Страница:
Андрей помолчал.
- Война, война!.. Эх, повалить бы нам своих кровососов, тогда народу никто, ни один змей-горыныч не страшен! Народ - он ведь и есть, Арбузик, самая главная пружина, самая главная сила на земле. Но глядит-то он, народ, всего в половину, а то и в четверть глаза, а иные - и это в большинстве! - вовсе слепые! Вот и тиранит его каждый гнус, на ком фуражка с царской кокардой напялена или у кого золотишко в мошне брякает!
Красным угольком огонек папиросы высвечивал в полутьме туго сжатые губы, острый блеск глаз.
- Главное - чуть кто из рабочих голову вскинет, чуть прозревать начнет, тут ему царевы палачи глаза напрочь выкалывают. Не моги, значит, видеть, не моги понимать! Вот где, Арбузик, собака зарыта! Про пятый год, про Кровавое воскресенье рассказы слышал?
- Как не слышать!
Пашка смотрел не отрываясь. Впервые старший брат разговаривал с ним на равных, делился сокровенным, о чем до этого и не заикался никогда.
- Ах, Арбузик, Арбузик, был бы ты чуток постарше! - вздохнул с сожалением Андрей.
- Я, братка, и так все понимаю! - обиделся Пашка. - Не юродивый Прокошка с паперти!
И снова Андрей вздохнул:
- Да нет, Паша, не в силах ты пока всего понимать! Маленький ты еще. Оно, понятие жизни, всегда через боль и физическую, и, скажем даже, душевную приходит. Ты слышал ли, что я сегодня читал?
- Все, братка, до слова!
- Вот, возьми, депутаты наши, большевистские, из Государственной думы: Петровский, Бадаев, Самойлов, Шагов, которых за правду-матку в Сибирь-каторгу этапом угнали. За что, спрашивается? А за то, что против войны, против кредитов на нее, против царя выступали...
Андрей помолчал, попыхивая самокруткой.
- Думаешь, легко было им, каторжанам-то, мужьям да отцам, на такую крест-муку пойти? У каждого из них жены да детишки, они же без кормильцев на голодную смерть оставлены! Легко, спрашиваю? А они вот решились, бросили! Это какое же сильное, могучее сердце в груди нести надо! Революции будущей себя целиком отдают! В том и сила их, братишка!
Затянувшись в последний раз, Андрей невидимо обо что погасил окурок. Тяжело вздохнув, поворочался на кровати.
- Эх, Арбузик, Арбузик! Разве словами тут все выразишь?.. Однако давай спать, завтра вставать задолго до свету. И чтобы сейчас больше голоса твоего не слышал! Не мешай отдохнуть малость. Понял?
- Ладно, братка!
Пашка покорно улегся и долго-долго, до рези в глазах, смотрел на красноватую полоску света, отбрасываемую в окно фонарем.
Слушал колотушку сторожа, дребезг колокола на каланче, остервенелый лай Лопуха во дворе.
Андрей уснул раньше. Сказывалась усталость, накопившаяся за многие недели и месяцы работы у пылающего горна. Перед самым сном снова жалел, что не смогла прийти на проводы Анюта: работала в ночной смене. Завод на военном положении - не прогуляешь, от формовочного стола не отойдешь. Да и оберегая дорогую ему девчушку, Андрей и сам не велел ей рисковать. Но завтра она обязательно исхитрится, пробьется через любые препоны, кинется на грудь попрощаться...
С такими мыслями Андрей и уснул.
А Пашка не спал.
Дежурный пожарник на невидимой каланче ударил в колокол три раза. Три медные капли со звоном разбились о безлюдные, притихшие улицы Замоскворечья. И, словно отвечая на звон, Лопух зашелся во дворе истошным лаем.
Пашка давно любил и жалел эту огромную вислоухую дворнягу. Широченные мясистые уши пса похожи на листья лопухов - отсюда и прозвище.
Когда Ершиновы, заперев лавку, всей семьей уходили куда-нибудь, Пашка через ведущую во двор дверь выносил оголодавшему псу то остатки похлебки, то конские или говяжьи кости, то просто кусок хлеба.
Завидев мальчишку, Лопух с радостным визгом изо всех сил крутил и махал лохматым хвостом, похожим на старый веник. И рвался от конуры так, что цепь, железно лязгая, поднимала его на дыбы. Скармливая псу принесенное, Пашка присаживался рядом на корточки, обнимал лохматую шею, чесал за ушами - Лопух это любил.
- Ну что, Лопушок? Худо тебе, пес? - жалел Пашка. - Ты потерпи малость. Вот грянет революция, тогда мы на эту цепь заместо тебя Семена Ершинова, жадину-говядину, да его жирных сынков посадим. Ладно? А ежели задержится революция, я и сам скоро вырасту, денег заработаю побольше и выкуплю тебя на свободу. У меня ты безо всякой цепи бегать будешь. Ладно?
Будто понимая, Лопух ласково повизгивал и терся впалыми боками о плечо мальчишки...
Забылся Пашка под самое утро, забылся с тоской и тревогой: боялся, что непременно навалятся дурные темные сны.
Но неожиданно приснилось давнее и, пожалуй, самое радостное в его жизни. То, что светлым родничком все последние годы переливалось-звенело в памяти, что оставило в душе какой-то странный, тихий, золотой и зеленый свет. То была поездка с матерью на ее родину.
...Там, на Брянщине, в нищей деревеньке, в покосившейся, вросшей в землю хатенке под соломенной крышей, доживала век последняя родственница матери, тетка Варвара. Через кого-то из торговцев, разъезжающих по деревням с мелким товаром, передачей из рук в руки прислала Варвара записку на пахнущем ладаном клочке бумаги.
К тому времени Пашка уже вполне осилил грамоту и сам прочитал матери записку, где было всего три слова:
"Приезжай помру скоро".
И, услышав прощальный призыв, мать заплакала скупыми, бессильными слезами.
- Кроме вас, сынонька, Варюша - последняя на всем свете для меня родня, остатний кровный мой росточек на хоть и нищей, а милой земле, говорила она, с бережной нежностью касаясь пальцами бумаги. - Дядьки моего покойного младшая дочка. А все прочие давно упокоились на кладбище под березами...
- А чем, мам, бумажка-то пахнет, а? Чудно, по-церковному как-то...
- Да, видно, в церкви псаломщиком и писана. В деревне грамотеев, поди-ка, и нет никого. Ишь она и взаправду, сынок, смертью пахнет, ладаном. Должно, и впрямь Варюха помрет скоро...
В довоенные годы на короткое время отпроситься с фабрики было легко, и Андреич, любивший и жалевший свою "хозяйку", сам предложил ей поехать на Брянщину. И он же уговорил взять с собой семилетнего Пашку.
