Ирка до сих пор в меня по уши, что странно. Еще страннее, что она очень аккуратно это скрывает. Но иногда это прорывается. Тогда мне становится жутко стыдно, и я хватаюсь за голову и за сигарету: я ведь никогда не любил Ирку, я любил 117-й opus Брамса.
– Знаешь, я поняла. Я без тебя могу. Но в то же время, когда я без тебя, я не могу о тебе не думать. Не нравится мне все это, – она ковырнула шпилем зонтика землю.
Если бы она сказала это сейчас!.. А тогда мне было совсем двадцать. Двадцать с совсем маленьким хвостом. Со свинячьим таким хвостом. Я пожал плечами; я дорожил своей независимостью. Я до сих пор не понял, от кого и чего.
…У нее глаза сначала зажглись, а потом потухли – это я хорошо запомнил; я был у нее первый, оказывается – это выяснилось несколькими часами позже в холодной чужой квартире по 2 му Ростовскому переулку, в доме, где сейчас “Расстегаи и булки”.
Она была какая-то вся совершенная в тот момент, не побоюсь этого слова. А потом сказала: “Happy end” – и засмеялась, но как-то грустно.
Как пишут в подобных историях, через какое-то время дама оказалась в интересном положении. Конечно, я дорожил своей независимостью больше всего. А времена были комсомольские. Наше последнее свидание на пятачке между моргом и пединститутом закончилось жуткой судорогой в ее глазах и улыбкой.
Потом мне сказали, что она уехала к бабке под Ленинград. Больше я ничего не слышал о ней, а может, мне не говорили.
И я пошел.
В зале Чайковского все было, как всегда, только интерпретации Гершвина действительно оказались новыми, и эта Смирнова – на вид лет двадцати пяти – синкопы чуяла шкурой.
Потом, как водится, цветы.
И тут из второго ряда выходит вдруг (кино!) та, которая назначала мне двадцать лет назад свидания между моргом и пединститутом – на пятачке.
Я не поверил, подумал – показалось, а в перерыве подошел туда, к ней; она сильно изменилась, очень похудела, но глаза остались те же – такими же глазами она когда-то слушала “Аббу”.
– Что ты здесь делаешь? – спросил я глупо.
– Сижу, – так же ответила она, пожав плечами.
– А тогда?..
Она промолчала.
На ней был узкий серый брючный костюм. Очень узкий. И кольцо на пальце.
– А вы однофамильцы! Играет отлично, – опять сказал глупость я, пытаясь найти тему для разговора.
Та, что назначала свидания между моргом и пединститутом, рассмеялась: “Неужели ты думаешь, что через двадцать пять лет я потребую с тебя алименты?”
– Не может быть!! Алла? – я схватился за голову. – Ты с ума сошла!
– Ты странный тип, – сказала она. – Сделай милость, исчезни. Как тогда.
Но, боже мой, как же наша девочка чувствует Гершвина!
Подумать только… На пятачке…
User
Ты кого больше хочешь – мальчика или девочку? В каком смысле “хочешь”, что это за вопросы неприличные? Тебя хочу! Да ну тебя! Лишь бы смеяться! А если залечу – мальчика или девочку хочешь? Да не залетишь, уж сколько раз… Тебе легко рассуждать; ладно, а как назовем? Денис, конечно. А если не сын? А если не сын – Дениска. Ах-ха-ха, Дениска! А если Егор, то – Егорка? Ну что ты несешь? Все будет нормально, нормально…
И действительно – все обошлось тогда без последствий; Пашка сиял, я – тоже: дети были ни ко времени, ни к месту, ни к пространству.
“Натали! – офранцуживал он имя. – На-та-ли-и-и-и-и-и!..”
Мы смеялись, мы шли по Таганской улице, чудным образом сворачивали в Малый Дровяной переулок и целовались – легко, почти изящно, красиво, весело. “Натали, – качал он головой. – Что вы со мной делаете?” – и посматривал хитрюще, и руку мою утаскивал к выпуклости (слишком упругой и не подходящей для этого времени суток) своих синих старых джинсов; я делала вид, что краснею…
В Пестовском переулке он спрашивал: “Ты действительно?..”
