня температуру + 19°, и вихрь мыслей уносит меня прямо в сон.
…А на следующий день едем в каньоне, глубоко внутри земли. Тоже удивительное зрелище. Там, наверху, еле дотягиваешься глазами: степи, поля, деревья. А здесь едешь как бы сквозь землю. Наверно, так чувствует себя таракан, когда ползет в щели.
Мы приехали в Денвер с опозданием, и Валентин Петрович ехидно заметил: «Очень мне нравится это опоздание. Слава Богу, непорядки не у нас одних». До отлета самолета оставалось сорок минут, и мы как угорелые понеслись на аэродром. С кем-то о чем-то говорили, махали руками. И очутились в воздухе. Летим в Чикаго. И вот сейчас, пока у меня есть время, расскажу немного про Валентина Петровича Катаева.
Феномен Катаева
Был у него еще один природный дар — его до невероятности густые белокурые волосы. Мелко-мелко вьющиеся, они образовывали целый шар на его голове, огромный шар. Вот случай в кино: Кирилл сидит в кепке, женщина сзади него обращается с просьбой: «Молодой человек, снимите кепку». Кирилл снимает головной убор и вежливо спрашивает: «Так вам лучше видно?» — и ответ: «Нет, наденьте, пожалуйста, кепку обратно».
Когда мы ватагой шли стричься в парикмахерскую, Кирилл всегда говорил: «Ребята, смотрите, что будет». Садился в кресло. Парикмахер, обвязав его простыней, изящным жестом брал костяную расческу, красивым взмахом врезал ее в волосы Кирилла, делал рывок, чтобы прочесать их, и… расческа с легким треском переламывалась на две части. Большое это было для нас удовольствие!
Характер Кирилла был порывистый и порою непредсказуемый. Вот мелочь: приходит ко мне как-то летом, и в руках у него две плошки с цветами. «Это откуда?» — спрашиваю я. «Шел мимо одного дома, окна открыты, на подоконнике цветы, я дотянулся и снял. Это тебе — ты цветы любишь». Я действительно любил с детства и люблю до сих пор цветы, развожу их на подоконнике. Но такой подарок!.. Нет, это не хулиганство, это озорство.
Однажды катались мы на байдарках и перевернулись, с хохотом стали барахтаться в воде, вытаскивая из носовой части байдарок свои пожитки. Кирилл стоял на пристани одетый празднично — белые брюки, белые прорезиненные полуботинки (роскошь тех лет), вышитая васильками рубашка — прекрасная работа его мамы. Он вскочил на перила и с криком: «За компанию!» — с размаху бросился в Волгу.
Один раз мы подрались, и так как он был сильнее, то пострадал я. Обиделся на него крепко. А через день я шел по улице и, можно сказать, нос к носу встретился со своим противником. Я отвел глаза в сторону, чтобы пройти мимо, не глядя на него. Кирилл загородил мне дорогу и — о кошмар! — упал на колени и произнес: «Извини меня!» Я в растерянности почти закричал: «С колен-то хоть встань!» И все потекло, как прежде.
Погиб бесспорный талант. Кирилл писал. Писал стихи, рассказы, пьесы. Пьесы реалистические, фантастические, марсианские и африканские. Поэзию он любил страстно. В отличие от меня, он уже понимал Блока, Северянина, Пастернака, Хлебникова, Санникова, а я еще весь был в Пушкине, Лермонтове, Некрасове. Его читателями были возлюбленная, а позже жена Ирочка Златоустова и я.
Мы уже были взрослые, восемнадцатилетние, и работали в костромском ТЮЗе, который и основала группа молодежи под руководством режиссера костромского театра Николая Александровича Овсянникова. Какое было счастливое время! Нет, мы все жили бедно, но влюбленность в театр, увлечение спортом, Волга и конечно же буйство молодых сил делали нас счастливыми. Кирилл был хорошим артистом — целиком художественная натура. Ирочка Златоустова, вдова Кирилла, тоже участница костромского ТЮЗа, стала хорошей актрисой и чтецом, главным образом, чтецом. И к тому же отличным. Недаром вывешивались персональные афиши ее чтецких вечеров. Я не видел Иру несколько лет, она живет в Ленинграде, там же и их сын Саша, родившийся за год до войны. Видел его только совсем юным, а потом потерял из виду. Знаю, что хороший ученый. В последнюю нашу встречу с Ириной Владимировной в Ленинграде я попросил у нее стихотворение Кирилла, и она передала мне военное письмо, разрешив напечатать стихи из этого, может быть, последнего письма Кирилла. Оно помечено 5 июня 1942 года.