- Пусть отдохнет несмышленыш от московской пыли да грохота! А, мать? Пусть полюбуется на зеленую землю, матушку-кормилицу, подивится, как она неведомым чудом выгоняет из чернозема да суглинка невыразимой красоты цветы и колосья, которыми кормятся и деревни, и города, весь мир. А то он, неслух, считает, поди-ка, что калачи да сайки там прямо на деревьях растут! Дам тебе деньжат на дорогу-чугунку, и купишь ей, последней твоей деревенской сироте, гостинцев. Бубликов с маком, а то пряников печатных, тульских иль вяземских... Согласна, мать?
- Спасибо тебе, Андреич.
С тех пор как Пашка помнил себя, отец называл жену не иначе как "мать" или "хозяйка". А она, переняв это у товарищей мужа по цеху, почтительно звала его Андреичем, никогда и ни в чем ему не прекословила.
Вот та давняя, врезавшаяся в память на всю жизнь поездка и приснилась под утро Пашке. Да, сны оказались не страшные, не пугающие, как опасался он, засыпая, а на удивление радостные и светлые.
Проснулся словно искупанный в чистейшей, родниковой свежести речке, где вода отливает вперемежку то солнечным золотом, то серебром, как будто усыпанная рыбьими чешуйками, отражающими свет. Речка течет, шепчет-перебирает слова когда-то слышанной или читанной сказки, с ласковой задумчивостью колышет в воде русалочьи волосы водорослей...
Что знал Пашка до той поездки о чудесах и красоте земли?
Мальчишка, выросший в фабричных и заводских окраинных трущобах, в бараках и домишках, где выбитые стекла окон заткнуты тряпьем либо забиты кусками фанеры, испятнанной черными цифрами да клеймами. Ну, что он мог знать?
Он ел хлеб, с жадностью уписывал посыпанные маком крендели, которые покупали ему в день получки мать и отец, с удовольствием пил молоко, но редко-редко видел живую корову. Радостно напяливал новую рубашонку, которую мать поглаживала с затаенной нежностью. "Она, может, из нашего, брянского льна!"
Вот тогда-то он вырвался на неделю из плена московских окраин, вырвался, даже не подозревая, что рядом с привычным, знакомым ему городским миром существует совершенно иной.
Все приметы давних дней воскресли для Пашки во сне: и море белых, с желтыми сердечками ромашек, с деловито жужжащими над ними пчелами, и убаюкивающий шорох колосьев молодой озимой ржи - из нее-то, оказывается, и пекут черный хлеб! - и золотые головки подсолнухов, поворачивающиеся за солнцем, неотрывно следящие за ним, как глаза грудного ребенка следят за движениями матери. Пашка очень любил грызть подсолнечные семечки, покупая их у старухи салопницы на углу, когда мамка на радостях давала ему пятак... И не знал, не ведал, откуда эти семечки привезены, где и как выросли.
Словно живое, виденное только вчера, воскресло перед спящими Пашкиными глазами никогда и не умиравшее в памяти - и, должно быть, бессмертное в ней - лесное озеро, высоченные сосны на его берегу, сухая смолистая хвоя под ногами.
Сосны казались литыми медными колоннами, подпиравшими небо, а озеро внизу представлялось Пашке отверстием, насквозь проткнутым в земле огромным пальцем сказочного доброго великана. В бездонной глуби воды небо повторялось - эдакий опрокинутый вниз высоченный синий шатер, который держат, не дают упасть-провалиться медные стволы сосен...
Пашка и его тогдашние обретенные в первый же день приезда деревенские дружки Митяй и Ксюта стояли на крутом берегу озера, и Пашка, будто завороженный, не мог оторвать глаз, не мог сдвинуться с места.
Белоголовые, босоногие, щедро осыпанные веснушками, новые знакомцы смотрели на него с удивлением: ну чего такого нашел? Озера, что ли, никогда не видел?
Им, деревенским, в лесу и в поле все было привычно, как Пашке привычны были пыль и уличные мостовые московской окраины. Он не находил в себе сил отвести взгляд от сказочно огромного сине-зеленого зеркала, впаянного в землю под его ногами. Там, как и вверху, над головой, медленно плыли белые пуховые облака...
И звенели-пели - да не в памяти, а в самой сердцевине сердца строки из пушкинских сказок: "Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит..."
"Да пойдем же, пойдем! - смеясь, тянула его за рукав Ксюта. - У тебя, что ли, ноги отнялись, как у бабки Вари? Пойдем, мы тебе перепелкино гнездушко покажем, там их целых шесть штук, цыплятушек махоньких. Да ты что бормочешь-то?"
"Ты не коршуна убил, чародея подстрелил!" - словно во сне, бормотал Пашка...
"Вот чудной-то!" - захлебывалась тихим смехом Ксюта.
Еще снилось, что он не стоит вместе с деревенскими ребятишками на высоком обрыве над озером, а летит над ним, рядом с невесомыми белыми облаками, летит без усилий, едва пошевеливая раскинутыми руками.
Он часто летал во сне и как-то утром, дожевывая горячую, только что испеченную матерью лепешку, спросил:
- Ма! А ты летаешь во сне?
Она улыбнулась в ответ с непонятной ему печалью.
- Да нет, Пашенька, радость моя синеглазая, я свое отлетала. Во сне, сынонька, только маленькие, вроде тебя, летают. Значит, растут, к небушку тянутся. А меня годы уже книзу гнут. Не больно-то под такой тяготой полетишь, сыночек...
И эти печальные мамкины слова тоже как-то странно присутствовали в его сне, когда он птицей летел над лесным озером, любуясь отражением облаков в зеленоватой пропасти внизу и своим отражением рядом с ними.
"Неожиданный какой сон", - думал Пашка, проснувшись и глядя в потолок над собой и улыбаясь. И сразу, в одно мгновение, пока раскрывал глаза, ему припомнилось, пролетело мимо все, что он испытывал в той нищей деревеньке на Брянщине.
Тетку Варвару они застали в постели: вовсе отказали, не слушались ноги. Рядом с кроватью, где она лежала, на потемневшей от времени лавке стоял глиняный кувшин с молоком. На расшитом петухами полотенце блюдечко с земляникой и ломоть хлеба.
Но встретила тетка Варвара Пашку и его мать, будто и не стояла на последнем пороге. Иссеченное глубокими морщинами, загорелое лицо, бледное сквозь загар, посветлело, и глаза тоже налились теплом и светом.
- Слава те господи, приехала сестренушка! Теперь и помирать спокойно стану!
Наверно, она совсем не боялась смерти, принимая ее как нечто неизбежное и даже, может быть, жданное.
- Да чего плачешь-то, сеструшенька? - успокаивала она мать Пашки. Земля еси и в землю отыдеши. Помирать мне ничуть не страшно, потому как перед вечным судом я ни в чем не виноватая и совесть у меня чистая и легкая, нету на мне непрощенного греха! Ну, утри, утри-ка слезы-то! Нечего Пашеньку зря пужать... Ты, Пашуха, не сиди тут с нами, со старыми, беги на улицу. Слышь, вон девки на посиделках песню как высоко, до самого неба, вскинули!