Я мучила его весь путь до Николоямской набережной и, деланно-серьезно смотря в воду важно отвечала: “Да, действительно… действительно – что?” – и хохотала, и кружилась, и Пашка догонял меня, а догнав, сжимал плечи так, что они, бедные, почти трещали.
– Признавайся, немедленно признавайся!
– В чем? – прикидывалась я дурой. – В чем признаваться?
Методом негалантным он выуживал, выбивал из меня эти глупые слова: я сопротивлялась, но все же произносила их, а на плече болталась сумка с учебниками и конспектами скучных лекций, на которые мы опять не шли. После ритуала Пашка вроде бы успокаивался, и мы оказывались у Покровки. На подступах же к “Кантри-бару” он останавливался обычно посреди дороги и театрально басил: “Сударыня, не изволите ли пожаловать на дачу к скромному человеку изрядного возраста, весьма потрепанному жизнью? Соглашайтесь, сударыня, соглашайтесь тотчас же!”
…Я соглашалась, и мы садились во дворике на Земляном Валу перекурить событие, оказываясь через пятнадцать минут на Курском: мы ехали к Пашке на дачу, на дачу, на дачу, среди недели, среди метели и толстых привокзальных теток с сумками на колесиках, которые – ай! – того и гляди, переедут тебя…
Тогда на Курском еще не было всех этих ужасных турникетов, и легко можно было проехать зайцем, что мы регулярно и практиковали. Народу в электричку набивалась туча; мы висли друг на друге, ужатые рабклассом – с четырех сторон – до неузнаваемости; “Признавайся!” – требовал Пашка.
“Да, да, да!” – признавалась я на кресле-крова-ти, у камина, очарованная внезапно свалившейся на душу тишиной и только что свалившимся с моего тела Пашкой; да, я, конечно же, а как ты думал… А я и не думал, я все знал, все-все-все, На-та-ли-и-и, На-та-ли-и-и-и…
И все начиналось сначала: каминные отблески, тени на потолке и эта сладкая боль, сладкая боль, сладкая боль, до судорог, до озноба, до умопомрачения…
Потом шли в лес, – а лес в Купавне – только выматериться от удовольствия! Особенно от сосен. И от снега, набивающегося в мои узконосые маленькие, совсем не зимние – для метро же! – сапожки.
А родители когда приедут? В пятницу вечером. В пятницу вечером! Подумать только! Как долго, как долго, долго! Как умопомрачительно долго! Как же я буду без тебя? Надо потерпеть, Натали, надо потерпеть. Но как можно терпеть, когда любишь, как? Нет, я не доживу до пятницы! Глупая, перестань, все будет хорошо, слышишь? Ага, особенно, когда из института вышибут. Да не вышибут нас; ну, за что нас вышибать? За прогулы. Фигня, прорвемся. Знаю, просто нет сил… Совсем нет сил… – я театрально падаю Пашке на руки, и он несет меня почти до станции на руках; я слышу, как колотится его сердце. Знаю, что так уже не будет, не будет, не будет.
– Зачем ты ревешь?
– От счастья, – я ведь и вправду счастлива: как в сказке…
В электричке холодно; у Пашки в сумке болтается из стороны в сторону суфийская мудрость: “Если кто-то позовет меня пить вино, я отнесусь к нему лучше, чем к тому, кто зовет стремиться к мирскому”, – читаю я вслух и говорю: “Позови меня пить вино, ну, позови же! Не надо мирского!!!”
Пашка как-то странно покосился на меня и замолчал до самой Москвы.
Мама, в бигуди, открыла дверь: “Ну почему так долго! И чем это можно, интересно, целый день заниматься? Почему не позвонили?”
Я помахала Пашке рукой: “До завтра!” – а когда дверь захлопнулась, улыбнулась: “Любовью, мам”, – за что немедленно получила по не морщинистому еще личику.