В час весенних обновленных пятен
В мягких лапках бархатной лозы
По-особенному дорог и понятен
Милых писем ласковый язык.
Я читаю: любишь, беспокоясь,
Осторожно чувства бережешь.
Каждой букве стягиваешь пояс,
Чтобы в строчках я не видел дрожь.
Дорогая, не волнуйся очень,
Жди меня! Покрепче жди и верь:
Я пройду туманы этой ночи,
Постучусь в твою родную дверь.
Чувствую: в ресницах темных кроясь,
У тебя сейчас сквозит слеза, —
Я приду и сразу успокоюсь,
Заглянув в глубокие глаза.
И опять все потечет, как раньше:
Вечер… Волги ясное лицо…
Снова месяц — ветреный обманщик —
Будет видеть губы и крыльцо…
А пока… пока я получаю
От тебя заветное письмо,
Облака задумчиво качают
Лиловато-розовой тесьмой.
И святую ненависть подъемля,
Я иду сквозь вечер голубой
За тебя, за Сашу, и за землю,
И за Волгу в свой последний бой!
Ты пойми и отнесись как надо
К этим строчкам. И когда-нибудь
В переплетах дремлющего сада
Мы с тобой помянем эту жуть.
Даже если страшной телеграммой
Оборвется белая тесьма,
Ты узнаешь апофеоз драмы
Из официального письма…
Сердце злым отчаяньем не трогай,
Не порежь об лезвие потерь!
Привыкай к плохому понемногу
И совсем… и до конца не верь!
Подожди! Ведь мы так долго ждали!
На войне всегда не без чудес —
Может быть, еще поднимут дали
Дымчатые полосы завес?
И опять все потечет, как раньше:
Поцелуи, милое лицо!
А судьба? Судьба простой шарманщик:
Попугай… билетики… кольцо…
Попугай вытянул трагический билет: Кирилл Пржевуский был расстрелян в воздухе немцами, когда наши неудачно выбросили десант под Элистой.
Я никогда не бывал в тех краях. Говорят — унылая степь. Много, очень много лет спустя я поехал в Астрахань. Мы прошли Волгоград, Черный Яр… Вечерело. Вдруг я почувствовал себя нехорошо, внутри начала расти тревога. Казалось, теплоход движется под гору. Река наклонилась, и он спускается куда-то вниз, в пропасть. Сумерки стали сгущаться с неестественной быстротой. Все темней и темней, тревожней и тревожней. Может быть, у меня начинается очередной спазм сосудов сердца?.. А откуда эта тревога и в ушах — как будто далеко бьет канонада?
И я вспомнил Кирилла Пржевуского, моего друга детства и юности. Здесь, по правую руку от меня, вдали, степи Элисты… Там лежит он… Я сейчас близко от него. Как бы огромной тенью прошла его фигура вдоль пологого берега, головой упираясь в поднебесье. Вырезались из памяти куски жизни, связанные с ним, как будто бы их кто-то выстригал ножницами. И пароход пошел ровнее, сумерки стали рассеиваться, тревога уходила прочь. Я сидел на палубе, смотрел вдаль и думал о нем. Его нет, а я вот тут еду куда-то. Один, совсем один-одинешенек. А его нет. Потом и это чувство уплыло. Я пошел в каюту к жене и детям. Стали налаживать вечерний чай. Хорошо. А минуту назад я был совершенно один.
В 1964 году в Москву приезжал один известный западногерманский писатель. В Доме литераторов на улице Герцена московские писатели устроили ему сердечный прием. Зал был полон народу. Было шумно и дружно, и вопросы сыпались наперебой. Как говорится, контакт с буржуазным писателем был полный. В разгар споров со стула поднялся незнакомый мне мужчина, видимо прозаик или переводчик, и спросил:
— Скажите, господин N, вы, кажется, воевали на территории Советского Союза?