Пашка выходил на вечернюю улицу и широко открытыми глазами, как на чудо, смотрел на пылающее закатом небо. Однажды подумал, что похоже, будто за краем земли сидит огромный красный петух и в небе торчат-колышутся, постепенно тускнея, радужно-красные перья его хвоста. И опять вспыхивали в памяти пушкинские строки: "Петушок мой золотой будет верный сторож твой".
В Москве он никогда, ни разу, не видел такого неба, такого заката. Затянутое дымом заводских труб, навечно пропитанное гарью, небо в городе давило, прижимало к земле. А здесь, полыхая диковинным разноцветьем красок, как сказочный сад, манило к себе и звало неведомо куда.
Набегавшись за день по лесам и озерам с Митяем и Ксютой, вечером Пашка любил выходить за связанную из жердей околицу рядом с хатенкой Варвары. Стоял там, пока небо не гасло и не зажигались, не начинали подмигивать в небе первые звезды.
Кукарекали в деревне петухи, беззлобно и лениво перелаивались собаки. И каждый вечер, сидя в обнимку на завалинке одной из избенок, девушки пели ими же сложенные частушки:
Неужели конь вороный
от столба отвяжется?
Неужели мой миленок
от меня откажется?
Через минуту, наполненную шорохами затихающей жизни, к самому небу поднималась тоскующая песня:
Отвязался, отвязался
конь вороный от столба.
Отказался, отказался
мой миленок от меня...
Те бесхитростные девичьи припевки, провожая уходящий день, навевали на Пашку странную и почему-то все-таки радостную, щемящую грусть.
Умерла тетка Варвара тихо и спокойно, как будто уснула, даже с какой-то необъяснимой радостью на лице, хотя до последнего мгновения не теряла сознания. За несколько минут до ее смерти мать позвала Пашку с улицы:
- Иди, сынка, попрощайся с Варенькой, отходит она, - шепнула сквозь слезы. - Тебя зовет.
Скрюченным бессильным пальцем Варвара поманила Пашку к себе, а когда он подошел, глазами показала на стоявшую у кровати лавку. Взяла его руку своей, уже холодеющей, с толстыми синими шнурками вен и в крупных темно-коричневых старческих веснушках.
- Посиди со мной остатнюю минутку, Пашенька, племяшек мой махонький...
Говорила тетя Варя тихо и медленно, но спокойно и внятно:
- Ты не бойся меня мертвую-то, Пашенька... Она, смерть, вовсе и не страшная. Просто будто пришел куда надо, в место, куда всю жизнь шел... Страшно, Пашенька, помирать тем, у кого на совести чужой боли скопилось много, за кем на земле даже малая горка зла останется. А бедным, вроде меня...
Видно, хотела сказать: "Помирать легко", но не договорила.
Подошла мамка, освободила из руки умершей Пашкину ручонку.
Смерть тогда не испугала, - не потрясла Пашку, не оттолкнула от покойницы, не стиснула сердца. Как будто только так все и ждалось, только так и должно было произойти.
Тетя Варя лежала в простом некрашеном гробу с удивительно спокойным и ясным лицом. Мамка плакала тоже мало, а соседки провожали покойницу чуть ли не с завистью.
- Хорошо померла Варварушка, чистая душа! Отмаялась, наконец, отбатрачила свой срок на земле. Дай-пошли господь каждой из нас такую же тихую, светлую кончину...
Воскресли в памяти Пашки низенькие, покосившиеся и потемневшие от времени кресты, и поросшие невысокой травкой и земляникой могильные холмики, и запах влажной глины из вырытой стариками соседями ямы. И ряды заменявших кладбищенскую ограду белых берез под нестерпимо синим небом, и стук комьев земли о крышку гроба, и кровяные капельки ягод земляники на соседних могилах...
Но все, что случилось тогда, неизменно заслонялось видением лесного озера и ощущением невесомого птичьего полета. И слепящее отражение солнца и белых облаков, и его, Пашкино, отражение в бездонной глуби!..
"Какой светлый и радостный, несмотря на смерть и похороны, сон! подумал Пашка. - Такое может присниться только к хорошему. Может, и правда вот-вот и переломится жизнь к лучшему? Окончится война, а с ней и нищета, и голодуха, и мамке с батей не придется непосильно надрываться на работе? И Андрюха живой вернется".
Но сны снами, а жизнь жизнью!
В пяти-шести шагах от Пашкиной кровати, за знакомой до каждой дырочки занавеской, что-то дробно и сухо грохотнуло о пол, и голос Андрея с притворной веселостью сказал:
- Ну вот, мама! Наколол и натаскал тебе к крыльцу под навес дровишек! До первого снега должно хватить! Там, глядишь, и вернусь! Если не вернусь, дрова и вода - Павлушкина забота!
- Спасибо, сынок! - ответила мать. - Андрюшенька, кровиночка моя милая! Ты ведь и там не позабудешь меня, побережешься? Да? Ведь я тебя...
Мать заплакала и, видно, ткнулась лицом Андрею в плечо; и голос и всхлипывания заглохли.
- Да перестань ты, мам! - Андрей успокаивал мать, как малого ребенка. - Не так страшен черт... Вернусь в целости и сохранности, и ты на моей свадьбе еще плясать будешь...
- Анютку, что ли, себе облюбовал? - сморкаясь, спросила мать.
- А хоть бы и ее! Чем деваха плоха? Всё при ней!
- Я разве хаю, миленький?.. Уж так-то мне охота внучоночка покачать-понянчить, погреть об него старые руки.
- Так оно и сбудется, мам!
Сидя на койке, Пашка натягивал штаны, рубашонку. Ощупью, шаря по холодным кирпичам пола, искал ботинки...
И все вчерашние и нынешние заботы, на час отодвинутые светлым пленом сна, воскресли перед ним, встали во весь рост.
8. ОТ ДОМА ДО КАЗАРМ
Повестка предписывала Андрею явиться в казармы к девяти утра, а отец и мать уходили на работу в половине седьмого.
Попрощались сначала дома, а потом у крыльца, на улице.
- Клятая-растреклятая жизнь! - ворчал в бороду Андреич. - Ироды бесчувственные! Сына родного им же в услужение проводить как положено не дают!
Оглядывал Андрея с нескрываемой гордостью.
А парняга ничего вымахал! Худого не скажешь. Плечи - косая сажень, и стан будто болванка литая, и руки - дай бог всякому, могутные! Да и башка вроде варит!.. Не убили бы, не покалечили!
Но одолевавшей его тревоге Андреич власти над собой не давал, крепился. Крепился больше потому, что берег свою "хозяйку", вконец измученную и на фабрике, и домашними заботами. А теперь вдобавок еще и разлукой. Вон, того и гляди, сорвется с невидимой привязи, запричитает в голос. Ишь как истово крестит первенца, вымаливает ему милость у боженьки, не шибко-то доброго к нашему брату!
И на Пашку, тоже готового распустить нюни при виде горестного лица матери, Андреич строго цыкнул:
- Ну, еще ты у меня пошмыгай носом! Ты же завтрашний молотобоец, кузнец! Нечего, стало быть, девчонку-плаксу из себя выстраивать! А то провожать Андрюху не пущу! Слышал? Заберу сей же час к горну, тогда попляшешь!