Сделав вид, что ничего не произошло, заперлась в своей комнате: часы показывали истекающее время Золушки; сквозь сон я еще долго слышала, как мама жаловалась: “Ничего знать не хочет… и чем думает только… сессия на носу… только этот мальчишка и на уме… вырастил блять… это ты все, ты виноват, твоя кровушка… Сделай что-нибудь!” Отец кипятился: “Перестань, перестань, пожалуйста! Ну, влюбилась девчонка – и хорошо, отстань ты от нее…” Мать заводилась по новой: “Да тебе давно на все наплевать, конечно…” – я засыпала под ее ругань, как под колыбельную, лет уже несколько, только… только знала, слишком хорошо знала, что завтра будет завтра, и… местоимение такое есть: “мы”.
Но куда, скажите мне, в какую жопу уходят все эти романы, все эти купавны и любови, а? Кто-нибудь мне ответит или нет? Куда исчезают люди, произносившие по нежнейшим слогам твое имя? Что происходит с ними? С нами? Почему сама не чувствуешь никакого чувства, а одну только тупую болячку теребишь по привычке, и никак ампутировать ее не можешь, не можешь, не можешь?
Тогда на меня свалилась страшная тощища. Еще бы! В двадцать один-то год! Любовь, блин, казалось, прошла, а как жить дальше и все такое прочее, было совершенно неясно. Причем не Пашка разлюбил: во мне что-то разбилось, хрустнуло, надломилось. Мы по-прежнему встречались, но, как мне тогда казалось, уже в силу инерции; мне хотелось чего-то другого, нового, одурительного! А Пашка… – Пашка был моей второй кожей. Моим вторым “Я”, моим другом. Верным псом. Сибирской язвой. Ветряной оспой. Да всем подряд!! И – близко. Настолько близко, что я успела к этому привыкнуть и эгоистично перестала замечать его замечательность, наивно полагая, что он будет всегда: встречать, провожать, терпеть, просить прощения легким поцелуем в висок…
И вот я ему, значит, говорю: “Все, мой хороший. Не могу больше. Давай друзьями будем, нет сил на любовь, веришь?” А он голову руками обхватил и раскачиваться стал из стороны в сторону: “Натали, Натали, что ты несешь?” – “Крест несу, – безжалостно так отвечаю. – Волоку просто ненормированно”.
В общем, сцена еще та, со слезами и потенциальной сединой; а институт уже закончен, а дача в прошлом, а мама мечтает выдать непременно за юриста.
Но что-то у меня свербило внутри, никак не могла в себе разобраться, никак совершенно: долгими вечерами лежала я на диване, запершись в комнате, и пыталась понять, что же произошло. Я никуда не ходила, ничего не читала, даже магнитофон уже не слушала, тщась понять, как же Колобок до всего этого маразма докатился. Глупо! И корвалол. И Пашка ведет себя корректно, другом прикинулся, не звонит часто, и редко – тоже не звонит. И вот уже вообще – номер как бы забыл. А мне тошно: родители ругаются, подруги в замужестве, плюс отпуск в городе, без капли соленой морской воды… Ужас! И хожу я по городу растерянная, по лужам шлепаю, прохожих задеваю, и продолжается это бог знает сколько, и страшно раздражает, и город пустым кажется… без Пашки, потому как ценится преимущественно утерянное, по нормальному-то у меня не получается, чтобы от настоящего момента кайф ловить – нет! – всегда чего-нибудь эдакого подай; и я по электронной ему пишу: “Типа, прости”, а он не отвечает; номер его набираю, а никто трубку не берет, и так – в любое время суток. Я звоню его деду: так и так, Николай Иваныч, найти не могу; где?!
* * *
Та, которая назначала свидания на пятачке между моргом и пединститутом, сказала однажды:– Знаешь, я поняла. Я без тебя могу. Но в то же время, когда я без тебя, я не могу о тебе не думать. Не нравится мне все это, – она ковырнула шпилем зонтика землю.
