Особый страх испытал я, когда случился инфаркт. И не такой уж у меня был глубокий инфаркт, как глубок был страх — страх противный, унизительный, патологический. Он не давал мне возможности поправиться. Образовался порочный круг. Я пугался, сердце стучало, от этого я пугался еще больше. Тогда начиналась пароксизмальная тахикардия. Наступал страх смерти, ужас, крик. «Неотложка», укол. Временное успокоение, а потом все сначала.
   Когда я в войну лежал в госпитале — болела нога, а сам я был здоров, — бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я-то здоров».
   Теперь болен был я. Болел дух. Это самое тяжелое, когда болен дух. И я очень хорошо понимал, что больна была именно моя сущность, самая, так сказать, сердцевина «я».
   И в то же время я несколько раз спасал утопающих, выхватил однажды ребенка из-под колес мчащегося грузовика, ухватил за ноги бросавшегося с моста человека, тушил пожары. И летать на самолете не боюсь.
   Когда отрываешься от земли, сознание того, что если ты грохнешься, то даже костей не соберешь и спасения не может быть уж ни при каких обстоятельствах, — как ни странно, сознание это отключает чувство страха, как будто внутри срабатывает рубильник. Бойся не бойся, толку нет.
   Да еще когда знаешь, что впервые в жизни летишь в Америку, да еще по пути сейчас будет Париж на одни сутки, — тебя подстерегает что-то хорошее, веселое, авантюристическое, — тут и не только не боишься, а испытываешь чувство удовольствия.
   Я гляжу в окошко на улетающую землю.

Земля

   Я всегда осязал ее красоту.
   И в самые ранние утренние минуты, когда, погруженный по горло в воду, тянешь к берегу набухший бредень, мечтая вытащить громадную рыбу. А вода сверху бледно-голубая и так ровна в своей неподвижности, что кажется — по ней можно прокатиться на коньках или пройти яко посуху. На берегу застыли и пески, и кусты ивняка, и там, вдалеке, высокие сосны бора и деревеньки под черными соломенными или драночными крышами. Только белый пар, переночевав над землей, медленно отлетает обратно ввысь.
   И днем, при раскаленном солнце Средней Азии, когда птицы разевают клювы и не в силах подняться в воздух и белый песок нельзя взять — ладони жжет, а купола Биби-Ханым, Регистана или Гур-Эмира слепят глаза своей голубой лазурью, рассчитанной мудрыми мастерами, видимо, на этот зной среднеазиатского солнца.
   И зимой, когда ты распахиваешь дверь на улицу и белизна снега, облитого сияющим солнцем, режет глаза. Ступаешь на порог — и под валенками начинает петь примятый уже чужими ногами снег, петь тем сладостным детским уютным скрипом, который остается в ушах до старости. Мороз пощипывает тебя за лицо, ты убыстряешь шаг, закрываешь уши воротником и, как дракон, пыхтишь, выпуская из ноздрей клубы пара.
   И в грозу, когда и жутко, и величественно. Какое-то широкое чувство охватывает тебя, когда ты ночью едешь на лодке, а сзади на тебя надвигается гроза. Ты гребешь изо всех сил, а молнии все чаще и чаще, разрывы между световыми вспышками и ударами грома все короче и короче. Греби сильнее! Нажимаешь на весла, все мышцы на теле ходят как резиновые мячики, нога твердо чувствует упор в слани, руки крепко держат рукоятки весел. Битва с грозой. Она за тобой — ты от нее. Жми, жми! Поздно!.. Она настигает. Резко поворачиваю к берегу и с самого быстрого разгона врезаюсь носом в его край. Выскакиваю…
   Первые тяжелые капли падают с вышины. Хватаю лодку за цепь, вытаскиваю, переворачиваю вверх дном, сбрасываю обувь и скрываюсь внутрь, как черепаха в панцирь. И за мою хитрость небо обрушивается на меня. Лодка трещит под натиском воды. Через минуту под лодку начинают бежать ручьи, через две — потоки. Но я босой, что они могут мне сделать! Вымыть ноги — и все! Пожалуйста!