Наступила тишина. Контакты разомкнулись. Пауза продолжалась и казалась нестерпимо долгой. Демон отчужденности плыл по залу.
— Да, — негромко ответил N.
Ну и все! Ну и будет! Люди вновь хотели вернуться к спору. Но стоявший мужчина продолжал:
— Не могли бы вы сказать, на каком участке фронта вы были?
— Я воевал под Дорогобужем.
Вопрошавший неожиданно радостно оживился.
— Представьте себе, — сказал он, — я воевал на том же направлении. Какое счастье, что я вас не убил!
Зал рассмеялся теплым смехом. Концы проволоки соединились, контакт возобновился, и споры вспыхнули с новой энергией.
И еще об одном своем старом друге хотел бы я вспомнить. Удивительное совпадение, но его тоже звали Кирилл. Кирилл Воскресенский.
Он пришел в нашу школу сразу в шестой класс, до этого времени он получал домашнее образование. Родители его вообще, видимо, не хотели учить детей в советской школе, они были из зажиточной семьи, имели до семнадцатого года в Костроме гостиницу и жили вполне обеспеченно. После революции гостиницу у них конфисковали, но оставили маленький деревянный домик в три окна, который размещался как раз напротив дома, где жила наша семья.
Новичок влился в класс абсолютно органично и по уровню образования, и по чисто человеческим, товарищеским качествам. И так как мы жили рядом, вернее, друг против друга, то в первый же день знакомства пошли пешком из школы вместе. И вот эта дорога вместе стала длиной во всю жизнь. Он умер здесь, в Москве, когда приехал навестить сына из Ленинграда. Задушила стенокардия. Навестив его в Первой градской больнице в очередной раз, я узнал, что его переводят в реабилитационный санаторий под Москвой, в этот день, в этот час. Проводив его до двери, я попрощался. Уже выходя, он обернулся, посмотрел на меня каким-то особым взглядом, за которым угадывалось нечто потустороннее, и на мои слова: «Я тебя на днях навещу в санатории», улыбнулся и исчез за дверью навсегда.
Трудно словами объяснить, что такое дружба. Пожалуй, можно указать на ее особые приметы. Вот одна из них. Мы сидим в столовой их на редкость уютного домика, делаем уроки. Сделали, о чем-то поболтали, занялись марками, потом просто сидим и молчим — долго. Наконец я говорю: «Будь здоров, я домой пошел». А он: «Посиди еще». Опять сидим и молчим, и как-то хорошо на душе, уютно. Другой пример: идем в школу, болтаем, но не без умолку, с паузами. Шагаем молча. Говорю: «Я знаю, о чем ты думаешь». — «О чем?» — «Хорошо бы в воскресенье съездить рыбу половить». Смеется: «Верно». Третий пример: война разбросала нас в разные стороны: он на Дальнем Востоке, я свое отвоевал, живу в Москве. Года три с лишним от него ни одного письма, а потом пишет: «Виктор, здравствуй! Я тут женился, у меня сын родился…» — и так далее, как будто мы не виделись со вчерашнего дня.
Домашнее воспитание он получил не только учебное, но, что гораздо важнее, нравственное, никогда не жаловался на жизнь, вечно был доброжелательным. Понимание честности было, можно сказать, идеалистическим. От этого он понес определенный урон. Служа в армии — он был по профессии военный, закончил академию имени Ворошилова, — на Дальнем Востоке, он сошелся с женщиной, служившей официанткой в столовой, и женился на ней. Разница их интеллектуального уровня была громадной. Родители Кирилла, да и вся родня, были просто оскорблены этим мезальянсом. Образовалась своего рода блокада, блокада Нины — так звали его супругу, — это лично я считал всегда несправедливым. Такие действия, как брак, — дело только двоих. Например, мои родители не вмешивались в семейные отношения ни моего старшего брата, ни в мои. Никогда не забуду, как я, живя уже в Москве и женившись, поехал в Кострому навестить отца — мамы не было на свете. Сидим с отцом как-то вечерком за столом, пьем чай, ведем беседу. Отец между прочим спрашивает: «Говорят, ты женился?» Я отвечаю: «Да», и разговор на этом прервался, тема была исчерпана. Это не было равнодушием отца ко мне или моим — к нему, это было личное мое дело. Так же считал и отец.