Если бы она сказала это сейчас!.. А тогда мне было совсем двадцать. Двадцать с совсем маленьким хвостом. Со свинячьим таким хвостом. Я пожал плечами; я дорожил своей независимостью. Я до сих пор не понял, от кого и чего.
…У нее глаза сначала зажглись, а потом потухли – это я хорошо запомнил; я был у нее первый, оказывается – это выяснилось несколькими часами позже в холодной чужой квартире по 2 му Ростовскому переулку, в доме, где сейчас “Расстегаи и булки”.
Она была какая-то вся совершенная в тот момент, не побоюсь этого слова. А потом сказала: “Happy end” – и засмеялась, но как-то грустно.
Как пишут в подобных историях, через какое-то время дама оказалась в интересном положении. Конечно, я дорожил своей независимостью больше всего. А времена были комсомольские. Наше последнее свидание на пятачке между моргом и пединститутом закончилось жуткой судорогой в ее глазах и улыбкой.
Потом мне сказали, что она уехала к бабке под Ленинград. Больше я ничего не слышал о ней, а может, мне не говорили.
* * *
Недавно Ирка сообщила, что в зале Чайковского концерт небезынтересной барышни – некой Аллы Смирновой, что какие-то новые интерпретации Гершвина и так далее, что пианистка классная, питерская. “Сходи”, – сказала Ирка безоговорочно.И я пошел.
В зале Чайковского все было, как всегда, только интерпретации Гершвина действительно оказались новыми, и эта Смирнова – на вид лет двадцати пяти – синкопы чуяла шкурой.
Потом, как водится, цветы.
И тут из второго ряда выходит вдруг (кино!) та, которая назначала мне двадцать лет назад свидания между моргом и пединститутом – на пятачке.
Я не поверил, подумал – показалось, а в перерыве подошел туда, к ней; она сильно изменилась, очень похудела, но глаза остались те же – такими же глазами она когда-то слушала “Аббу”.
– Что ты здесь делаешь? – спросил я глупо.
– Сижу, – так же ответила она, пожав плечами.
– А тогда?..
Она промолчала.
На ней был узкий серый брючный костюм. Очень узкий. И кольцо на пальце.
– А вы однофамильцы! Играет отлично, – опять сказал глупость я, пытаясь найти тему для разговора.
Та, что назначала свидания между моргом и пединститутом, рассмеялась: “Неужели ты думаешь, что через двадцать пять лет я потребую с тебя алименты?”
– Не может быть!! Алла? – я схватился за голову. – Ты с ума сошла!
– Ты странный тип, – сказала она. – Сделай милость, исчезни. Как тогда.
* * *
Я иду, иду, иду. Не знаю, куда, откуда и зачем. Оказывается, она тогда не пошла в больницу… Ничего не понимаю. А ведь скоро полтинник. И ведь Ирку – не любил!Но, боже мой, как же наша девочка чувствует Гершвина!
Подумать только… На пятачке…
User
Все было: лужа на асфальте,
Знакомый профиль мусорного бака,
И у забора писала собака
С задумчивой улыбкой на лице…:)
Из запомнившегося
Ты кого больше хочешь – мальчика или девочку? В каком смысле “хочешь”, что это за вопросы неприличные? Тебя хочу! Да ну тебя! Лишь бы смеяться! А если залечу – мальчика или девочку хочешь? Да не залетишь, уж сколько раз… Тебе легко рассуждать; ладно, а как назовем? Денис, конечно. А если не сын? А если не сын – Дениска. Ах-ха-ха, Дениска! А если Егор, то – Егорка? Ну что ты несешь? Все будет нормально, нормально…
И действительно – все обошлось тогда без последствий; Пашка сиял, я – тоже: дети были ни ко времени, ни к месту, ни к пространству.
“Натали! – офранцуживал он имя. – На-та-ли-и-и-и-и-и!..”