   Белые вспышки так ярки, что я могу видеть каждый камешек, каждую травинку, каждую щепку. Могу, но не успеваю. А потом — темнота, будто тебя сразу зарыли в землю. Гроза злится, лупит дождем, глушит громом, выпускает огонь из ноздрей. А ты ухмыляешься, сидя под хрупким, но надежным днищем лодки, с любопытством изучая это удивительное явление природы, и терпеливо пережидаешь грозу. Она измучится, выбьется из сил, выльет все свои запасы воды, истратит бензин, керосин и прочее горючее и начнет утихать. Ворчит. Слабо вспыхивают остатки топлива, еле-еле, как сквозь сито, моросят остатки дождя, еще не успевшего долететь до земли. А ты спокойно вылезаешь наружу, выпрямляешь затекшую спину, переворачиваешь лодку, спускаешь ее на воду и, глубоко вдыхая чистый, промытый воздух, неторопливо налегаешь на весла.
   Еще не успокоилась взбудораженная Волга, еще поплясывают бакены, подмигивая белыми и красными огоньками, а ты плывешь вон туда, где горят брошенные пригоршней на берег звезды — огни в окнах домов, плывешь к родному городу. Дома, наверно, все спят, только мама ждет. Она всегда ждет, пока я не вернусь домой.
 
   Я люблю сажать цветы, горох, картошку. Сажать не для того, чтобы потом сорвать и съесть, а чтобы видеть, как все это растет, как появляется первый росток.
   — Надя, Сережа, Таня, идите смотрите, горох вылезает… Тюльпан распускается… А вон какой необыкновенный анютин глазок открылся…
   — А ну тебя с твоим горохом, — говорит Надя, — у меня молоко убегает.
   А Сережа с Таней подбегут — то ли из уважения ко мне, то ли из любопытства, глянут мельком — и обратно к своим занятиям: скакать через скакалочку — Таня, бить мячом в ворота — Сережа.
   А я стою и не могу оторваться. Ведь еще вчера ничего не было, а сегодня зеленое перышко вылезло. Ишь ведь!.. И как это нарцисс через снег идет, даже через лед. Через лед — длинные тонкие листья. Почему они не замерзают?
   Иногда Таня постоит около меня, присядет, разглядывает зеленый хвостик, думает.
   — Папа, откуда этот листочек?
   — Из горошины.
   — А горошина откуда?
   — На базаре купили.
   — А на базаре где ее взяли?
   — Вылущили из стручков.
   — А те стручки откуда?
   Я догадываюсь, о чем речь.
   — Ты хочешь знать, откуда взялась на земле первая горошина?
   — Да, да, откуда вообще горох, — радуется она.
   — Не знаю, Таня.
   Крайнее удивление.
   — А деда знает?
   — И деда не знает.
   — А кто знает?
   — Никто.
   Таня смотрит на меня недоуменно и недоверчиво. А я думаю: как в этой маленькой головенке осваивается этот вечный вопрос? Впрочем, мучит он ее недолго — вытесняется, видимо, воспоминанием о котятах, и она бежит к ним.
 
   С дочерью Таней
 
   Я не знал раньше, что великие вопросы, которые пытаются разрешить бородатые философы, мучат и маленьких детей.
   Сереже было пять лет. Вечером, когда мы, взрослые, сидели на террасе, а Сергея уже уложили в кровать и думали, что он заснул, раздался плач. Я вошел в комнату и увидел сына стоящим в кровати.
   — Что, Сереженька?
   — Папа, я умру?
   Что это с ним?
   — Когда?
   — Когда-нибудь.
   Батюшки, вот чем он заинтересовался!
   — Когда-нибудь умрешь, сынуля.
   — Скоро?
   — Нет, совсем не скоро, еще через долго-долго.
   — И ты умрешь?
   — И я умру.
   Плач.
   — И деда умрет?
   — И деда.