- Да я ничего, батя...
- То-то!
Пашка и Андрей постояли со стариками на улице, под уже погашенным ради экономии ершиновским фонарем.
Судорожно сглотнув слезы, мать последний раз обхватила шею сына:
- Сынонька! Свидимся ли? Суждено ли?
С мягкой, необычной для него нежностью Андрей поглаживал под сбившимся на сторону платочком пегую от седины материнскую голову. Повторял уже сказанное:
- Да успокойся ты, мам! Вот увидишь, скоро вернусь! И вернусь покрепче, чем ухожу! Вспомни-ка, что в пятом было! К тому и сейчас дело без удержу катится! Но нынче, в разницу от пятого, мы их, упырей, потуже прижмем-придавим! Тоже кое-чему обучились! Не зря эти годы жили. Теперь, мам, мы плечо к плечу, как стена, встанем. Мы - сила!
Пряча глаза, отец обнял Андрея, ткнулся седеющей бородой в шею.
- Не роняй там фамилию, Андрюха! Рабочее звание не роняй!
- Скажешь, батя! Не из того теста!
Подражая родителям, сдерживался и Паша. Да ему, по сравнению с ними, и рановато плакать: до тягостной минуты, когда за братом захлопнутся ворота казарм, целых полтора часа. Не мало! Дальше, глядишь, удастся и на вокзал проводить! Погонят новобранцев пёхом - будет время насмотреться хоть издали.
А слезы хлынут потом. Пашка знал, что обязательно хлынут. Ночью, которую ему впервые за много лет предстоит коротать в одиночестве, рядом с пустой братниной койкой.
Но вот и кончилось прощанье-расставанье. Отец двинулся направо, к заводу. Мать - налево, на Ордынку, по ней к Голутвинке ближе.
Андреич шагал упрямо и грузно, по-матросски переваливаясь, и ни разу не оглянулся, выдерживал характер. Зато мать оборачивалась непрестанно, помахивая рукой. И Пашке все мерещилось: вот сейчас снова оглянется и опрометью кинется-побежит назад.
Андрей, кажется, боялся того же. Зачем нужно? Долгие проводы лишние слезы! Ничем не поможешь, ничего не изменишь!
Он до боли стиснул Пашкино плечо:
- Пошли, Арбуз! Пущай мать и осердится даже. А глядеть на нас ей куда тяжелее!
Вернулись в дом.
Андрей снял со стены, прислонил к лампе на столе зеркальце, взял из спального закутка бритву. Нет, не для начальственного офицерского глаза решил наводить красоту - Анютка-то, как освободится, обязательно следом помчится!
Пашка постоял за спиной брата, с жалостью глядя на кудрявую шевелюру - будто ворох латунных стружек. Через сколько-то часов остригут, а то и наголо обреют эту голову, выдадут Андрюхе казенную гимнастерку, штаны, шинель. И станет брат таким же безликим, как тысячи солдат, которых Пашка встречает на улицах.
"Ать-два! Ать-два! Запевалы, вперед!" - и неразличимая масса серым комом катится по улицам, топоча сапогами, не оставляя в памяти ни одного лица...
Неужели и брат станет такой же серой деревянной куклой, старательно вышагивающей с разинутым ртом, выкрикивающим:
Наши сестры - шашки-сабли востры,
Наши жены - ружья заряжены!
Нет, не должно такого с Андрюхой произойти, он - особенный, на других не похожий.
И вдруг Пашка спохватился: мешкать-то некогда, впереди уйма дел!
До отхода Андрея нужно сговориться с самыми верными ребятами, одному не справиться! Придется безотрывно у казарм дежурить неизвестно сколько часов, а то, глядишь, и дней. Потом сломя голову бежать с новостями к Шиповнику и Столярову. Они в своей столовке, в "красной" комнате, обещали по очереди ждать днем и ночью. Иначе как им узнать об отправке из казарм? Вернее всего, новобранцев погонят на вокзал ночью, чтобы поменьше шума, бабьих причитаний и слез. Институтским дежурить у ворот некогда, надо побольше листовок напечатать. И правильно! Слова-то в листовках - прямо огонь! Да и опасно студентам торчать возле казарм: сразу приметят!
- Я скоро, братка!
- Валяй! Беги!
День наступал по-осеннему хмурый, облачный, с недалеким дождем. В сторону Михельсона, ежась от утреннего холода, кутаясь в засаленные куртки и пальтишки, пробегали едва различимые тени с обеденными узелками в руках. Торопились: вот-вот заревет второй гудок.
Красновато-тускло светились окна домишек, лачужек и полуподвалов. Ржаво скрипели петли дверей и калиток. Лаяли сторожевые и бездомные псы.
Негромким условным стуком в окошки Пашка вызывал друзей, кидал камешки в те, куда не дотянуться рукой.
За стеклами смутно мелькало неразличимое и все-таки знакомое лицо и тут же исчезало. И вот уже дробно, с каменным шелестом или с деревянным скрипом бегущие шаги пересчитывают ступеньки.
Изо всей ребятни Пашка отобрал для дела троих, кому доверял, как самому себе, кто кинется за друга и в огонь и в воду: Витьку Козликова, Гдальку Глозмана и Васятку Дунаева. Эти не выдадут, не продадут.
Конечно, и друзьям ни слова о листовках не сказано: не Пашкина тайна, не имеет права.
К Хамовническим казармам провожали Андрея все, хотя Пашке и хотелось бы напоследок остаться с братом один на один, шагать рядом, держась за горячую, сильную руку.
Но что поделаешь: без помощи ребят не обойтись, одному не справиться! Обязательно нужен кто-то рядышком. Вдруг понадобится Шиповнику помочь с листовками? Ведь мальчишкам много легче, чем взрослым, пробраться куда угодно, проскользнуть в самую узкую щель.
Анюта из формовочного догнала ребят после третьих заводских гудков за Москвой-рекой, когда миновали Крымский мост.
Занятый своими переживаниями, Пашка не сразу догадался, чего так часто и с нетерпением оглядывается Андрей. Лишь увидев летящую по середине улицы легкую фигурку в распахнутой кацавейке, с пляшущими по плечам, выбившимися из-под косынки светлыми волосами, Пашка понял, что к чему!
Андрей, тот, видно, почуял позади не слышный никому топот и остановился. Растолкав мальчишек, со всего маху, чуть не опрокинув Андрея, Анюта бросилась ему на шею, неумело, застенчиво поцеловала.
- Ой, Андрюшенька! Так боялась: опоздаю, не увижу!
Смущенно переглянувшись, мальчишки поотстали. Они старались не смотреть на парочку впереди. С деланным интересом глазели по сторонам.
Обнявшись, Андрей и Анюта шли впереди. Он наклонял кудрявую голову к плечу девушки, говорил что-то ласковое. Гладил льняные волосы с такой же лаской, с какой полчаса назад гладил седую голову матери.
- Война, война!.. Эх, повалить бы нам своих кровососов, тогда народу никто, ни один змей-горыныч не страшен! Народ - он ведь и есть, Арбузик, самая главная пружина, самая главная сила на земле. Но глядит-то он, народ, всего в половину, а то и в четверть глаза, а иные - и это в большинстве! - вовсе слепые! Вот и тиранит его каждый гнус, на ком фуражка с царской кокардой напялена или у кого золотишко в мошне брякает!
Красным угольком огонек папиросы высвечивал в полутьме туго сжатые губы, острый блеск глаз.
- Главное - чуть кто из рабочих голову вскинет, чуть прозревать начнет, тут ему царевы палачи глаза напрочь выкалывают. Не моги, значит, видеть, не моги понимать! Вот где, Арбузик, собака зарыта! Про пятый год, про Кровавое воскресенье рассказы слышал?
- Как не слышать!
Пашка смотрел не отрываясь. Впервые старший брат разговаривал с ним на равных, делился сокровенным, о чем до этого и не заикался никогда.
- Ах, Арбузик, Арбузик, был бы ты чуток постарше! - вздохнул с сожалением Андрей.
- Я, братка, и так все понимаю! - обиделся Пашка. - Не юродивый Прокошка с паперти!
И снова Андрей вздохнул:
- Да нет, Паша, не в силах ты пока всего понимать! Маленький ты еще. Оно, понятие жизни, всегда через боль и физическую, и, скажем даже, душевную приходит. Ты слышал ли, что я сегодня читал?
- Все, братка, до слова!
- Вот, возьми, депутаты наши, большевистские, из Государственной думы: Петровский, Бадаев, Самойлов, Шагов, которых за правду-матку в Сибирь-каторгу этапом угнали. За что, спрашивается? А за то, что против войны, против кредитов на нее, против царя выступали...
Андрей помолчал, попыхивая самокруткой.
- Думаешь, легко было им, каторжанам-то, мужьям да отцам, на такую крест-муку пойти? У каждого из них жены да детишки, они же без кормильцев на голодную смерть оставлены! Легко, спрашиваю? А они вот решились, бросили! Это какое же сильное, могучее сердце в груди нести надо! Революции будущей себя целиком отдают! В том и сила их, братишка!
Затянувшись в последний раз, Андрей невидимо обо что погасил окурок. Тяжело вздохнув, поворочался на кровати.
- Эх, Арбузик, Арбузик! Разве словами тут все выразишь?.. Однако давай спать, завтра вставать задолго до свету. И чтобы сейчас больше голоса твоего не слышал! Не мешай отдохнуть малость. Понял?
- Ладно, братка!
Пашка покорно улегся и долго-долго, до рези в глазах, смотрел на красноватую полоску света, отбрасываемую в окно фонарем.
Слушал колотушку сторожа, дребезг колокола на каланче, остервенелый лай Лопуха во дворе.
Андрей уснул раньше. Сказывалась усталость, накопившаяся за многие недели и месяцы работы у пылающего горна. Перед самым сном снова жалел, что не смогла прийти на проводы Анюта: работала в ночной смене. Завод на военном положении - не прогуляешь, от формовочного стола не отойдешь. Да и оберегая дорогую ему девчушку, Андрей и сам не велел ей рисковать. Но завтра она обязательно исхитрится, пробьется через любые препоны, кинется на грудь попрощаться...
С такими мыслями Андрей и уснул.
А Пашка не спал.
Дежурный пожарник на невидимой каланче ударил в колокол три раза. Три медные капли со звоном разбились о безлюдные, притихшие улицы Замоскворечья. И, словно отвечая на звон, Лопух зашелся во дворе истошным лаем.
Пашка давно любил и жалел эту огромную вислоухую дворнягу. Широченные мясистые уши пса похожи на листья лопухов - отсюда и прозвище.
Когда Ершиновы, заперев лавку, всей семьей уходили куда-нибудь, Пашка через ведущую во двор дверь выносил оголодавшему псу то остатки похлебки, то конские или говяжьи кости, то просто кусок хлеба.
Завидев мальчишку, Лопух с радостным визгом изо всех сил крутил и махал лохматым хвостом, похожим на старый веник. И рвался от конуры так, что цепь, железно лязгая, поднимала его на дыбы. Скармливая псу принесенное, Пашка присаживался рядом на корточки, обнимал лохматую шею, чесал за ушами - Лопух это любил.
- Ну что, Лопушок? Худо тебе, пес? - жалел Пашка. - Ты потерпи малость. Вот грянет революция, тогда мы на эту цепь заместо тебя Семена Ершинова, жадину-говядину, да его жирных сынков посадим. Ладно? А ежели задержится революция, я и сам скоро вырасту, денег заработаю побольше и выкуплю тебя на свободу. У меня ты безо всякой цепи бегать будешь. Ладно?
Будто понимая, Лопух ласково повизгивал и терся впалыми боками о плечо мальчишки...
Забылся Пашка под самое утро, забылся с тоской и тревогой: боялся, что непременно навалятся дурные темные сны.
Но неожиданно приснилось давнее и, пожалуй, самое радостное в его жизни. То, что светлым родничком все последние годы переливалось-звенело в памяти, что оставило в душе какой-то странный, тихий, золотой и зеленый свет. То была поездка с матерью на ее родину.
...Там, на Брянщине, в нищей деревеньке, в покосившейся, вросшей в землю хатенке под соломенной крышей, доживала век последняя родственница матери, тетка Варвара. Через кого-то из торговцев, разъезжающих по деревням с мелким товаром, передачей из рук в руки прислала Варвара записку на пахнущем ладаном клочке бумаги.
К тому времени Пашка уже вполне осилил грамоту и сам прочитал матери записку, где было всего три слова:
"Приезжай помру скоро".
И, услышав прощальный призыв, мать заплакала скупыми, бессильными слезами.
- Кроме вас, сынонька, Варюша - последняя на всем свете для меня родня, остатний кровный мой росточек на хоть и нищей, а милой земле, говорила она, с бережной нежностью касаясь пальцами бумаги. - Дядьки моего покойного младшая дочка. А все прочие давно упокоились на кладбище под березами...
- А чем, мам, бумажка-то пахнет, а? Чудно, по-церковному как-то...
- Да, видно, в церкви псаломщиком и писана. В деревне грамотеев, поди-ка, и нет никого. Ишь она и взаправду, сынок, смертью пахнет, ладаном. Должно, и впрямь Варюха помрет скоро...
В довоенные годы на короткое время отпроситься с фабрики было легко, и Андреич, любивший и жалевший свою "хозяйку", сам предложил ей поехать на Брянщину. И он же уговорил взять с собой семилетнего Пашку.