Мы смеялись, мы шли по Таганской улице, чудным образом сворачивали в Малый Дровяной переулок и целовались – легко, почти изящно, красиво, весело. “Натали, – качал он головой. – Что вы со мной делаете?” – и посматривал хитрюще, и руку мою утаскивал к выпуклости (слишком упругой и не подходящей для этого времени суток) своих синих старых джинсов; я делала вид, что краснею…
В Пестовском переулке он спрашивал: “Ты действительно?..”
Я мучила его весь путь до Николоямской набережной и, деланно-серьезно смотря в воду важно отвечала: “Да, действительно… действительно – что?” – и хохотала, и кружилась, и Пашка догонял меня, а догнав, сжимал плечи так, что они, бедные, почти трещали.
– Признавайся, немедленно признавайся!
– В чем? – прикидывалась я дурой. – В чем признаваться?
Методом негалантным он выуживал, выбивал из меня эти глупые слова: я сопротивлялась, но все же произносила их, а на плече болталась сумка с учебниками и конспектами скучных лекций, на которые мы опять не шли. После ритуала Пашка вроде бы успокаивался, и мы оказывались у Покровки. На подступах же к “Кантри-бару” он останавливался обычно посреди дороги и театрально басил: “Сударыня, не изволите ли пожаловать на дачу к скромному человеку изрядного возраста, весьма потрепанному жизнью? Соглашайтесь, сударыня, соглашайтесь тотчас же!”
…Я соглашалась, и мы садились во дворике на Земляном Валу перекурить событие, оказываясь через пятнадцать минут на Курском: мы ехали к Пашке на дачу, на дачу, на дачу, среди недели, среди метели и толстых привокзальных теток с сумками на колесиках, которые – ай! – того и гляди, переедут тебя…
Тогда на Курском еще не было всех этих ужасных турникетов, и легко можно было проехать зайцем, что мы регулярно и практиковали. Народу в электричку набивалась туча; мы висли друг на друге, ужатые рабклассом – с четырех сторон – до неузнаваемости; “Признавайся!” – требовал Пашка.
“Да, да, да!” – признавалась я на кресле-крова-ти, у камина, очарованная внезапно свалившейся на душу тишиной и только что свалившимся с моего тела Пашкой; да, я, конечно же, а как ты думал… А я и не думал, я все знал, все-все-все, На-та-ли-и-и, На-та-ли-и-и-и…
И все начиналось сначала: каминные отблески, тени на потолке и эта сладкая боль, сладкая боль, сладкая боль, до судорог, до озноба, до умопомрачения…
Потом шли в лес, – а лес в Купавне – только выматериться от удовольствия! Особенно от сосен. И от снега, набивающегося в мои узконосые маленькие, совсем не зимние – для метро же! – сапожки.
А родители когда приедут? В пятницу вечером. В пятницу вечером! Подумать только! Как долго, как долго, долго! Как умопомрачительно долго! Как же я буду без тебя? Надо потерпеть, Натали, надо потерпеть. Но как можно терпеть, когда любишь, как? Нет, я не доживу до пятницы! Глупая, перестань, все будет хорошо, слышишь? Ага, особенно, когда из института вышибут. Да не вышибут нас; ну, за что нас вышибать? За прогулы. Фигня, прорвемся. Знаю, просто нет сил… Совсем нет сил… – я театрально падаю Пашке на руки, и он несет меня почти до станции на руках; я слышу, как колотится его сердце. Знаю, что так уже не будет, не будет, не будет.
– Зачем ты ревешь?
– От счастья, – я ведь и вправду счастлива: как в сказке…
В электричке холодно; у Пашки в сумке болтается из стороны в сторону суфийская мудрость: “Если кто-то позовет меня пить вино, я отнесусь к нему лучше, чем к тому, кто зовет стремиться к мирскому”, – читаю я вслух и говорю: “Позови меня пить вино, ну, позови же! Не надо мирского!!!”
Пашка как-то странно покосился на меня и замолчал до самой Москвы.