   Плач.
   — Все умрут?
   — Все.
   Плач.
   — Ложись, милый, засыпай. Так устроена жизнь. Спи, лапа…
   Он еще долго всхлипывает, сопит, шмыгает носом. Потом засыпает.
   Утром встал ясный, веселый. Я уже больше никогда не слышал от него подобных вопросов. Сын теперь большой, и вопрос этот сидит у него внутри.
   …Проносимся над крышами домов. Лечу, как Баба-Яга в ступе. Врезаемся в облака. За круглыми окошечками мелькают лохматые клочья пены. Рев самолета становится глухой, ватный. Но вот клочья реже, света больше, больше. Влетаем в голубой простор, — кажется, сейчас вот-вот врежемся прямо в солнце.
   Какой простор, какая неземная ясность! Неужели там по земле носится вьюга, сыплет снег и сумрачно!
   Наполовину прикрываю шторку окна, чтоб не резало глаза. Но только наполовину — хочется смотреть вниз. Я знаю, многие не любят заглядывать в эту бездну. Вон девушка откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, лицо ее покрыто испариной. Так она будет лететь до конца. А я, загипнотизированный, не могу оторваться.
 
   С сыном Сергеем
 
   Маленькие облачка плавают в небе, как медузы в тихом голубом океане. А когда летишь над полосой сплошной облачности — словно летишь над Северным полюсом. И каждый раз я жду: вот-вот где-то между глыб замечу бредущего белого медведя. Слегка холодеют колени, как бывает, когда смотрю на головокружительные трюки акробатов под куполом цирка. Но белая перина облаков так плотна, так пышна, что уж если и свалюсь, то ровно ничего не произойдет. А вот в тучах появляются разрывы, и глаз рвется проникнуть сквозь эти отверстия. Вон она, моя земля! Пытаюсь угадать: дома это, поля, леса или что-то другое? Не так-то легко сделать. Что это за пятно, как будто пролили пузырек с чернилами? Лес! И, наверно, густой, и, наверно, целый массив — заблудиться можно. А вон по тоненькой ленточке бегут какие-то букашки. Машины катят. А это что? Какая странная извилистая резкая линия! Очертания берега Балтийского моря…
   Особенно люблю я, когда суша кончается и уступает место морю или океану. Люблю и здесь, у Балтики, и особенно когда летишь в Лондон. Кончается Европейский континент, и ты своими маленькими глазками сразу видишь и Францию, и Бельгию, и Данию, и кончик Скандинавского полуострова, и еще острова, разбросанные в Каттегате. Вода просвечивает, и ты видишь там, в воде, глубинные очертания этих островов, и подводные скалы, и рифы, и темные пятна впадин.
   Красива земля! Красива, и когда ходишь по ней, и когда смотришь на нее сверху, и когда бродишь в ее недрах. А я бывал и в шахтах, и в пещерах, и в каньонах. Видел я землю и страшную — истощенную и растрескавшуюся от сухости, отстающую лепетнями, как кожа на обветренных, пепельных, воспаленных губах, и черную, сожженную, и напоенную кровью. Я думал, что выражение «кровь лилась рекой» — это только поэтическая вольность, эффектная метафора. А когда на Смоленской дороге в октябре 1941 года нашу Краснопресненскую дивизию, окруженную врагами, потерявшую почти все оружие, сбивавшуюся в плотную кучу все туже и туже, стали расстреливать из пулеметов, минометов, автоматов, когда нас стали, как разваренную картошку, толочь толкушкой, я полз в придорожной канаве через трупы, и мой ватник набух от крови густо и тяжело. И поэтическое выражение в своей реальности выглядит нехорошо, даже кощунственно. Кощунственно оттого, что поэтически оно красиво.