Нина была человеком неплохим, но в какой-то степени действительно не ровней Кириллу. Однажды я спросил его: «Почему ты женился на Нине?» И он ответил: «Видишь ли, когда я сошелся с Ниной, она сказала: «Теперь мы должны пожениться», и я подумал, нельзя же поступить иначе, если я уже сошелся с ней. Это было бы с моей стороны нечестно». Она умерла в один год с мужем, и прах их захоронен в стене Митинского кладбища в Москве.
С юности мы поверяли друг другу все свои мысли. Несколько лет подряд мы в летнее время спали в их доме, в парадных сенях — двери оттуда на улицу не открывались с незапамятных времен. Мать Кирилла, Анна Киприяновна, устроила там большие топчаны, на которых мы и почивали. Будучи уже молодыми людьми, мы иногда являлись в дом на рассвете и никогда не затевали разговор на эту, опять-таки интимную, тему, не вторгались в святая святых. Вообще в те годы в среде, в которой я рос, не принято было даже мимоходом говорить с кем-либо о своих любовных похождениях, это считалось нескромным. Жизнь шла нормально, и таким было наше поведение. Я совсем не хочу сказать, что Кирилл был святым или «недопеченным», нет, в его жизнь вторглась настоящая любовь, сильная, безрассудная, какой и полагается быть настоящей любви. В одну из наших с женой поездок в Ленинград Кирилл рассказал мне свою тайну — разговор у нас был серьезный, так как Кирилл просил моего совета: уходить ему от жены и семилетнего сына или нет?
Зная моего друга, я понял, каким жарким пламенем он объят. Мы долго бродили по ленинградским улицам, обсуждая сложившуюся ситуацию. Правильный я дал ему совет или нет, сам до сих пор не знаю. Может быть, кто-либо и осудит меня. Вот что я ответил: «Кирилл, пожалуй, лучше будет, если ты не бросишь свою семью. У тебя маленький сын, у той женщины есть муж и тоже маленькая дочка, смотри, сколько будет страдающих. Твоя любовь тайная, пусть она тайной и останется». Я дал такой совет и потому, что незадолго до этого разговора, покупая в Москве на Центральном рынке грибы (торговый день уже подходил к концу), я увидел женщину, стоявшую не внутри рынка, а за прилавком вне его, возле нее лежала кучка грибов, а рядом, на этом же прилавке, лежал на спине с открытыми глазами мальчик лет восьми-девяти. Я спросил женщину: «Что, мальчик очень устал?» Она ответила: «Нет, он больной, у него разошлись отец с матерью, он помешался. Теперь он все со мной, с бабушкой». И я унес с рынка не только грибы, но и это тяжелое впечатление.
В разговоре с Кириллом я не упомянул об этом событии, но оно сидело в моей голове. И Кирилл согласился со мной. Я не могу сказать, что мой друг очень мучился сложившейся ситуацией, конечно, он понимал ее греховность, но по сияющим его глазам, когда он упоминал о своей возлюбленной, я понимал, что его любовь была настоящей, той, что называется божественной.
Она умерла раньше его. Умышленно не называю имени, так как, возможно, живы ее близкие.
Я уже писал, что мне везло на встречи с хорошими людьми, везло и на друзей. Прежних, с которыми связаны десятилетия, осталось совсем чуть-чуть. Но Кирилл был главным, долгим-долгим другом моей жизни. Скажу, пожалуй, еще об одной его черте: он никогда не жаловался на жизнь, был крайне нетребователен к бытовым благам. В Ленинграде он преподавал в Высшем артиллерийском училище и жил в совершенно невыносимых условиях. В ранние годы советской власти в Артиллерийском переулке был построен дом, я бы назвал его коммунистическим, экспериментальным. Дом был большой, а внутри коридоры с комнатами-клетушками. В каждом коридоре на всех жильцов, на все семейства — одна большая кухня. Дом-муравейник, некое воплощение сна Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?». Комнатушка, в которой жил Кирилл с семьей, была крохотной, но никогда я не слышал от своего друга жалоб. Нина иногда взрывалась после какой-нибудь кухонной схватки, переносила свой гнев на Кирилла, а он, не повышая голоса, успокаивающе ей говорил: «Не шуми, не шуми». Он знал, что другие люди живут в еще более скверных условиях — на чердаках, в подвалах, в сараях… И не требовал себе привилегий. Это был человек, которого я никогда не видел злым или даже раздраженным. С ним и в детстве, и в юности, и в старости было как-то уютно, не суетно, спокойно.