- Пусть отдохнет несмышленыш от московской пыли да грохота! А, мать? Пусть полюбуется на зеленую землю, матушку-кормилицу, подивится, как она неведомым чудом выгоняет из чернозема да суглинка невыразимой красоты цветы и колосья, которыми кормятся и деревни, и города, весь мир. А то он, неслух, считает, поди-ка, что калачи да сайки там прямо на деревьях растут! Дам тебе деньжат на дорогу-чугунку, и купишь ей, последней твоей деревенской сироте, гостинцев. Бубликов с маком, а то пряников печатных, тульских иль вяземских... Согласна, мать?
- Спасибо тебе, Андреич.
С тех пор как Пашка помнил себя, отец называл жену не иначе как "мать" или "хозяйка". А она, переняв это у товарищей мужа по цеху, почтительно звала его Андреичем, никогда и ни в чем ему не прекословила.
Вот та давняя, врезавшаяся в память на всю жизнь поездка и приснилась под утро Пашке. Да, сны оказались не страшные, не пугающие, как опасался он, засыпая, а на удивление радостные и светлые.
Проснулся словно искупанный в чистейшей, родниковой свежести речке, где вода отливает вперемежку то солнечным золотом, то серебром, как будто усыпанная рыбьими чешуйками, отражающими свет. Речка течет, шепчет-перебирает слова когда-то слышанной или читанной сказки, с ласковой задумчивостью колышет в воде русалочьи волосы водорослей...
Что знал Пашка до той поездки о чудесах и красоте земли?
Мальчишка, выросший в фабричных и заводских окраинных трущобах, в бараках и домишках, где выбитые стекла окон заткнуты тряпьем либо забиты кусками фанеры, испятнанной черными цифрами да клеймами. Ну, что он мог знать?
Он ел хлеб, с жадностью уписывал посыпанные маком крендели, которые покупали ему в день получки мать и отец, с удовольствием пил молоко, но редко-редко видел живую корову. Радостно напяливал новую рубашонку, которую мать поглаживала с затаенной нежностью. "Она, может, из нашего, брянского льна!"
Вот тогда-то он вырвался на неделю из плена московских окраин, вырвался, даже не подозревая, что рядом с привычным, знакомым ему городским миром существует совершенно иной.
Все приметы давних дней воскресли для Пашки во сне: и море белых, с желтыми сердечками ромашек, с деловито жужжащими над ними пчелами, и убаюкивающий шорох колосьев молодой озимой ржи - из нее-то, оказывается, и пекут черный хлеб! - и золотые головки подсолнухов, поворачивающиеся за солнцем, неотрывно следящие за ним, как глаза грудного ребенка следят за движениями матери. Пашка очень любил грызть подсолнечные семечки, покупая их у старухи салопницы на углу, когда мамка на радостях давала ему пятак... И не знал, не ведал, откуда эти семечки привезены, где и как выросли.
Словно живое, виденное только вчера, воскресло перед спящими Пашкиными глазами никогда и не умиравшее в памяти - и, должно быть, бессмертное в ней - лесное озеро, высоченные сосны на его берегу, сухая смолистая хвоя под ногами.
Сосны казались литыми медными колоннами, подпиравшими небо, а озеро внизу представлялось Пашке отверстием, насквозь проткнутым в земле огромным пальцем сказочного доброго великана. В бездонной глуби воды небо повторялось - эдакий опрокинутый вниз высоченный синий шатер, который держат, не дают упасть-провалиться медные стволы сосен...
Пашка и его тогдашние обретенные в первый же день приезда деревенские дружки Митяй и Ксюта стояли на крутом берегу озера, и Пашка, будто завороженный, не мог оторвать глаз, не мог сдвинуться с места.
Белоголовые, босоногие, щедро осыпанные веснушками, новые знакомцы смотрели на него с удивлением: ну чего такого нашел? Озера, что ли, никогда не видел?
Им, деревенским, в лесу и в поле все было привычно, как Пашке привычны были пыль и уличные мостовые московской окраины. Он не находил в себе сил отвести взгляд от сказочно огромного сине-зеленого зеркала, впаянного в землю под его ногами. Там, как и вверху, над головой, медленно плыли белые пуховые облака...
И звенели-пели - да не в памяти, а в самой сердцевине сердца строки из пушкинских сказок: "Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит..."
"Да пойдем же, пойдем! - смеясь, тянула его за рукав Ксюта. - У тебя, что ли, ноги отнялись, как у бабки Вари? Пойдем, мы тебе перепелкино гнездушко покажем, там их целых шесть штук, цыплятушек махоньких. Да ты что бормочешь-то?"
"Ты не коршуна убил, чародея подстрелил!" - словно во сне, бормотал Пашка...
"Вот чудной-то!" - захлебывалась тихим смехом Ксюта.
Еще снилось, что он не стоит вместе с деревенскими ребятишками на высоком обрыве над озером, а летит над ним, рядом с невесомыми белыми облаками, летит без усилий, едва пошевеливая раскинутыми руками.
Он часто летал во сне и как-то утром, дожевывая горячую, только что испеченную матерью лепешку, спросил:
- Ма! А ты летаешь во сне?
Она улыбнулась в ответ с непонятной ему печалью.
- Да нет, Пашенька, радость моя синеглазая, я свое отлетала. Во сне, сынонька, только маленькие, вроде тебя, летают. Значит, растут, к небушку тянутся. А меня годы уже книзу гнут. Не больно-то под такой тяготой полетишь, сыночек...
И эти печальные мамкины слова тоже как-то странно присутствовали в его сне, когда он птицей летел над лесным озером, любуясь отражением облаков в зеленоватой пропасти внизу и своим отражением рядом с ними.
"Неожиданный какой сон", - думал Пашка, проснувшись и глядя в потолок над собой и улыбаясь. И сразу, в одно мгновение, пока раскрывал глаза, ему припомнилось, пролетело мимо все, что он испытывал в той нищей деревеньке на Брянщине.
Тетку Варвару они застали в постели: вовсе отказали, не слушались ноги. Рядом с кроватью, где она лежала, на потемневшей от времени лавке стоял глиняный кувшин с молоком. На расшитом петухами полотенце блюдечко с земляникой и ломоть хлеба.
Но встретила тетка Варвара Пашку и его мать, будто и не стояла на последнем пороге. Иссеченное глубокими морщинами, загорелое лицо, бледное сквозь загар, посветлело, и глаза тоже налились теплом и светом.
- Слава те господи, приехала сестренушка! Теперь и помирать спокойно стану!
Наверно, она совсем не боялась смерти, принимая ее как нечто неизбежное и даже, может быть, жданное.
- Да чего плачешь-то, сеструшенька? - успокаивала она мать Пашки. Земля еси и в землю отыдеши. Помирать мне ничуть не страшно, потому как перед вечным судом я ни в чем не виноватая и совесть у меня чистая и легкая, нету на мне непрощенного греха! Ну, утри, утри-ка слезы-то! Нечего Пашеньку зря пужать... Ты, Пашуха, не сиди тут с нами, со старыми, беги на улицу. Слышь, вон девки на посиделках песню как высоко, до самого неба, вскинули!
Пашка выходил на вечернюю улицу и широко открытыми глазами, как на чудо, смотрел на пылающее закатом небо. Однажды подумал, что похоже, будто за краем земли сидит огромный красный петух и в небе торчат-колышутся, постепенно тускнея, радужно-красные перья его хвоста. И опять вспыхивали в памяти пушкинские строки: "Петушок мой золотой будет верный сторож твой".
В Москве он никогда, ни разу, не видел такого неба, такого заката. Затянутое дымом заводских труб, навечно пропитанное гарью, небо в городе давило, прижимало к земле. А здесь, полыхая диковинным разноцветьем красок, как сказочный сад, манило к себе и звало неведомо куда.
Набегавшись за день по лесам и озерам с Митяем и Ксютой, вечером Пашка любил выходить за связанную из жердей околицу рядом с хатенкой Варвары. Стоял там, пока небо не гасло и не зажигались, не начинали подмигивать в небе первые звезды.
Кукарекали в деревне петухи, беззлобно и лениво перелаивались собаки. И каждый вечер, сидя в обнимку на завалинке одной из избенок, девушки пели ими же сложенные частушки:
Неужели конь вороный
от столба отвяжется?
Неужели мой миленок
от меня откажется?
Через минуту, наполненную шорохами затихающей жизни, к самому небу поднималась тоскующая песня:
Отвязался, отвязался
конь вороный от столба.
Отказался, отказался
мой миленок от меня...
Те бесхитростные девичьи припевки, провожая уходящий день, навевали на Пашку странную и почему-то все-таки радостную, щемящую грусть.
Умерла тетка Варвара тихо и спокойно, как будто уснула, даже с какой-то необъяснимой радостью на лице, хотя до последнего мгновения не теряла сознания. За несколько минут до ее смерти мать позвала Пашку с улицы:
- Иди, сынка, попрощайся с Варенькой, отходит она, - шепнула сквозь слезы. - Тебя зовет.
Скрюченным бессильным пальцем Варвара поманила Пашку к себе, а когда он подошел, глазами показала на стоявшую у кровати лавку. Взяла его руку своей, уже холодеющей, с толстыми синими шнурками вен и в крупных темно-коричневых старческих веснушках.
- Посиди со мной остатнюю минутку, Пашенька, племяшек мой махонький...
Говорила тетя Варя тихо и медленно, но спокойно и внятно:
- Ты не бойся меня мертвую-то, Пашенька... Она, смерть, вовсе и не страшная. Просто будто пришел куда надо, в место, куда всю жизнь шел... Страшно, Пашенька, помирать тем, у кого на совести чужой боли скопилось много, за кем на земле даже малая горка зла останется. А бедным, вроде меня...
Видно, хотела сказать: "Помирать легко", но не договорила.
Подошла мамка, освободила из руки умершей Пашкину ручонку.
Смерть тогда не испугала, - не потрясла Пашку, не оттолкнула от покойницы, не стиснула сердца. Как будто только так все и ждалось, только так и должно было произойти.
Тетя Варя лежала в простом некрашеном гробу с удивительно спокойным и ясным лицом. Мамка плакала тоже мало, а соседки провожали покойницу чуть ли не с завистью.
- Хорошо померла Варварушка, чистая душа! Отмаялась, наконец, отбатрачила свой срок на земле. Дай-пошли господь каждой из нас такую же тихую, светлую кончину...
Воскресли в памяти Пашки низенькие, покосившиеся и потемневшие от времени кресты, и поросшие невысокой травкой и земляникой могильные холмики, и запах влажной глины из вырытой стариками соседями ямы. И ряды заменявших кладбищенскую ограду белых берез под нестерпимо синим небом, и стук комьев земли о крышку гроба, и кровяные капельки ягод земляники на соседних могилах...
Но все, что случилось тогда, неизменно заслонялось видением лесного озера и ощущением невесомого птичьего полета. И слепящее отражение солнца и белых облаков, и его, Пашкино, отражение в бездонной глуби!..
"Какой светлый и радостный, несмотря на смерть и похороны, сон! подумал Пашка. - Такое может присниться только к хорошему. Может, и правда вот-вот и переломится жизнь к лучшему? Окончится война, а с ней и нищета, и голодуха, и мамке с батей не придется непосильно надрываться на работе? И Андрюха живой вернется".
Но сны снами, а жизнь жизнью!
В пяти-шести шагах от Пашкиной кровати, за знакомой до каждой дырочки занавеской, что-то дробно и сухо грохотнуло о пол, и голос Андрея с притворной веселостью сказал:
- Ну вот, мама! Наколол и натаскал тебе к крыльцу под навес дровишек! До первого снега должно хватить! Там, глядишь, и вернусь! Если не вернусь, дрова и вода - Павлушкина забота!
- Спасибо, сынок! - ответила мать. - Андрюшенька, кровиночка моя милая! Ты ведь и там не позабудешь меня, побережешься? Да? Ведь я тебя...
Мать заплакала и, видно, ткнулась лицом Андрею в плечо; и голос и всхлипывания заглохли.
- Да перестань ты, мам! - Андрей успокаивал мать, как малого ребенка. - Не так страшен черт... Вернусь в целости и сохранности, и ты на моей свадьбе еще плясать будешь...
- Анютку, что ли, себе облюбовал? - сморкаясь, спросила мать.
- А хоть бы и ее! Чем деваха плоха? Всё при ней!
- Я разве хаю, миленький?.. Уж так-то мне охота внучоночка покачать-понянчить, погреть об него старые руки.
- Так оно и сбудется, мам!
Сидя на койке, Пашка натягивал штаны, рубашонку. Ощупью, шаря по холодным кирпичам пола, искал ботинки...
И все вчерашние и нынешние заботы, на час отодвинутые светлым пленом сна, воскресли перед ним, встали во весь рост.
8. ОТ ДОМА ДО КАЗАРМ
Повестка предписывала Андрею явиться в казармы к девяти утра, а отец и мать уходили на работу в половине седьмого.
Попрощались сначала дома, а потом у крыльца, на улице.
- Клятая-растреклятая жизнь! - ворчал в бороду Андреич. - Ироды бесчувственные! Сына родного им же в услужение проводить как положено не дают!
Оглядывал Андрея с нескрываемой гордостью.
А парняга ничего вымахал! Худого не скажешь. Плечи - косая сажень, и стан будто болванка литая, и руки - дай бог всякому, могутные! Да и башка вроде варит!.. Не убили бы, не покалечили!
Но одолевавшей его тревоге Андреич власти над собой не давал, крепился. Крепился больше потому, что берег свою "хозяйку", вконец измученную и на фабрике, и домашними заботами. А теперь вдобавок еще и разлукой. Вон, того и гляди, сорвется с невидимой привязи, запричитает в голос. Ишь как истово крестит первенца, вымаливает ему милость у боженьки, не шибко-то доброго к нашему брату!
И на Пашку, тоже готового распустить нюни при виде горестного лица матери, Андреич строго цыкнул:
- Ну, еще ты у меня пошмыгай носом! Ты же завтрашний молотобоец, кузнец! Нечего, стало быть, девчонку-плаксу из себя выстраивать! А то провожать Андрюху не пущу! Слышал? Заберу сей же час к горну, тогда попляшешь!