   …План поездки по Соединенным Штатам нами вырабатывался в Москве. Мы трое — Валентин Петрович Катаев, отличный знаток американской литературы и блестящий переводчик Фрида Анатольевна Лурье и я. (И во второй раз, в 1967 году, нас было трое, только вместо Катаева поехал Даниил Александрович Гранин. И, рассказывая о двух поездках, я буду говорить как бы об одной, потому что я не о поездках рассказываю, а о Соединенных Штатах Америки. И даже не о них, а о всякой всячине. И если вдруг от зимнего пейзажа я буду переходить к весеннему, то это значит, что дело было во второй раз. Хотя времена года путаются ужасно, так как в Москве мороз, а в Лос-Анджелесе цветут камелии, в техасских прериях коровы жуют сочную траву, в Чикаго очень прохладно, а где-то посредине набухают почки.) Так, значит, мы трое засели в комнате при иностранной комиссии Союза писателей и обмозговывали маршрут.
   Жадность наша не знала ни границ, ни меры. Нам хотелось проглотить сразу все-все до капельки. Мы метались по географической карте Соединенных Штатов и спорили наперебой.
   — Колорадо…
   — Ниагара…
   — Мексиканский залив…
   — Техас…
   — Бостон…
   — Нью-Йорк…
   Но всю Америку не запихаешь в глаза за один месяц.
   Жадность жадностью, а против реальности не попрешь.
   И нас, новоявленных колумбов, озарила вздорная мысль.
   Вздорные мысли — это чудесные мысли. Не гоните их, товарищи, сразу, поваляйте со стороны на сторону, разберите по косточкам, и чаще всего вы увидите: внутри находится вкусный орешек.
   Нам пришло в голову пересечь американский континент на поезде поперек и увидеть всю страну, так сказать, в разрезе хотя бы через окно вагона. Мысль эта нас оживила, и, поблуждав по карте, мы остановились на маршруте Сан-Франциско — Бостон. Знаменитая Трансконтинентальная дорога, о которой каждый из нас читал всяческую литературу, дорога, при постройке которой происходили разные невероятности! В Стенфорде в музее стоит сверкающий красной краской и сталью первый паровоз, прошедший от Атлантического океана к Тихому и произведший переворот в жизни страны. Восторженная дама, показывавшая нам Стенфордский музей, в знак горячей благодарности погладила паровоз своей нежной ладонью и поцеловала его в буфер. Да, да! Поцеловала в буфер! И, должен сказать, дама сделалась мне сразу приятной, так как я люблю благодарных людей… А в стене небольшая ниша, заделанная бронебойным стеклом, и там, в этой нише, на алой бархатной подушке возлежит внушительных размеров золотой гвоздь-костыль, который был вбит в ту самую последнюю шпалу, соединившую два конца дороги, что велась от Тихого океана к Атлантическому и от Атлантического к Тихому. Дама даже рассказала, как одному из владельцев этой дороги (Моргану, Рокфеллеру, Дюпону — забыл) выпала честь сделать удар молотом по этому золотому гвоздю и тем самым завершить строительство. От охватившего его (Дюпона, Моргана, Рокфеллеpa — не помню) волнения хозяин промазал, и подскочивший тут же рабочий забил заветный гвоздь.
   Правда, план наш осуществился не полностью. В Вашингтоне, где мы утверждали его в госдепартаменте (мы являлись гостями именно этого учреждения), нам не советовали совершать весь путь, а сократить его наполовину, так как ехать надо семь суток, а в нашем распоряжении всего один месяц, да и дорога после Денвера становится однообразной. От Сан-Франциско до Денвера — да, стоит. Там и Сьерра-Невада, и Колорадо, и каньоны, — словом, скучно не будет, и ехать всего трое суток.
   Железные дороги в Америке вымирают. Остались они для несрочных грузовых перевозок, а пассажиров отняли автомобиль и аэроплан.