Его нетребовательность к быту не была равнодушием, не была элементом аскетизма, а какой-то высшей человеческой мудростью. При скромности жизни он был очень веселым. Смешливость его была феноменальной, пожалуй, это единственный человек, который смеялся буквально до слез, слезы текли ручьями, и от этого все, кто был рядом, хохотали во все горло, хотя и не до слез.
Да, везло мне, везло на настоящих друзей. А уже стольких нет, и многое сказать некому. Я чувствую, как нищаю с каждым уходом…
Впрочем, и им я бы тоже не сумел передать увиденное, а обидно до невозможности. Впервые это отчаяние овладело мною в Эдинбурге.
Стоя на одной из красивейших улиц мира — Принцесс-стрит, задрав голову вверх, я смотрел на груду средневековых замков на вершине горы, возвышающейся тут же, рядом с улицей. Зубчатые средневековые стены в несколько поясов, остроконечные шпили башен, нависающие над обрывом, крохотные и изящные крепостные башенки, целое царство прекраснейших старинных, из камня выложенных сооружений. Волшебство и магия старинной архитектуры, которая пахнет латами, длинными копьями, конями в расшитых попонах, поединками, кавалькадами. И все эти зубцы, шпили и стены реют в небе, в облаках. Белые облака наплывают на них, окутывают, отчего все кажется уже совсем нереальным, проплывают, вновь обнажая их могущество и крепость. А по склонам гор купы деревьев, тоненькие тропинки, зеленая трава. И тут же на Принцесс-стрит сияющие новомодные витрины, толпы людей со всего мира.
В первый раз я попал в Эдинбург во время фестиваля искусств. Над зданиями города, над башнями развевались гигантские полотнища знамен на могучих древках. Совсем рыцарские времена!
Ну, будет! А то я сейчас начну рассказывать о Марии Стюарт — как она, беременная, бежала ночью от убийц из Холируда вон в ту круглую башню, спряталась в ней и родила там сына, будущего короля Англии Иакова Первого; о том, как хороши в Шотландии края Роберта Бернса, какие там таинственные озера… Стоп! Залезаю обратно под стеклянную крышу длинного алюминиевого вагона.
Здесь, в Калифорнии, лето. Маленькие домики в зелени. На деревьях оранжевые апельсины и золотые лимоны, точно такие, какими я видел их впервые в жизни в годы нэпа в Костроме на витрине магазина «Крым». Покупать их по бедности не мог, только любовался. И сейчас любуюсь. И сейчас не хочу съесть. Вкусовое ощущение, наверное, самое грубое наше чувство. Куда насладительнее ощущение прекрасного. И глаз нельзя оторвать от этих садов и рощ. Вот уж поистине я их ем глазами!
У домиков стриженые аллеи кустов, клумбы, газоны. А в Москве-то сейчас, в Москве — вьюга, холод.
Пальмы помахивают своими вершинами-вениками, точь-в-точь метелки из перьев, какими в богатых домах смахивали пыль с мебели. Этот предмет я часто видел на сцене в разных спектаклях, где горничная-резвушка кокетливо вроде бы обмахивала пыль с разных канапе и пуфиков. И мне эти метелки казались признаком высокого богатства и роскоши.
Однако некоторые деревья, как, например, грецкие орехи, стоят совсем голые, без листьев, и подобные приметы говорят: нет, сейчас и здесь не лето — зима.
Едем по длиннейшему Бэй Бриджу через залив Сан-Франциско. В последний раз бросаю на него взгляд. Мелкая рябь играет световыми зеркальными бликами на солнце. Гляжу не мигая. Хочется в глазах навсегда увезти его с собой. Ведь не увижу больше залива Сан-Франциско… И, представьте, через четыре года увидел вновь!
Начинаются тоннели. Значит, пошли горы. Вот они — пепельные, серые, рыжие… Поезд то зажимает в ущельях, то выбрасывает в долины, где идут весенние полевые работы. И я вижу, что Америка — это не только скученные города, небоскребы, толпы людей, потоки машин, но и величавые бескрайние просторы без единого живого существа на сотни миль. Эге, думаю я, американцам еще есть где порезвиться. Пустыни, скалы, ущелья…
Я еду день, я еду два,
А там поля, опять поля.
Мелькнет жилье, мелькнет едва,
И вновь поля, опять поля.
…Сакраменто. Главный город Калифорнии. Раньше я думал: «Сакраменто» — это какое-то бешеное испанское ругательство, вроде немецкого «доннерветтер». Оказывается, ничего подобного — маленький городок.
Все-таки это занятно, что в Америке главные города штатов — небольшие, провинциальные. Казалось бы, главным городом Калифорнии должен быть, конечно, Сан-Франциско, ну, на худой конец — Лос-Анджелес. И вот тебе — какой-то затерянный за горами Сакраменто. А если провести по карте Соединенных Штатов линию по диагонали, то в нижнем правом углу упрешься в Нью-Орлеан. Уж конечно это главный город штата Луизиана! И конечно, ничего подобного. Есть такой городишко Батон-Руж, он и является начальником всех прочих городов своего штата. И как это важные чиновники терпят такую несправедливость — ведь они главные, взяли бы и изменили положение! У нас вон все в Москву рвутся. Чуть в люди вышел — прощай, родная Чита, или Вологда, или даже Одесса-мама. Все чеховские три сестры, все «в Москву, в Москву!»
Горы Сьерра-Невады. Холод, снег, вечный покой. Молодой олень мчится от поезда. Ишь как припустил, улепетывает по прямой! А другие — постарше и более смелые — стоят поодаль и любопытствуют, глядят своими огромными глазищами. А вон фазаны по снегу бегут, мчатся. Бегите, бегите, человек едет. Впрочем, ладно, гуляйте, так и быть. Вы теперь для нас вроде игрушек. Не волнуйтесь: мы для вас даже заповедники делаем и убивать разрешаем не во всякое время года. Гуляйте, глупенькие! А вон обыкновенные утки с селезнями у берега какой-то бурно бегущей, замерзшей только по краям реки плавают, по самому стрежню. Что это за река? Колорадо. Батюшки, я вижу Колорадо, я еду по штату Колорадо! Где-то вот тут был тот решающий удар лопатой, о котором писал Стефан Цвейг в своих «Роковых мгновениях», удар, за которым блеснуло золото, и потоки людей хлынули в эти края, и развернулась яростная битва за золото. Хватка. Лихорадка. Чума. Самум.
Тихо тут сейчас. Никого не видно, ни души. Все выкопали, видать, до крупинки — и бросили. Лежит передо мной выпотрошенный труп земли Колорадо, и только легенды веют над нею вместе с ветрами и снегом.
Нет, не хотим мы уходить из-под стеклянной обзорной крыши ни на обед, ни на чай, ни на ужин. И разговаривать не разговариваем. Бежит перед нашими глазами ежеминутно изменяющийся мир этого чужого континента. Дивимся его могуществу и красоте, и каждый из нас думает свою думу. О смысле жизни, о величии, о суете, о счастье. Зачем так нехорошо живут люди на этой изумительной планете?!
Наступают сумерки и начинают прятать от нас сначала дали, а потом и все, что бежит рядом. И над головой возникает черное небо, осыпанное звездами. И так же нельзя отвести глаз. И величественно на душе, и прекрасно. Чувствуешь, что это тоже дано тебе вместе с жизнью. На, смотри, любуйся, проникай, постигай. Я тебе дарю нежность просыпающегося утра, блеск дня, теплоту вечера и эту драгоценную черную ночь в звездах. И сколько у тебя еще всякой всячины! И любовь, и дети, и бегущие фазаны, и поляны в ромашках, и зеленый морской вал — невозможно перечислить, даже если ты будешь считать всю свою жизнь. И не считай, не надо. Живи и будь счастлив!
Где я? Почему мне так хорошо? Я в чужой стране, в непривычном вагоне, «без языка», и всего на месяц. Почему мне так хорошо? Потому что все это мое, дано мне. Помните, у Тургенева: «Есть такие мгновения, на которые можно только указать и пройти мимо…»
Спускаюсь вниз. Нажимаю кнопку, отбегаю от зашевелившейся гадюки-полки, жду, пока она успокоится, прыгаю на нее как всадник, ставлю на кондиционере приятную для меня температуру + 19°, и вихрь мыслей уносит меня прямо в сон.
…А на следующий день едем в каньоне, глубоко внутри земли. Тоже удивительное зрелище. Там, наверху, еле дотягиваешься глазами: степи, поля, деревья. А здесь едешь как бы сквозь землю. Наверно, так чувствует себя таракан, когда ползет в щели.
Мы приехали в Денвер с опозданием, и Валентин Петрович ехидно заметил: «Очень мне нравится это опоздание. Слава Богу, непорядки не у нас одних». До отлета самолета оставалось сорок минут, и мы как угорелые понеслись на аэродром. С кем-то о чем-то говорили, махали руками. И очутились в воздухе. Летим в Чикаго. И вот сейчас, пока у меня есть время, расскажу немного про Валентина Петровича Катаева.
Феномен Катаева
Валентин Петрович Катаев, на мой взгляд, настоящий классик советской литературы.
В 1955 году, когда я еще жил в бывшей келье Зачатьевского монастыря, в котором на два громадных коридора с двадцатью четырьмя кельями был один телефон. Однажды, пробежав стометровку и взяв трубку, я услышал незнакомый женский голос: «Виктор Сергеевич, я звоню по просьбе Валентина Петровича Катаева. Организовывается новый журнал для молодежи. Называться он будет «Юность». Валентин Петрович спрашивает, не согласились бы вы стать членом редколлегии». Слегка растерявшись, я ответил: «Да». Растерялся оттого, что к тому времени еще только-только проклевывался в литературу и чувствовал себя литературным птенцом, и вдруг такая честь — пригласил сам Катаев. который для меня был одной из вершин нашей литературы. И редколлегия была такая мощная: Самуил Маршак, Ираклий Андроников, Николай Носов, Григорий Медынский, художник Виталий Горяев. Всех я знал раньше, любил.
Какие же интересные были наши заседания редколлегии! Свежие, бурные — время-то было замечательное, хрущевская «оттепель». Как бы ни нападали сейчас на людей того времени, какими оскорбительными эпитетами ни награждали, но ведь как из рога изобилия посыпались имена: Евтушенко и Вознесенский, Гладилин и Ахмадулина, Друце, Искандер и Рождественский… Замечу кстати, что-то сейчас в связи с переходом к буржуазной свободе не густо новых имен. Дурной признак.
В 1955 году, когда я еще жил в бывшей келье Зачатьевского монастыря, в котором на два громадных коридора с двадцатью четырьмя кельями был один телефон. Однажды, пробежав стометровку и взяв трубку, я услышал незнакомый женский голос: «Виктор Сергеевич, я звоню по просьбе Валентина Петровича Катаева. Организовывается новый журнал для молодежи. Называться он будет «Юность». Валентин Петрович спрашивает, не согласились бы вы стать членом редколлегии». Слегка растерявшись, я ответил: «Да». Растерялся оттого, что к тому времени еще только-только проклевывался в литературу и чувствовал себя литературным птенцом, и вдруг такая честь — пригласил сам Катаев. который для меня был одной из вершин нашей литературы. И редколлегия была такая мощная: Самуил Маршак, Ираклий Андроников, Николай Носов, Григорий Медынский, художник Виталий Горяев. Всех я знал раньше, любил.
Какие же интересные были наши заседания редколлегии! Свежие, бурные — время-то было замечательное, хрущевская «оттепель». Как бы ни нападали сейчас на людей того времени, какими оскорбительными эпитетами ни награждали, но ведь как из рога изобилия посыпались имена: Евтушенко и Вознесенский, Гладилин и Ахмадулина, Друце, Искандер и Рождественский… Замечу кстати, что-то сейчас в связи с переходом к буржуазной свободе не густо новых имен. Дурной признак.