Мама, в бигуди, открыла дверь: “Ну почему так долго! И чем это можно, интересно, целый день заниматься? Почему не позвонили?”
Я помахала Пашке рукой: “До завтра!” – а когда дверь захлопнулась, улыбнулась: “Любовью, мам”, – за что немедленно получила по не морщинистому еще личику.
Сделав вид, что ничего не произошло, заперлась в своей комнате: часы показывали истекающее время Золушки; сквозь сон я еще долго слышала, как мама жаловалась: “Ничего знать не хочет… и чем думает только… сессия на носу… только этот мальчишка и на уме… вырастил блять… это ты все, ты виноват, твоя кровушка… Сделай что-нибудь!” Отец кипятился: “Перестань, перестань, пожалуйста! Ну, влюбилась девчонка – и хорошо, отстань ты от нее…” Мать заводилась по новой: “Да тебе давно на все наплевать, конечно…” – я засыпала под ее ругань, как под колыбельную, лет уже несколько, только… только знала, слишком хорошо знала, что завтра будет завтра, и… местоимение такое есть: “мы”.
Но куда, скажите мне, в какую жопу уходят все эти романы, все эти купавны и любови, а? Кто-нибудь мне ответит или нет? Куда исчезают люди, произносившие по нежнейшим слогам твое имя? Что происходит с ними? С нами? Почему сама не чувствуешь никакого чувства, а одну только тупую болячку теребишь по привычке, и никак ампутировать ее не можешь, не можешь, не можешь?
Тогда на меня свалилась страшная тощища. Еще бы! В двадцать один-то год! Любовь, блин, казалось, прошла, а как жить дальше и все такое прочее, было совершенно неясно. Причем не Пашка разлюбил: во мне что-то разбилось, хрустнуло, надломилось. Мы по-прежнему встречались, но, как мне тогда казалось, уже в силу инерции; мне хотелось чего-то другого, нового, одурительного! А Пашка… – Пашка был моей второй кожей. Моим вторым “Я”, моим другом. Верным псом. Сибирской язвой. Ветряной оспой. Да всем подряд!! И – близко. Настолько близко, что я успела к этому привыкнуть и эгоистично перестала замечать его замечательность, наивно полагая, что он будет всегда: встречать, провожать, терпеть, просить прощения легким поцелуем в висок…
И вот я ему, значит, говорю: “Все, мой хороший. Не могу больше. Давай друзьями будем, нет сил на любовь, веришь?” А он голову руками обхватил и раскачиваться стал из стороны в сторону: “Натали, Натали, что ты несешь?” – “Крест несу, – безжалостно так отвечаю. – Волоку просто ненормированно”.
В общем, сцена еще та, со слезами и потенциальной сединой; а институт уже закончен, а дача в прошлом, а мама мечтает выдать непременно за юриста.
Но что-то у меня свербило внутри, никак не могла в себе разобраться, никак совершенно: долгими вечерами лежала я на диване, запершись в комнате, и пыталась понять, что же произошло. Я никуда не ходила, ничего не читала, даже магнитофон уже не слушала, тщась понять, как же Колобок до всего этого маразма докатился. Глупо! И корвалол. И Пашка ведет себя корректно, другом прикинулся, не звонит часто, и редко – тоже не звонит. И вот уже вообще – номер как бы забыл. А мне тошно: родители ругаются, подруги в замужестве, плюс отпуск в городе, без капли соленой морской воды… Ужас! И хожу я по городу растерянная, по лужам шлепаю, прохожих задеваю, и продолжается это бог знает сколько, и страшно раздражает, и город пустым кажется… без Пашки, потому как ценится преимущественно утерянное, по нормальному-то у меня не получается, чтобы от настоящего момента кайф ловить – нет! – всегда чего-нибудь эдакого подай; и я по электронной ему пишу: “Типа, прости”, а он не отвечает; номер его набираю, а никто трубку не берет, и так – в любое время суток. Я звоню его деду: так и так, Николай Иваныч, найти не могу; где?!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента