Что я мог сказать ей? Что сделать? Цветы купить? Купил как-то. Две белые, одну красную.
   Оказалось 23 февраля; поржали. Она смешливая, Ленка. Только глазами не смеется, плачет она ими, что ли? Поэтому с утра так хочется уйти. Я боюсь, будто она меня привяжет, а я не могу, хотя у нас веселенькая семейка получилась бы. Иногда я представляю ее в роли жены – только она была бы нетрадиционной женой, это же цирк – Ленка!
   Она и йогой когда-то занималась, и вокалом, и птиц каких-то разводила, – а потом всех их выпустила, сейчас только клетки остались.
   Как она живет, я стараюсь не думать. Она сама старается не думать.
   Она, маленькая, мне по плечо. Она…
   Как-то она позвонила – в один из тех запоев – и сказала, что сожгла “Идиота”, только что, в туалете, и что унитаз теперь черный, не мог бы я в следующий раз приехать с “Пемоксолью”? А я сказал, что смог бы, я приехал, я испугался, что она спалит всю квартиру. “У тебя болезнь Дауна или кого?” – “Достоевский стал раздражать, представь себе, – так ответила. – Хоть одним идиотом меньше”. – “Ленка, ты как Настасья Филипповна”, – говорю. “Ты знаком с Настасьей Филипповной?” – спрашивает. “Знаком”, – отвечаю. А что я ей мог ответить – пьяной, всем миром неудовлетворенной Ленке?
   Она разбила чашку, чтобы издать хоть какой-то звук, а вскоре бросила пить: я ей даже завидовал, – но и звонить перестала.
   Потом привык; мне казалось, что чего-то не хватает, а не хватало как раз Ленки; меня все устраивало в этом мире, кроме женщин, я же говорю, я их боялся немного. Боялся их хотеть, боялся, что они могут бросить, или забеременеют, и придется тащиться на аборт или – еще хуже – жениться, боялся разочароваться, боялся забыть ту девочку, с которой до нашей эры гулял на Патриках… Она была пианистка – очень красивая, она играет сейчас в Европе, а мы – мы не Европа; пианистка бросила меня; я боялся, что меня бросят еще раз: это жутко, если любишь, а я любил, мы ездили в Петергоф, у нее бабушка в Питере, мы сидели в центре Дворцовой площади, я был похож на теленка, меня можно было убить: я никогда никого так не любил, а она меня бросила, с тех пор я многого себе не разрешаю, да уже и не нужно; только у Ленки иногда ночую. Неужели она правда меня любит? Ведь говорит – все наоборот…
   Бедная Ленка, она же такая классная, какой от нее вред, чего я боюсь? Она не звонит уже давно – значит, правда бросила пить. Я почему-то не могу решиться первым. Точнее, я решил: пусть все идет, как идет. Я уехал, потом вернулся, а она все не звонила; что-то во мне не позволяло сделать это – первым; я не хотел поражений, не хотел привязанностей, не хотел боли. Меня устраивала такая жизнь, хотя… хотя, конечно, иногда я думал о Ленке.
   Как-то вечером я наткнулся на книжку Марка Аврелия, она давала мне ее почитать, там было подчеркнуто что-то типа того, будто нужно спокойно думать о смерти и ждать конца, как простого разложения своих элементов.
 
   Я позвонил – просто сказать про Марка Аврелия. Никто не поднимал трубку. Я звонил несколько дней подряд; я подумал: может, она уехала, я знал телефон ее знакомой, я позвонил, мне сказали, что она в реанимации (как – в-ре-а-ни-ма-ци-и?) уже почти неделю, и не приходит в сознание, Ленка, Ленка не приходит в сознание, я побежал, меня не пустили, а потом почти сразу – пустили, она была не похожа на себя, моя Ленка, ее знакомая сказала, что какое-то заражение крови, а вообще – она долго болела, она отдала мне ее дневник – там были письма для меня, теперь я знаю, почему одним “идиотом” – меньше, она любила меня, Ленка, она была Женщина, неотправленные письма для меня, она тоже боялась, боялась, что я сочту ее глупой или банальной, – а она любила меня, а потом – все меньше, а потом внушила себе, что никого не любит, и цели у нее уже не было, она только хотела – душу, у нее же не было ни души, у Ленки…

Душа а-ля рюс

   Впервые на очередном Межгалактическом Транспективном Дискусе, посвященном проблемам энергетической подпитки с Третьей планеты Солнечной системы Планетами Более Высокого Полета (ПБВП), обсуждалась неразгаданная модель одного из подвидов земной (человеческой) цивилизации – Психея.
   Проблема земной Психеи давно занимала Психею неземную, но вывести ее, как простую формулу, или разложить на элементы, не удавалось целую вечность.
   Чем, в конечном итоге, отличается энергоподпитка Третьего мира, обладающая теплой Психеей, от энергоподпитки с холодной Психеей?
   Состав Психеи (земной), в сущности, можно подвести под общий знаменатель. Исключение, по новейшим исследованиям различных галактик, составляет только “RUSSIAN PSYCHE” (“Русская Психея”), или “Душа а-ля рюс”.
   (Пояснение: на Третьей планете Солнечной системы – Земле, имеющей “спутницу” Луну – Лилит, на территории, обозначенной аборигенами как Евразия, находится некое государство, где плотно расселен русский дух, имеющий Русскую Психею).
   Межгалактический Транспективный Дискус, обобщив все знания, свойственные приступу туризма, полученные путем энергопоиска о Русской Психее, показал следующее:
   § 1. Русская Психея – самая загадочная энергия из всех известных энергий не только Третьей
   планеты Солнечной системы, но и всех других систем в целом;
   § 2. Русская Психея – самая теплая Психея во всей Вселенной. Она альтруистична, продуктивна и высокопотенциальна, следовательно, служит энергопищей для более продвинутых космических сил;
   § 3. Русская Психея – уникальное произведение, требующее защиты, так как может исчезнуть как вид из-за более низких частот вибраций других Психей;
   § 4. Русская Психея – источник порождения творческой энергии, дающей питание творческой энергии Космоса;
   § 5. Русская Психея – б…
* * *
   – Вань, а Вань! Слышь, ты бы, может, поблевал, а?
   – Отста-а-ань!
   – Вань, а Вань! Поблевал бы, а?
   – Уйди, Нюрка, убью!
   – Да я, Ванечка, не пристаю, но поблевать, оно, однако ж, легче, по себе знаю.
   – Ох-хо-хо, убью, сука!
   – Вань, а Вань!
   – Ну чего тебе?
   – А чего это ты про какую-то Псяхею говорил? Ты откуда знаешь? И про космос? Летал, что ли?
   – Темнота ты, Нюрка, а еще – дура. Какая, на хер, Психея? Помираю ж я…
   “В деревне Таракановка Смердищенского района Козловской области безвременно скоропостижно скончался комбайпер Иван Иванович Сундуков на 28-м году жизни”.
(Из стенгазеты сельсовета)
   – A-а, Ванька-то? Да до белки допился, вот и помер. А у нас все Сундуковы до белки допивались. Жалко, душа-человек был.
   – Да. Он еще про космос рассказывал тогда. Про Псяхею, – добавила на поминках Нюрка, суетливо утирая платочком залитые водкой глаза. – Про Псяхею…

Несмертные записки

   …Утро. Снег валит хлопьями; он похож на белых мух. Очень рано, очень-очень, я совсем не могу спать, а еще тошнит. Меня последнее время постоянно тошнит, я стараюсь не есть, поэтому совсем нет сил. Я лежу постоянно, а иногда перебираюсь в кресло – читаю, но не много.
   Надо же, бывает так, что просто – нет сил, и все. Все остальное – есть, все остальное – так же, а сил – нет. Где вы? Я жду вас больше всего на свете. Слышите? Я кроме вас не жду ничего.
 
   Я, наверное, сделала много зла. И много не-зла. Что такое добро, не знаю. Никогда не хотела – его – специально. Хорошо, что можно так вот – лежать, и ничего не делать, никуда не спешить. Неужели так бывает?
 
   Вырвало лапшой, еле дошла до туалета. Совсем нельзя есть; да и не хочется. Какая-то странная болезнь, жуткая слабость. Может, так умирают?
 
   Хочу ли я еще жить? По крайней мере, мне это интересно…
 
   Вокруг ходят тихо, стараются не мешать. А они не мешают. Пусть ходят. Кто они – мне? Кто им – я? Не знаю, ничего не знаю, ничего об этом знать не хочу. Жаль, что мы тогда поссорились, сейчас можно было бы подержаться за руки. Неужели любовь так легко переходит в ненависть? А, может, если не переходит, тогда и не любовь это? Мы ненавидели так же прекрасно, как и любили… Если я прощу, ты ведь тоже простишь, правда?
   Какая теперь разница…
 
   Снег, снег, он все сыплется, он не перестает, не утихает, я люблю снег, мы и познакомились в снег, почему я думаю об этом, я не должна, но это же последняя любовь, предпоследняя такой не бывает…
 
   Как мне плохо, никто не знает, как мне плохо, я притворяюсь, никто не знает, никто ничего не знает, никто даже не догадывается, что это было взаимно и самозабвенно, до потери всякого пульса, но умирают всегда поодиночке… Почему-то не страшно… Я всегда думала о смерти хуже, чем та есть.
 
   Где ты… где же ты… Помнишь, как хорошо было? Помнишь?..
   Знаю. Теперь помешала дурацкая гордость. Кто ее придумал, “гордость” эту, гадость эту? Сидели бы вместе, держались за руки; ты давно не звонишь, целую вечность, тебе тоже плохо, я знаю, я все о тебе знаю, ведь мы с тобой – две капли, слившиеся в одну…
 
   Какое блаженство – не ходить на работу… Не ходить. Как давно мне хотелось именно этого. Что со мной? Сколько мне лет? Во что я верю? Раньше знала, раньше во всем была уверена. А теперь… – что теперь? После твоего (моего) предательства я ни в чем не уверена, мне стыдно, ведь ты не знаешь о своем (моем) предательстве, для тебя это что-то “в порядке вещей”, я строго сужу тебя (себя) лишь потому, что болею.
 
   То, что было у нас, не могло быть.
 
   Зачем бороться за то, что можно с легкостью бросить?
 
   Даже если бы мы были рядом, не знаю, стало бы нам легче?
   Не злись, не злись, научись прощать…
 
   Снег, он такой белый, я ничего не вижу, мне белым-бело, меня рвет кровью, тело – сплошная пытка, неужели раньше оно могло приносить счастье? Или действительно – суррогат?
   Я хочу избавиться от этой боли, я больше не могу, я вешу сорок пять килограммов, мне больно, мне больно, мне страшно, но почему-то хочется жить – когда “отпускает”…
 
   Что ты делаешь?
   С кем ты это делаешь?
   Мы никогда уже не сделаем этого!
 
   Сегодня чуть-чуть лучше. Я хочу, чтобы мы все-таки встретились. Там, если не тут. Только надо успеть – мне – умереть и не переродиться, а то – представь, – я умерла, а мою душу спустили опять на Землю, как в унитаз, а когда ты умрешь, – вдруг этого не будет? Тебя вдруг не спустят ко мне?
   Почему ты думаешь обо мне плохо?
   Я виновата лишь в чувствах.
   Так же, как и ты.
   Мы любили по-настоящему, ты хоть понимаешь? Как коротко все, как хочется обрести покой! Как не хочется его обретать…
 
   Ты думаешь, я настолько глупа, что ничего не понимаю?
   Ты хочешь жить своей жизнью; я тоже не хочу ни с кем делить тебя. Мы так одинаковы и так несхожи! Как мы одиноки с тобой!! Никто из людей так не одинок, как мы друг без друга – ведь мы так долго были одним. Так коротко… Я не знаю, нужно ли глотать таблетки, все равно вырвет… Наверное, нужно уколы… Нужно ли уколы?
 
   Когда-нибудь я не смогу даже писать. Я так любила писать тебе. Я счастлива, что мы были. Ты тоже когда-нибудь поймешь это. Скоро, очень-очень скоро…
 
   Если бы была еще одна жизнь, мы могли бы видеться чаще. Впрочем, хорошо, что ты сейчас меня не видишь, я останусь в твоих глазах сильной… Сильной? Я помню только твои глаза – они, как мои, – такие же странные, только другого цвета. Я любила в тебе больше всего – глаза. В них было больше всего – тебя.
 
   Скорей бы все закончилось, скорей бы…
 
   Забыла единственную молитву, которую знала…
 
   А потом придешь ко мне…
 
   Я ведь должна думать о тех, кто рядом… Почему я думаю о тебе (себе), я устала от тебя (себя), тебя нет, ты – где-то, ты хочешь что-то доказать, а я чувствую конец; только очень коротко…
 
   Меня заметет снег. Скорей бы.
 
   Я уснула. Я вижу Небо. Больше нет рвоты и этого холодного липкого пота. Я это или не? Новая я?
   Ок. Ты куришь на кухне. Плачешь. Мне жаль тебя (себя) оттого, что пока тебе (мне) не доступна жалось ко мне (себе). Ты очень искренне ненавидишь. Ничего, и это пройдет…
 
   Это только приснилось, это только сон. Сон с легким покалыванием в кончиках пальцев. Даже не знаю, сколько прошло дней, может, это только сутки? Время тянется; время изнашивает меня, тебя, себя. Я просыпаюсь и не хочу (= не могу) встать, да это уже и не нужно; это совсем никому не нужно, разве что человеку, приносящему таблетки…
 
   Помнишь, мы говорили о параллельных прямых, пересекающихся в бесконечно удаленной точке? Мы думали, будто мы и есть параллельные прямые – с недоступным в реале пересечением. Но оказались иными – скрещивающимися, которые лишь на миг соединяются, врастают, вгрызаются друг в друга, а потом разлетаются в разные стороны, совсем в противоположные…
   Не верилось. Не верится. Тошнит каждый час.
 
   Я в больнице. Как “раз”. Я не могу больше писать, я боялась – как “два” – этого. Меня увезли вчера; все говорят, что я без сознания, но я почему-то все слышу. Я пишу тебе губами, хотя никто этого не может заметить. Я думаю не только о тебе. Но и о тебе – слишком много.
 
   В вены всажено несколько трубочек с неопознанными мною жидкостями; странно, я совершенно не ощущаю вползания – в себя – иголки, наверное, перестаю чувствовать боль. Физическую. Вот бы и с другой – так.
 
   Ко мне никого не впускают, но я вижу всех – они там, за дверью. Он – тоже. Он сидит на стуле, обхватив руками голову. Он страдает: не знает, что меня здесь уже нет…
 
   Только что сняли все эти трубочки, все эти капельницы; я опять ничего не ощутила. Как сладко потерять навсегда страдание, нет, нет, молчи, ты не знаешь об этом ни-че-го – точно так же, как не знала об этом раньше – я…
 
   Представь: нет жжения, тошноты нет, рук, ног, глаз. Носа нет. Губ. Тела нет. Точнее, оно как бы есть, только совсем незаметное, больше не нужное. Мы искали с тобой когда-то “смысл” – помнишь, вечерами, под длинные – красивые и не очень – разговоры?
   Так вот, я нашла его, только теперь без кавычек; ты ждешь, чтобы я рассказала?
 
   Когда-нибудь у тебя тоже не станет рук, ног, глаз. Носа не станет. Губ. Всего тела. Оно где-то будет, только совсем незаметное, тебе – не нужное. Тогда ты внезапно поймешь меня, поймешь тщету поисков “смысла” красивыми длинными вечерами, которые, впрочем, у нас с тобой летели быстро, ах, как быстро! Нам всегда не хватало времени, к тому же мы всегда зачем-то от всех прятались… Телом нельзя заменить смысл. Но, когда человек все еще тело, смысла в одной лишь душе он не найдет: как мы. (Какие мы были неприкаянные!) Я хочу, я желаю тебе быстрее пройти этот срок – в кавычках и без…
 
   Не плачь обо мне, не надо, не привязывай, я тоже мучаюсь, когда ты мучаешься, я вижу тебя, я к тебе прикасаюсь, но ты не можешь знать, не можешь, ты винишь себя во всем, не надо, не надо, никто ни в чем не виноват, мы просто слишком сильно любили, да, это радость, это дар, но очень хрупкий, нам подарили и очень скоро отобрали, а потом у тебя забрали меня насовсем, но не только у тебя, Ему тоже плохо, им всем – тоже, тебе, быть может, в чем-то легче, не страдай, не хочу я этого, не хочу, не хочу, не хочу, никогда не хотела – твоего страдания; иногда – да, делала больно – но затем лишь, чтобы быть уверенной… Самоутверждалась. Людям иногда нужно это. Но мы же друг друга простили, простили – и – расстались. Ты только не бойся слова “навсегда”, ведь ничего не бывает навсегда, пойми…
 
   Живи так, чтобы не стыдиться. И чтобы не стыдиться меня. Знаю, знаю, – тебя гнетет именно эта гадина – совесть…
 
   Ты делаешь все правильно; ведь ты – это я, как в банальной песенке; мы же – слившаяся капля, мы даже не расставались никогда; как ты не поймешь, как объяснить тебе; надо ли объяснять тебе?! Ты – здесь, я – там, или – я – здесь, ты – там, мы одно, неделимое, кладбище не является границей; когда ты перейдешь эту черту, мы будем вместе, – если все будет хорошо, – если, если… Я обещаю тебе это; я люблю тебя, я люблю тебя, я же просто очень люблю тебя, только и всего…

Зинаида как она есть

   Зинаида проснулась. А как проснулась, так и плюнула: до чертиков знакомое, оплывшее тело мужа было до отвращения изучено и не вызывало ничего, кроме желания пнуть его ногой: ударить, да побольнее, будто тварь какую паршивую. Зинаида спрыгнула с кровати, снова плюнула, да и смахнула с лица злые слезы.
   Нет, нет, не такой ей представлялась жизнь, не так она хотела… а как хотела и как представляла – того уж никому не расскажешь. “С жиру бесишься, – говорили ей немногие, кому открывалась случайно непонятная эта изнанка Зинаидиной жизни. – Дурью страдаешь. Смотри, мужик-то у тебя вон какой ладный да круглый, не пьет-не бьет, все в дом…”
   Зинаида тоскливо посмотрела на ладного мужика, и проглотила обиду. В школу ужас как не хотелось; еще бы – по холодку-то! До школы пока доплетешься, весь шарф сосульками покроется – даром, не зазвенит. Зинаида посокрушалась-посокрушалась, себя жалеючи, но неудачи-то в коробочку собрала да на замок амбарный и закрыла: нечего, нечего, сейчас вон юбку быстро погладить, да чулки в потемках-то найти, пока этот спит, этого же будить нельзя; устает, “кормилец” херов, да и жалко вроде – хоть и скотинка, конечно, а вроде своя, не важно, что не по крови – да и куда ж по крови-то, раз кровь-то у него непромытая, у самой в жилах стынет от его крови такой!
   Зинаида оделась и, попив пустого чаю, вышла на мороз. Эх, мать-перемать, даром, училка английского! А какой английский в глухой деревне для выводка даунов в собственном классе? Они по-русски-то еле могут, а тут: “Good morning, children! Who is on duty today?” Тьфу ты, провались оно все, провались оно все трижды, трижды, трижды!!
   Зинаида пробиралась к школе по темной еще тропке и подрагивала – она всегда шла в такую рань со смешанным чувством страха и неприязни; какое там “гуд монинг”, сплошное “дьюти” – и так всю жизнь, всю жизнь… За что? И занесло же ее сюда, в дыру эту! А ведь могла бы… могла бы… могла бы что? Mother fucker!! Mother fucker!!! Mother fucker!!!!!!! A-a-a-a-a-a… A?
   – Здрасте, Зинаид Сергевн!
   Ученик Сальников прошлепал к входной двери, отряхнул снег с валенок, скрипнул чем-то. “Тоска, какая же тоска!” – чуть не в голос взвыла Зинаида, чудом зацепившись о заржавелую ручку, за которой…
   – Доброе утро, Нина Петровна, – и надела ма-сочку.
   – Доброе, доброе; ты что-то припозднилась, звонок через семь минут, – запела директриса.
   “Корова старая, – прошелестело в мозгу у Зинаиды совершенно традиционно, как шелестелело каждое утро в течение двух уже лет, и пошла к классу. – Идиотка”.
 
   Уроки тянулись в этот день дольше обычного, просто нестерпимо долго! Зинаида устроила во всех группах контрольные по грамматике, чтобы не разговаривать даже на языке Диккенса: сколько можно, все равно без толку, да и зачем в деревне английский, все равно пропадет добро – ведь только глупые уверяют, будто знаний лишних не бывает, – а они бывают, бывают, еще как!
   И угораздило ж за военного! Куда понесло? Зачем? Чего она по гарнизонам не видела? Жен пирожковообразных, жиром заплывающих, обоев безвкусных, храпа моментального, формы вонючей? Эх, жила ведь в городе, жила себе, на инязе училась, могла бы переводчицей… да хоть кем… а тут… деревня, блин, и муж противен уже, так противен, что хоть в петлю, если не к маме…
   – Зинаид Сергевн, а обязательно в будущем времени писать?
   – Обязательно, – рассеянно отвечала Зинаида, не требуя английских названий времен: какая разница?
   Вот бы деться куда отсюда, к чертовой бабушке, куда глаза глядят, где ветер дует… все равно… на кулички.
 
   Внезапно подул ветер. Зинаида широко раскрыла глаза и увидела напротив себя кресло, а в кресле – почти очаровательное, если б не притягательно-страшненькое, существо женского пола в очках и с рожками; неподалеку от “существа” то ли собака, то ли еще кто-то – играл в куличики. Зинаида протерла глаза и, заикаясь, спросила:
   – Вы… в-в-вообще – кто?
   – Чертова бабушка, – ответило, исполнившись королевского достоинства, существо в очках, показывая неслабым коготком на нечто, принятое было Зинаидой за собаку. – А вот и внучок. Добро пожаловать к черту! На кулички!
   – Так-так-так, – судорожно начала соображать Зинаида. – Так-так-так. Но как же я здесь оказалась? К вам ведь ни поездом, ни самолетом – ни чем, ни на чем…
   – Эт, ты, голуба, зря. Сама хотела деться “куда-нибудь, все равно куда”. Хотела, али нет? Отвечай как на духу!
   – Ну, допустим, хотела…
   – А раз хотела, нечего и огород городить! – Чертова бабушка приподнялась, чтобы расправить седеющий хвост, и снова села в кресло. – Ну и?..
   – Чего – “ну и…”? – Зинаида совершенно не понимала, что же происходит с ней на самом деле.
   – Спрашивай по-быстрому, вот чего! Или знаешь про себя все, или боишься? Спрашивай! – Чертова бабушка увеличивалась в размерах.
   Зинаида растерялась еще больше; на полу играл в куличики лопоухий глазастый чертенок; к почерневшей печке прислонился доисторический ухват; изба была хоть и закопченная, да вроде чистая, и без следов людоедства. Зинаида вроде осмелела; думает, ладно – спрошу, а не спрошу, так хоть пожалуюсь:
   – Что делать мне, бабушка? Что мне, блин, делать-то теперь? От мужа, как в деревню приехали, козлом сразу завоняло; разговаривать противно, да и о чем? Раньше-то, правда, было… и цветы дарил… Школа – убогая-преубогая; дети-дебилы, училки-мучилки, все друг за другом следят, подсиживают; по воскресеньям в клуб ходят, с трактористами чтоб после танцев трахнуться, – мужики-то по школе в дефиците, одни старые девы работают, разведенные да по распределению – дуры гарнизонные вроде меня… А моются раз в неделю, может, и реже… Я уже английский забывать начала; себя забывать начала… Я в ванну хочу… С пеной.
   Зинаида посмотрела на Чертову бабушку и спросила глазами: “Ну?”
   Но та молчала, прячась за вязанием, молчала, потом вся опять сжалась, да и скажи вдруг: “…”
 
   – Зинаид Сергевн, Зинаид Сергевн, что с вами? – над ней толпились ученики 7 “Г”: негодяи, конечно, но с тревогой на мордах выписанной – неподдельной.
   Зинаида обнаружила себя на грязном полу, где меловые крошки не подметались с прошлого года, и привстала; а как привстала, ничего не говоря, побежала в учительскую – об уходе заявление писать. Зоя, мужеподобная физручка с лошадиной челюстью, отговаривала: “Да ты беременная небось, вот и упала в обморок-то. С кем не бывает?”
   Через две недели Зинаида швырнула мужу в нос грязное белье, забрала колечки со свитерами, да вернулась в город без отягчающих бракованных – в смысле детей – последствий.
   Но каждую зиму виделась ей Чертова бабушка. Виделось, будто говорит она самое главное, пыталась запомнить, но, просыпаясь, все забывала напрочь.
   Только однажды утром Зинаида заметила, что сама сидит в кресле. Вяжет. Что на полу играет в куличики чертенок, а очередная училка стоит посреди комнаты, и жалуется на эту скотскую жизнь… Гы-гы!

Проза всей жизни

   Композитор: Я композитор.
   Ваня Рублев: А по-моему, ты г…о!
Д. Хармс. “Случаи”

* * *
   Я иду, иду, иду. Черт его знает, куда иду. Сегодня воскресенье, сегодня – еще день, нормальные люди сидят дома или возвращаются домой черт знает откуда.
   Я прохожу переулок Хользунова, сворачиваю к ДК “Каучук” и направляюсь к Плющихе: на Плющихе сплошное солнце прямо в лицо и ни одного тополя. Зачем я иду по Плющихе? Зачем натыкаюсь на магазин “Расстегаи и булки” и читаю: 2й Ростовский переулок?
   Во 2м Ростовском вижу скамейку и присаживаюсь покурить. Два каких-то ребенка спрашивают меня, как пройти к Курскому вокзалу, а потом клянчат деньги. Я даю рубль и выпускаю дым.
   Я падаю окончательно в собственных глазах и вспоминаю ее. Я часто последнее время вспоминаю ее глаза. Я вспоминаю…
* * *
   Она назначала свидания всегда в самых неожиданных местах. Сначала я удивлялся, потом привык.
   Любимым местом встреч был пятачок между моргом и пединститутом на Пироговке. Ей там оказывалось почему-то удобнее всего. Я ждал; она редко, впрочем, опаздывала, и мы шли по Хользунова, а, не доходя до ДК, присаживались в парке.
   Она училась тогда на филфаке, я же заканчивал Гнесинку. Мы безумно дорожили своей кажущейся независимостью, нам было совсем немного за двадцать, мы смеялись, ходили к друзьям и слушали “Аббу”.
* * *
   – Сережа, Дима, обедать! – зовет жена на кухню.
   Я женился на Ирке, потому что Ирка лучше всех на курсе играла Брамса. Я влюбился в ее 117-й opus. Но не в нее. Она до сих пор об этом не знает.
   Ирка сейчас “солистка филармонии”, поэтому “обеды” – дело случая; вместо обедов мы видим на кухне Иркины афиши. Ирка действительно умеет играть, это без дураков. Ирка много чего умеет. Вот только свидания назначать на пятачке между моргом и пединститутом на Пироговке ей никогда не пришло бы в голову.
   Меня Ирка называет “непризнанным гением” и успокаивает тем, что после смерти обо мне как композиторе узнает весь мир (ее слова).
   Димке двадцать; по телефону его постоянно спрашивают разнообразные девчоночьи голоса, но ему, по-моему, наплевать на все, кроме компьютера. Димка ненавидит классическую музыку, даже в музыкалке не доучился – бросил. В этом смысле природа на нем отдохнула.
   Ирка сначала из-за этого очень дергалась, а потом плюнула – играет себе Брамса и не жужжит. Мы с Димкой тоже не жужжим насчет “обедов”, мы Иркины руки щадим.