   Аэродвижение в Америке вообще похоже на наши пригородные поезда. Все бегут, вскакивают в самолет, чуть ли не догоняя его на бегу и подпрыгивая в воздух, чтобы зацепиться хотя бы за шасси. Целые потоки людей. Голоса дикторов объявляют рейсы без передышки. С аэродрома имени Кеннеди в Нью-Йорке самолеты взлетают каждую минуту — только с одного аэродрома. Едешь по взлетной полосе, а сзади — батюшки! — уже гонится за тобой другой, да, оказывается, и ты настигаешь кого-то. Слава Богу, он уже оторвался от земли, смылся с дороги. Скорей, твоя очередь, а то сзади наступают. Джентльмены бегут, тащат в одной руке прямо на плечиках-вешалках свои костюмы, в другой — начищенные полуботинки. Прыг в самолет, повесил костюм, сунул под кресло ботинки, раскрыл газету. Глядь, посадка — вылезай. Схватил пожитки, топ-топ по трапу — и бегом. Едет куда-то по делам, живо переоденется, переобуется — не тратить же время и деньги на чистку ботинок и глажку одежды, а явиться надо хорошо одетым, комильфо, по одежке встречают, это уж точно! А главное — темп, не трать времени.
   Ох, лихо все вертится в Америке, лихо, прямо караул!
   Так вот видел я американский континент в разрезе.
   Пустынный железнодорожный вокзал в Окленде, куда мы автобусом доехали из Сан-Франциско. Тащимся по голому перрону, катим перед собой на тележках свои пожитки, и кажется — одни мы хотим произвести какой-то непонятный и никому не нужный эксперимент, испытать то, что испытывали почтенные жители Америки прошлого века. Ехать поездом — причуда, даже немножко стыдно: что это, мол, с ними, из какой глухомани вылезла сия преподобная троица! И состав-то всего из четырех вагонов (у нас из Москвы до Костромы штук шестнадцать — и всегда набитых под самую крышу).
   Подходим ближе. Вагон тусклый, поношенный, никому, бедняга, не нужный — бывший рысак, ставший дохлой клячей, на которой возят от случая к случаю разный хлам. Соседей нет начисто, отчего делается совсем уныло. Куда мы залезли, куда нас понесла нелегкая! Зря, зряшная выдумка. Стою в одиночном купе, оглядываюсь и думаю: ох и злятся, наверно, на меня Лурье и Катаев — ведь это я первый сказал «э!».
   Полки пока не видно, шарюсь в ее поисках. В Америке до лешего всяческих технических причуд, от которых мы не раз и страдали.
   Кажется, в Хьюстоне в наимоднейшем отеле «Шаритон-Линкольн» стояли у кровати какие-то огромные распроклятые часы, циферблат которых, как перламутровой инкрустацией, был осыпан кнопками. Зачем они — кто знает! Но любопытство — инстинкт здоровый, и, конечно, надо эти кнопочки нажать, посмотреть, чем еще нас порадует Америка.
   Утром рано стучится в мой номер Фрида Анатольевна.
   — Пардон, я сейчас накину что-нибудь сверху.
   Накинул, открыл дверь. За дверью снятая с креста женщина.
   — Что случилось? Скорей садитесь. Не надо ли воды?
   — Не надо, — произносит Фрида с пугающей интонацией. — Виктор Сергеевич, я провела страшную ночь… Эти проклятые часы… Если вам не трудно, пройдем ко мне.
   Входим к Фриде. По всей комнате следы тяжелой ночной бессонницы. Часы завернуты в два одеяла и закрыты подушкой. Гора! И из подножья этой горы — как будто сейчас начнется извержение вулкана: у-у-у, у-у-у, р-р-р, трр-трр-трр… Зловеще, глухо, нагло, определенно…
   Оказывается, назначение этих кнопок крайне просто. У каждого часа около каждой минуты нажал — во столько тебя и разбудит этот будильник. Но американское коварство заключается не только в том, что будильник, зазвенев, не перестает трещать, как в конце концов поступает всякий порядочный его собрат, а эту адскую машину полагается еще выключить, иначе звон может продолжаться до бесконечности. И надо знать, как выключить. Но и эта ловушка садисту-изобретателю показалась недостаточной. В условный час, когда механизм под действием кнопки срабатывает, раздается нежный звоночек: длинь-длинь. Вы встаете, отключаете звон и, сладко потягиваясь, шествуете в туалет. Но если вы не отключили звона, через короткий промежуток машина, думая, что вы не услышали ее нежного голоса и не проснулись, игриво повторяет свое «длинь-длинь», но уже с некоторой настойчивостью и усиленной громкостью: длинь-длинь-длинь. Если же вы и в этом случае не хотите покидать теплые объятия Морфея, любезная машина усиливает звон и его длительность.
   Любопытная Фрида Анатольевна ткнула пальчиком, так, для интереса, в кнопку на 2 часа 7 минут — и в 2 часа 7 минут ночи машина начала работать. Фрида, конечно, сразу услыхала «длинь-длинь», и ей даже понравился этот чудный малиновый звон. «Нет, милы все-таки эти американцы, — подумала она. — Какой нежный звоночек придумали, не то что у нас — Второго часового завода, тарахтит, как будто не человека будит, а слона в зоопарке». Но «длинь-длинь» звякнул снова. «Мило», — опять подумала Фрида и натянула одеяло на голову. Длинь-длинь-длинь-длинь. Так. И долго это будет? Опять — длинь-длинь-длинь-длинь-длинь. Фрида встала. И началась ночная, не видимая чужим взорам битва женщины с будильником. Человек и машина. Фрида металась по комнате, нажимала все кнопки двумя руками, а чудовище орало благим матом, гудело, рычало, лаяло, било в колокола. И только под утро, завернув его во все мягкое и теплое, Фрида Анатольевна присела на кончик кровати. Дождавшись пристойного времени, она двинулась ко мне.
   Я раскутал врага, раздел его донага и ударил кулаком. Каждый знает, что это лучший способ борьбы с машиной, будь то телевизор, радио, холодильник или велосипед. И, представьте, часы замолчали. Видимо, я попал в солнечное сплетение.
   Дорогая Фрида, я совсем не хочу выставить такого хорошего друга, спутника, такого блистательного переводчика и неутомимого нашего помощника в смешном свете. Может быть, я все спутал и это было не с вами, а с Катаевым, Граниным или даже со мной, — не в этом дело. Со мной уж точно было подобное.
   Залез я в ванну в каком-то очередном «Шаритоне». Груда полотенец, простынь и кнопок. Думаю: зачем это столько всяких вытиралок? Видимо, одна для правой ноги, другая для левой, третья для уха, четвертая… И кнопки заинтриговали. Осторожно нажал одну, и на меня сверху обрушился горячий самум пустыни — чуть не задохнулся! Слава Богу, живо отбился, утихомирил. Нажал другую — и в ноги ударил ледяной ветер. Ай! Я запрыгал по ванной комнате и в чем мать родила выскочил в номер. Хорошо еще, что не ставят в отелях машин для игры с тобой в шахматы, для состязаний в боксе, для убаюкивания тебя похлопыванием по лопатке пластмассовой ладонью.
   Впрочем, в наш век всюду стоят механические певцы, рассказчики, музыканты, как у какого-нибудь средневекового герцога, и осаждают тебя наперебой. Ты едва успеваешь говорить им «Изыди!», поворачивая рукоять.
   …Полка для спанья оказалась пригнанной вверху вдоль правой стенки. Отыскал кнопку, нажал, и постель двинулась на меня с высоты. Я успел выскочить в коридор, и она, заполнив все купе, повисла на уровне моей груди. Я попрыгал-попрыгал около нее и все-таки забрался наверх.
   Так. Ночник, кондиционированный воздух — отлично, терморегулятор — тоже хорошо. Оснастили старую посудину на новый лад. Слез, поднял полку. Что тут имеется еще? Ага, какой-то милый стульчик, обитый красным бархатом, примостился в уголку. Сел, посидел — удобно. Попробовал его сиденье. Оно откидывается. Так. Что сие значит? Откинул. Извините, это унитаз.
   Да… Кажется, мы оплошали, и трое суток в Америке — псу под хвост.
   Поезд лязгнул, растянул свой хребет и пополз.
   — Пройдемте теперь в соседний вагон, он с обзорной крышей, вам будет интереснее, — сказала Таня, девушка, данная нам госдепартаментом и сопровождавшая нас всю поездку по стране.
   Делать нечего, пошли. Ладно, хоть отоспимся трое суток, намотались уже порядочно.
   Пройдя стыковую площадку, мы вошли в двухэтажный большой вагон. Поднявшись на второй этаж, очутились под сплошным стеклянным колпаком, как бы под крышкой огромной стеклянной масленки, так как и стены этой части вагона были из стекла.
   Мягкие кресла, приятная теплота. И глаза разбежались во все четыре стороны, вдаль за горизонт. Мы сели, притихли. И перед нами поплыла Америка.
   Нет, не зря тогда в комнате иностранной комиссии вынырнула вздорная мысль! Умейте терпеть, друзья, и радость пожалует.
   Я, к сожалению, не могу описать эту двухсполовиннотысячекилометровую дорогу, полную сказочных впечатлений, — нет умения, да и никогда нельзя в рассказе передать поразившее тебя зрелище. Точно определила народная мудрость: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать».
   Сколько раз во время своих странствий я останавливался перед каким-нибудь поразившим меня видом и думал: как я поведаю об этом родным и друзьям, как поделюсь с ними вот этим своим счастьем, которым нестерпимо хочется поделиться? Неразделенная радость — не радость. А с близкими — особенно. Кстати… Ох, я сейчас еще сделаю заход в сторону, но не могу не пройтись и по этой горькой тропинке.

Друзья юности

   С первыми своими потерями близких я испытывал смутное чувство, будто и во мне самом что-то отмирало, какая-то часть моего «я» атрофировалась навсегда. Каждый дорогой тебе человек занимает свое положенное место в сердце — на дне его, сбоку, в середине. Сердце вместительно так же, как и глаза. И вот когда этот дорогой человек умирает, его место в сердце начинает опустевать. От этого сначала образуется боль, сильная, резкая, невыносимая, потом боль стихает, тупеет, но не умирает никогда, а становится частью тебя. Привыкаешь к ней, как я привык к своей хромой ноге и вспоминаю о ней только в очень сырую погоду.
   Этот участок сердца незаполним никогда и никем. Мне не хватает всех моих ушедших близких. Что-то невозможно высказать, чем-то поделиться, что я мог бы рассказать только им. Я могу, конечно, изложить все и другим, но чего-то не получу взамен, что дали бы только те, ушедшие, и рассказ мой будет без чего-то, что я мог бы вложить туда только для них.
   На войне был убит мой друг Кирилл Пржевуский, поэт и драматург. Я чаще пишу о незнаменитых людях. Но мой друг, может, был бы и знаменитым, если бы…
   Об отце Кирилла знаю глухо: какой-то большой военный начальник в сфере авиации, расстрелянный в двадцатых годах. Историки могли бы выяснить, за что был убит Василий Пржевуский.
   Немного биографии Кирилла. Как и все молодые люди того далекого времени, мы мало интересовались «предками» — есть мама, папа, а уж ежели вдобавок и бабушка, то совсем богатство. У моего друга была только мама — хирург в больнице фабричного района. На работу она ходила пешком через весь город, так как городского транспорта в те годы в Костроме не было, только извозчики, а это, конечно, дорого. Знать я ее, разумеется, знал, так как бывал у Кирилла дома. Кстати сказать, несколько лет назад, будучи в Костроме, видя, что вся Овражная улица, где жили Пржевуские, сносится, я сфотографировал дом, где жил Кирилл. На следующий год приехал — дома уже нет. А у меня он остался.
   Хозяйкой его мама, видимо, была неважной, так как однажды задумала нас угостить окрошкой, а кваса не достала и решила заменить его пивом — это было крайне своеобразное блюдо. Мы с Кириллом потихонечку хихикали.