- Да я ничего, батя...
- То-то!
Пашка и Андрей постояли со стариками на улице, под уже погашенным ради экономии ершиновским фонарем.
Судорожно сглотнув слезы, мать последний раз обхватила шею сына:
- Сынонька! Свидимся ли? Суждено ли?
С мягкой, необычной для него нежностью Андрей поглаживал под сбившимся на сторону платочком пегую от седины материнскую голову. Повторял уже сказанное:
- Да успокойся ты, мам! Вот увидишь, скоро вернусь! И вернусь покрепче, чем ухожу! Вспомни-ка, что в пятом было! К тому и сейчас дело без удержу катится! Но нынче, в разницу от пятого, мы их, упырей, потуже прижмем-придавим! Тоже кое-чему обучились! Не зря эти годы жили. Теперь, мам, мы плечо к плечу, как стена, встанем. Мы - сила!
Пряча глаза, отец обнял Андрея, ткнулся седеющей бородой в шею.
- Не роняй там фамилию, Андрюха! Рабочее звание не роняй!
- Скажешь, батя! Не из того теста!
Подражая родителям, сдерживался и Паша. Да ему, по сравнению с ними, и рановато плакать: до тягостной минуты, когда за братом захлопнутся ворота казарм, целых полтора часа. Не мало! Дальше, глядишь, удастся и на вокзал проводить! Погонят новобранцев пёхом - будет время насмотреться хоть издали.
А слезы хлынут потом. Пашка знал, что обязательно хлынут. Ночью, которую ему впервые за много лет предстоит коротать в одиночестве, рядом с пустой братниной койкой.
Но вот и кончилось прощанье-расставанье. Отец двинулся направо, к заводу. Мать - налево, на Ордынку, по ней к Голутвинке ближе.
Андреич шагал упрямо и грузно, по-матросски переваливаясь, и ни разу не оглянулся, выдерживал характер. Зато мать оборачивалась непрестанно, помахивая рукой. И Пашке все мерещилось: вот сейчас снова оглянется и опрометью кинется-побежит назад.
Андрей, кажется, боялся того же. Зачем нужно? Долгие проводы лишние слезы! Ничем не поможешь, ничего не изменишь!
Он до боли стиснул Пашкино плечо:
- Пошли, Арбуз! Пущай мать и осердится даже. А глядеть на нас ей куда тяжелее!
Вернулись в дом.
Андрей снял со стены, прислонил к лампе на столе зеркальце, взял из спального закутка бритву. Нет, не для начальственного офицерского глаза решил наводить красоту - Анютка-то, как освободится, обязательно следом помчится!
Пашка постоял за спиной брата, с жалостью глядя на кудрявую шевелюру - будто ворох латунных стружек. Через сколько-то часов остригут, а то и наголо обреют эту голову, выдадут Андрюхе казенную гимнастерку, штаны, шинель. И станет брат таким же безликим, как тысячи солдат, которых Пашка встречает на улицах.
"Ать-два! Ать-два! Запевалы, вперед!" - и неразличимая масса серым комом катится по улицам, топоча сапогами, не оставляя в памяти ни одного лица...
Неужели и брат станет такой же серой деревянной куклой, старательно вышагивающей с разинутым ртом, выкрикивающим:
Наши сестры - шашки-сабли востры,
Наши жены - ружья заряжены!
Нет, не должно такого с Андрюхой произойти, он - особенный, на других не похожий.
И вдруг Пашка спохватился: мешкать-то некогда, впереди уйма дел!
До отхода Андрея нужно сговориться с самыми верными ребятами, одному не справиться! Придется безотрывно у казарм дежурить неизвестно сколько часов, а то, глядишь, и дней. Потом сломя голову бежать с новостями к Шиповнику и Столярову. Они в своей столовке, в "красной" комнате, обещали по очереди ждать днем и ночью. Иначе как им узнать об отправке из казарм? Вернее всего, новобранцев погонят на вокзал ночью, чтобы поменьше шума, бабьих причитаний и слез. Институтским дежурить у ворот некогда, надо побольше листовок напечатать. И правильно! Слова-то в листовках - прямо огонь! Да и опасно студентам торчать возле казарм: сразу приметят!
- Я скоро, братка!
- Валяй! Беги!
День наступал по-осеннему хмурый, облачный, с недалеким дождем. В сторону Михельсона, ежась от утреннего холода, кутаясь в засаленные куртки и пальтишки, пробегали едва различимые тени с обеденными узелками в руках. Торопились: вот-вот заревет второй гудок.
Красновато-тускло светились окна домишек, лачужек и полуподвалов. Ржаво скрипели петли дверей и калиток. Лаяли сторожевые и бездомные псы.
Негромким условным стуком в окошки Пашка вызывал друзей, кидал камешки в те, куда не дотянуться рукой.
За стеклами смутно мелькало неразличимое и все-таки знакомое лицо и тут же исчезало. И вот уже дробно, с каменным шелестом или с деревянным скрипом бегущие шаги пересчитывают ступеньки.
Изо всей ребятни Пашка отобрал для дела троих, кому доверял, как самому себе, кто кинется за друга и в огонь и в воду: Витьку Козликова, Гдальку Глозмана и Васятку Дунаева. Эти не выдадут, не продадут.
Конечно, и друзьям ни слова о листовках не сказано: не Пашкина тайна, не имеет права.
К Хамовническим казармам провожали Андрея все, хотя Пашке и хотелось бы напоследок остаться с братом один на один, шагать рядом, держась за горячую, сильную руку.
Но что поделаешь: без помощи ребят не обойтись, одному не справиться! Обязательно нужен кто-то рядышком. Вдруг понадобится Шиповнику помочь с листовками? Ведь мальчишкам много легче, чем взрослым, пробраться куда угодно, проскользнуть в самую узкую щель.
Анюта из формовочного догнала ребят после третьих заводских гудков за Москвой-рекой, когда миновали Крымский мост.
Занятый своими переживаниями, Пашка не сразу догадался, чего так часто и с нетерпением оглядывается Андрей. Лишь увидев летящую по середине улицы легкую фигурку в распахнутой кацавейке, с пляшущими по плечам, выбившимися из-под косынки светлыми волосами, Пашка понял, что к чему!
Андрей, тот, видно, почуял позади не слышный никому топот и остановился. Растолкав мальчишек, со всего маху, чуть не опрокинув Андрея, Анюта бросилась ему на шею, неумело, застенчиво поцеловала.
- Ой, Андрюшенька! Так боялась: опоздаю, не увижу!
Смущенно переглянувшись, мальчишки поотстали. Они старались не смотреть на парочку впереди. С деланным интересом глазели по сторонам.
Обнявшись, Андрей и Анюта шли впереди. Он наклонял кудрявую голову к плечу девушки, говорил что-то ласковое. Гладил льняные волосы с такой же лаской, с какой полчаса назад гладил седую голову матери.