Страница:
- Иван Илларионович! - окликнул полковник, устало раскинувшийся на казенной кровати. - Вы сегодня не собираетесь к Семену Платоновичу? Отец Хрисанф грозился из нас все потроха вытрясти за прошлый проигрыш...
- Нет Не буду.
Иван Илларионович подошел к столику, где сидел капитан, член суда, и чуть виновато сказал:
- Александр Александрович...
- Слушаю, Иван Илларионович...
- Боюсь, что проклятая язва свалит меня в постель... Видимо, вам придется самому доводить дело до конца.
- Вы имеете в виду конфирмацию приговора? - Капитан зачем-то посмотрел в сторону двери.
- Да. Завтра утром приедет командующий войсками Сандецкий.
Лицо капитана стало строже, красивые губы под черными щегольскими усиками заметно напряглись.
- Как прикажете, - отозвался он и, помедлив немного снова склонился над приговором.
2. ТИШИНА И ПОКОЙ...
Наконец-то окончено. Приговор прочитан. Якутова и его товарищей увели.
Устало жмуря припухшие веки, Иван Илларионович складывал бумаги, циркуляры и установления в кожаный коричневый портфель с крупной серебряной монограммой, подаренной ему петербургскими сослуживцами в третьем году, в день рождения и в связи с представлением к ордену.
Через тюремный двор Иван Илларионович прошел, стараясь не смотреть в сторону, где чернела виселица.
Охранник у ворот вытянулся, козырнул: "Здравия желаю, ваше превосходительство!" - и, звякая ключами, бросился отпирать калитку.
С досадой Иван Илларионович подумал о дурацком запрете ставить санки в тюремном дворе, - приходится выходить из ворот и почти всегда попадать под чьи-то жалящие взгляды. Люди не хотят понимать, что он, Иван Илларионович, не волен поступать так, как ему хочется! Если он не станет судить с требуемой строгостью, будут судить другие - охотников найдется сколько угодно: за чин, за звание, за теплое место. А его на старости лет затолкают в какую-нибудь дыру: как же, отец государственного преступника, осужденного на двадцать лет каторги! И маленькому Ванюшке придется тогда испытать невзгоды необеспеченной, а может быть, и нищенской жизни.
За воротами тюрьмы ждали трое санок. Озябшие кучера топтались с ноги на ногу, хлопали рукавицами. Спины у лошадей побелели от инея.
И как только Иван Илларионович следом за капитаном перешагнул порог тюремных ворот, он увидел: в десяти шагах, чуть в стороне от дороги, стояла на снегу закутанная в шаль женщина с ребенком на руках. Рядом стоял мальчишка лет одиннадцати и, ухватившись за материн подол, испуганно таращили глаза две девчушки.
Когда распахнулась калитка тюремных ворот, часовой, ходивший взад и вперед у полосатой будки, бросился к женщине, замахиваясь винтовкой:
- Не положено тут! Слышь, не положено! Кому говорю, баба?!
Инстинктивно, защищаясь от взгляда женщины с детьми, Иван Илларионович поднял воротник шинели и, стараясь смотреть прямо в спину шагавшему впереди капитану, заторопился к санкам, где обрадованный возница поспешно разбирал узорчатые ременные вожжи.
У санок капитан отступил в сторону, отстегивая полость и пропуская Ивана Илларионовича:
- Прошу, ваше превосходительство!
Иван Илларионович не хотел оглядываться, но оглянулся: женщина бежала к нему сбоку дороги по колени в снегу, неся перед собой ребенка.
- Ваше превосходительство!
Отогнув меховой воротник шинели, болезненно морщась, Иван Илларионович смотрел на протянутого к нему посиневшего ребенка. Рядом с матерью, тоже по колени в снегу, стоял старшенький мальчонка.
Иван Илларионович непроизвольно скользнул по его лицу взглядом. Иван! Да, маленький Иван Якутов, сын и наследник того, которого сейчас отвели в смертную камеру. Похож. Те же глаза, злые и непримиримые, те же губы, затаившие недетскую горькую складку.
- Кто такая? - спросил Иван Илларионович внезапно охрипшим голосом.
- Якутова я! Якутова, ваше превосходительство!
И опять взгляд Ивана Илларионовича невольно скользнул по лицу мальчишки и в голове пронеслась мысль, что когда-то и этого, наверно, будут судить и приговорят к каторге или смерти...
- Ваше превосходительство! Какой ему суд? Куда?
Не отвечая, Иван Илларионович усаживался в санки, а Якутова пыталась забежать с другой стороны; девочки молча, но с какими-то кричащими, как подумал потом Иван Илларионович, глазами цеплялись за ее юбку.
Малолетний Иван Якутов стоял неподвижно и исподлобья смотрел, как председатель суда усаживается в санки, как кучер застегивает у него на коленях медвежью полость.
- Трогай! - приказал капитан, ловя упавшее пенсне, и только тогда, когда санки, взвизгнув полозьями, сорвались с места, оглянулся на плачущую женщину, сказал сквозь зубы:
- Что искал, то и нашел, любезная! Мы их отучим бунтовать!
Иван Илларионович откинулся на спинку саней и, с силой зажмурив уставшие глаза, подумал с облегчением: "Хорошо, что санки крытые, что никто на улице не увидит, не узнает!"
И хотя у него, как всегда после вынесения смертного приговора, ныло сердце, он с радостью подумал, что через полчаса окажется дома, где его ожидает обед, и на столе будут уютно теплиться свечи, и можно будет снять мундир, и заменить штиблеты мягкими шлепанцами, и обнять Ванюшку.
Элеонора, невестка, тоже не хотела отдавать старикам внука, но оказалась замешанной во многих неблаговидных делах и вслед за мужем отправилась думать над содеянным в иркутскую ссылку. И слава богу: напоследок хватило благоразумия раскаяться и оставить мальчонку у деда с бабкой.
Сейчас, заслышав звонок в передней, Ванюшка бросится навстречу деду, сияя ясными глазенками, и остановится на пороге передней, ожидая, пока дед отогреется с мороза.
Потом внук побежит впереди Ивана Илларионовича в столовую, где теплится в переднем углу зала "неугасимая" лампада - всечасная забота Ларисы Родионовны. Она все еще надеется вымолить у бога милость своему несчастному сыну.
Муж не перечит жене: чем бы дитя ни тешилось, как говорят... Он-то знает, что Аркадию сейчас милости ждать не приходится.
Но Ивану Илларионовичу еще не суждено было успокоиться и так легко оторваться от служебных дел. Уже на повороте с Тюремной улицы сидевший рядом капитан неожиданно ухватил Ивана Илларионовича за лежавшую поверх полости дряблую руку.
- Иван Илларионович! - Голос был перепуганный, словно капитан увидел перед собой нечто ужасное.
- Чего-с?
- А палач?! - шепотом выдохнул в самое ухо капитан. - Ведь здесь нету!
Иван Илларионович очнулся от своих убаюкивающих дум о доме, хотя, по справедливости говоря, мысль о палаче, которая только сейчас обожгла капитана, уже несколько дней жила где-то в подсознании у председателя. Палача, который раньше приводил в исполнение смертные приговоры в Уфе, две недели назад вытребовали в Челябинск. Он уехал на перекладных в сопровождении двух дюжих охранников.
Тогда, помнится, Иван Илларионович, в предчувствии неизбежного приговора Якутову, с вспыхнувшей вдруг завистью и ненавистью подумал о Ренненкампфе и Меллер-Закомельском, - каждый из них возил за собой своего палача, отгородив для него специальное купе в собственном поезде. Все удобства, как говорится, потому что служат изо всех сил. Интересно будет, вернувшись в Питер, узнать, сколько за последние два года эти генералы повесили, сколько тысяч лет каторжных сроков дали?..
И вдруг с необычайной отчетливостью встало в памяти... В девятьсот пятом Ивану Илларионовичу пришлось осудить на каторгу, на разные сроки, группу крестьян, разграбивших и сжегших в Тамбовской губернии помещичью усадьбу. Был тогда на суде девяностолетний старик, седой, сивый весь, словно поросший мхом, с умными и хитрыми глазами. Он оделся на суд во все белое, как на смерть...
Иван Илларионович, еще исполненный тогда служебного рвения, спросил старика: "Ну, а ты, дед, чего полез? Тебе же о смерти думать, а не чужое добро грабить". Это происходило еще до осуждения Аркадия, до того, как сын обозвал старого отца мерзавцем. Старик ответил Ивану Илларионовичу: "А мне от миру не отставать, барин! Куда мир!"
И когда старику вынесли пятнадцать лет каторги, он, выслушав приговор, недобро усмехнулся в белые усы и спросил Ивана Илларионовича: "А не многонько ли? Дотяну ли? В долгу перед царем-батюшкой не останусь ли, барин? Да и себе-то оставил ли годов, не все ли раздал?.."
Капитан настойчиво теребил Ивана Илларионовича за меховой отворот шинели.
- Как же, Иван Илларионович?
- А это не наше дело! - вскричал вдруг председатель во внезапном приступе ярости. - Не наше дело - палачество! Наше дело судить! Да-с! Да-с! А вешают пусть сами! Сами! Приговор передали?
- Да.
- Если осужденный не захочет просить у царя помилования, приговор приводится в исполнение. Как только Сандецкий его конфирмует. И пусть делают свое дело. Пусть приво...
Иван Илларионович споткнулся о недосказанное слово и замолчал: всплыло перед глазами безумное лицо Якутовой и злые глаза ее сына. С какой ненавистью смотрел этот мальчишка на Ивана Илларионовича, думая, наверно, что это он, Иван Илларионович, во всем виноват! А он - генерал - самая обыкновенная пешка в жестокой игре, которой не видно конца...
На улице стало совсем темно, только кое-где бессильно горели керосиновые фонари, бросая на снег круглые пятна света. Санки скользнули с середины улицы, скрипнув полозьями, подлетели к крыльцу.
На втором этаже в столовой неярко светились окна. К санкам бегом подлетел дежуривший у дома городовой, отбросил полость:
- Пожалуйте, ваше превосходительство... К утру, видно, морозца ждать...
Не вылезая из санок, капитан попрощался.
- Я обо всем позабочусь, Иван Илларионович, - сказал он сочувственно. - Вы не беспокойтесь и выздоравливайте. Должны же они кого-нибудь у себя в тюрьме найти. Ну, раскошелятся, заплатят подороже подумаешь!
Иван Илларионович, уже направившийся было к дому, остановился и, сбычившись, оглянулся:
- Кому подороже?
- Ну, палачу, конечно.
- А сколько платят? - помолчав, спросил Иван Илларионович.
- Четвертную за голову! Как раз столько я прошлую субботу отцу Хрисанфу в преферанс выложил. Ох, и жох батюшка!
Капитан поднял руку, чтобы толкнуть кучера в спину, но не толкнул, глядя на задержавшегося председателя суда. Тот невнятно бормотал себе в усы, словно силился что-то вспомнить и не мог.
- А! Ваш портфель, Иван Илларионович! - догадался капитан, нащупывая под полостью захолодевшую кожу.
- А-а! Да-да! Благодарю.
Парадная дверь дома уже открылась, и на пороге стоял, прикрывая свечку ладонью, старый слуга дома Митрофан, не пожелавший бросить в беде своих господ и уехавший с ними в добровольное изгнание.
Да, Ивана Илларионовича ждали. Только здесь он почувствовал себя защищенным от всего, что творилось за стенами дома. Он старался заниматься делами в суде, и лишь в самых неотложных случаях ему доставляли почту на квартиру: не терпящие ни малейшего отлагательства бумаги.
Он принимал эти испятнанные сургучными печатями пакеты из веснушчатых рук Митрофана с брезгливой осторожностью, стараясь не думать, что скрывается за орластыми сургучами, под аккуратной вязью витиеватого почерка.
Как он и предполагал, Ванюшка уже стоял на пороге передней и сияющими глазами наблюдал, как Митрофан помогает деду снять тяжелую, на меху шинель, как, присев на корточки, расстегивает штиблеты...
Здесь, в Уфе, возвращаясь домой, Иван Илларионович всегда смотрел на внука с чувством вины перед ним. Раньше, в Петербурге, по пути из министерства Иван Илларионович обязательно заезжал в кондитерскую к Жану, покупал внуку сладостей; тот был изрядным сладкоежкой. Выбегая деду навстречу, Ванюшка кричал с порога: "Ты, деда, мне купил нибудь-чего?"
Но здесь, в Уфе, генерал не решался остановить кучера у магазина, сойти и купить кулечек рахат-лукума или пакетик мороженых слив: затаившийся город пугал своей молчаливой враждебностью; настораживали и рассказы чиновников, живших здесь уже по нескольку лет. "Башкиры, татары, азиаты - что им стоит пырнуть, ваше превосходительство, ножом? Да и русские тут - дай бог подальше. Сибирь-то, каторга, рядышком, рукой подать!"
Отдышавшись, погладив перед зеркалом серебряный бобрик, заметно поредевший за последние два года, Иван Илларионович, держа за руку сияющего внучонка, пошел в глубь дома.
Как он и ожидал, в столовой уже сверкал сервированный стол, белели туго накрахмаленные салфетки, уютно, ненавязчиво горели свечи, бросая на вещи мягкий живой свет.
Иван Илларионович снова вспомнил внезапно потухшие электрические лампочки в тюрьме и болезненно поморщился. Кому нужны эти дурацкие изобретения? Жили, веками жили наши деды и прадеды при свечах, умирали, рождались, справляли и свадьбы и крестины - и от свечей не чувствовали себя хуже.
Зябко передернув плечами, Иван Илларионович постарался отогнать навязчивые, теперь все чаще и чаще мучившие его воспоминания, - несколько раз ему по долгу службы, когда он был еще прокурором, приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров, и эти наполнявшие ужасом и дрожью картины врезались в память на всю жизнь. Теперь почему-то они вспоминаются и снятся все чаще - наверно, это и есть старость.
- Ты устал, деда? - уже не первый раз спрашивал Ванюшка, пытливо заглядывая Ивану Илларионовичу в глаза и теребя его за руку.
- Устал, Иван... Слушай. Я теперь буду тебя звать так же, как бабушка...
- Жаном?
- Да.
- Хорошо! А я тебя - дедушка Жан! Или, может быть, Джон?
- Как хочешь. Но не Иваном.
Лариса Родионовна, неслышно распоряжавшаяся у обеденного стола, пытливо взглянула в осунувшееся, посеревшее лицо мужа, и он мельком оглядел ее.
Несмотря на тяжесть последних двух лет, она все еще была красива и обаятельна, как и раньше, только синие, глубокие тени, казалось, навсегда легли под серыми глазами. И волосы стали седыми, не серебряными, а, скорее, платиновыми, что ли, - такая дорогая, благородная, чуть матовая седина.
Иван Илларионович никогда не говорил жене, что ему предстояло делать, не рассказывал или почти не рассказывал о том, как прошел день, но она всегда безошибочно угадывала эти проклятые его дела, тяжесть которых с каждым днем все больше и больше пригибала его к земле.
- Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.
- Хорошо, бабушка...
В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два - из Петербурга, одно - из Иркутска.
Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.
Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.
Потом, потом!..
Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.
Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушали ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.
Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.
- Дедушка! Ты забыл про обед? - спросил от двери голос Ванюшки.
Иван Илларионович оглянулся.
В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. "Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь... Что теперь?" - оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.
- Я не забыл... Жан.
- Тогда пойдем, мы тебя давно ждем...
Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда из ресторана Харлапова.
И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.
- А я, деда? - спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.
- А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, - сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.
- Он, что ли, много писал сегодня?
- Да. Много писал...
Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.
Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:
- Ну, повторяй за мной... Иже еси на небеси... да святится имя твое... да будет воля твоя...
Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.
Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: "Да святится имя твое, да будет воля твоя"?
Он отодвинул кресло и сел к столу.
Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде... Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь...
И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..
Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.
Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.
"Это состояние я испытываю уже давно, - писал Зигфрид. - Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя... Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я... Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я... Началось, говорю, еще в прошлом году... Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал - так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего "принципала", его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, - о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?"
Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.
"А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем - не помню, для устрашения, кажется, - так пожелал мой принципал, так сказать - принародно... Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь - куда денешься. Девять столбов, и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.
Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо... Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!
А кругом толпа гудит - несколько тысяч собралось.
Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: "Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!" Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.
А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: "Я жив! Я жив!" И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: "Не виновен! Не виновен!" Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, - до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: "Залп". Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять... Никак не могу я отделаться от этих..."
Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза - поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.
Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.
- У тебя был трудный день, милый? - ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.
- Да. Ты иди, - сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. - Иди. Я скоро...
- Не сиди долго, милый...
Он опять остался один... Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, - ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества - и покой, отдых, тьма...
"Да будет воля твоя..."
Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:
- Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку...
И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.
Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос.
- Не спите, батенька? Ага, ага! Ну давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее... Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге - будь она проклята, эта чугунка, - возможны выступления и попытки освободить осужденного... Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее... И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение... э-э-э... как можно быстрее стало действием, - это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.
Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан...
И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.
Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.
Но взрыва не произошло.
С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.
Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.
- Что случилось? - спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.
- Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.
И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: "Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города".
И спрашивал сам себя: "Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?"
3. "ИВАН-ЦАРЕВИЧ"
Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток - пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко - не дотянуться рукой маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним - зимнее, полное крупных звезд небо.
Мутный зрачок "волчка" в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.
"Глядят, ночь напролет глядят, - с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду "волчка". - Блюдут, чтобы руки на себя не наложил".
- Нет Не буду.
Иван Илларионович подошел к столику, где сидел капитан, член суда, и чуть виновато сказал:
- Александр Александрович...
- Слушаю, Иван Илларионович...
- Боюсь, что проклятая язва свалит меня в постель... Видимо, вам придется самому доводить дело до конца.
- Вы имеете в виду конфирмацию приговора? - Капитан зачем-то посмотрел в сторону двери.
- Да. Завтра утром приедет командующий войсками Сандецкий.
Лицо капитана стало строже, красивые губы под черными щегольскими усиками заметно напряглись.
- Как прикажете, - отозвался он и, помедлив немного снова склонился над приговором.
2. ТИШИНА И ПОКОЙ...
Наконец-то окончено. Приговор прочитан. Якутова и его товарищей увели.
Устало жмуря припухшие веки, Иван Илларионович складывал бумаги, циркуляры и установления в кожаный коричневый портфель с крупной серебряной монограммой, подаренной ему петербургскими сослуживцами в третьем году, в день рождения и в связи с представлением к ордену.
Через тюремный двор Иван Илларионович прошел, стараясь не смотреть в сторону, где чернела виселица.
Охранник у ворот вытянулся, козырнул: "Здравия желаю, ваше превосходительство!" - и, звякая ключами, бросился отпирать калитку.
С досадой Иван Илларионович подумал о дурацком запрете ставить санки в тюремном дворе, - приходится выходить из ворот и почти всегда попадать под чьи-то жалящие взгляды. Люди не хотят понимать, что он, Иван Илларионович, не волен поступать так, как ему хочется! Если он не станет судить с требуемой строгостью, будут судить другие - охотников найдется сколько угодно: за чин, за звание, за теплое место. А его на старости лет затолкают в какую-нибудь дыру: как же, отец государственного преступника, осужденного на двадцать лет каторги! И маленькому Ванюшке придется тогда испытать невзгоды необеспеченной, а может быть, и нищенской жизни.
За воротами тюрьмы ждали трое санок. Озябшие кучера топтались с ноги на ногу, хлопали рукавицами. Спины у лошадей побелели от инея.
И как только Иван Илларионович следом за капитаном перешагнул порог тюремных ворот, он увидел: в десяти шагах, чуть в стороне от дороги, стояла на снегу закутанная в шаль женщина с ребенком на руках. Рядом стоял мальчишка лет одиннадцати и, ухватившись за материн подол, испуганно таращили глаза две девчушки.
Когда распахнулась калитка тюремных ворот, часовой, ходивший взад и вперед у полосатой будки, бросился к женщине, замахиваясь винтовкой:
- Не положено тут! Слышь, не положено! Кому говорю, баба?!
Инстинктивно, защищаясь от взгляда женщины с детьми, Иван Илларионович поднял воротник шинели и, стараясь смотреть прямо в спину шагавшему впереди капитану, заторопился к санкам, где обрадованный возница поспешно разбирал узорчатые ременные вожжи.
У санок капитан отступил в сторону, отстегивая полость и пропуская Ивана Илларионовича:
- Прошу, ваше превосходительство!
Иван Илларионович не хотел оглядываться, но оглянулся: женщина бежала к нему сбоку дороги по колени в снегу, неся перед собой ребенка.
- Ваше превосходительство!
Отогнув меховой воротник шинели, болезненно морщась, Иван Илларионович смотрел на протянутого к нему посиневшего ребенка. Рядом с матерью, тоже по колени в снегу, стоял старшенький мальчонка.
Иван Илларионович непроизвольно скользнул по его лицу взглядом. Иван! Да, маленький Иван Якутов, сын и наследник того, которого сейчас отвели в смертную камеру. Похож. Те же глаза, злые и непримиримые, те же губы, затаившие недетскую горькую складку.
- Кто такая? - спросил Иван Илларионович внезапно охрипшим голосом.
- Якутова я! Якутова, ваше превосходительство!
И опять взгляд Ивана Илларионовича невольно скользнул по лицу мальчишки и в голове пронеслась мысль, что когда-то и этого, наверно, будут судить и приговорят к каторге или смерти...
- Ваше превосходительство! Какой ему суд? Куда?
Не отвечая, Иван Илларионович усаживался в санки, а Якутова пыталась забежать с другой стороны; девочки молча, но с какими-то кричащими, как подумал потом Иван Илларионович, глазами цеплялись за ее юбку.
Малолетний Иван Якутов стоял неподвижно и исподлобья смотрел, как председатель суда усаживается в санки, как кучер застегивает у него на коленях медвежью полость.
- Трогай! - приказал капитан, ловя упавшее пенсне, и только тогда, когда санки, взвизгнув полозьями, сорвались с места, оглянулся на плачущую женщину, сказал сквозь зубы:
- Что искал, то и нашел, любезная! Мы их отучим бунтовать!
Иван Илларионович откинулся на спинку саней и, с силой зажмурив уставшие глаза, подумал с облегчением: "Хорошо, что санки крытые, что никто на улице не увидит, не узнает!"
И хотя у него, как всегда после вынесения смертного приговора, ныло сердце, он с радостью подумал, что через полчаса окажется дома, где его ожидает обед, и на столе будут уютно теплиться свечи, и можно будет снять мундир, и заменить штиблеты мягкими шлепанцами, и обнять Ванюшку.
Элеонора, невестка, тоже не хотела отдавать старикам внука, но оказалась замешанной во многих неблаговидных делах и вслед за мужем отправилась думать над содеянным в иркутскую ссылку. И слава богу: напоследок хватило благоразумия раскаяться и оставить мальчонку у деда с бабкой.
Сейчас, заслышав звонок в передней, Ванюшка бросится навстречу деду, сияя ясными глазенками, и остановится на пороге передней, ожидая, пока дед отогреется с мороза.
Потом внук побежит впереди Ивана Илларионовича в столовую, где теплится в переднем углу зала "неугасимая" лампада - всечасная забота Ларисы Родионовны. Она все еще надеется вымолить у бога милость своему несчастному сыну.
Муж не перечит жене: чем бы дитя ни тешилось, как говорят... Он-то знает, что Аркадию сейчас милости ждать не приходится.
Но Ивану Илларионовичу еще не суждено было успокоиться и так легко оторваться от служебных дел. Уже на повороте с Тюремной улицы сидевший рядом капитан неожиданно ухватил Ивана Илларионовича за лежавшую поверх полости дряблую руку.
- Иван Илларионович! - Голос был перепуганный, словно капитан увидел перед собой нечто ужасное.
- Чего-с?
- А палач?! - шепотом выдохнул в самое ухо капитан. - Ведь здесь нету!
Иван Илларионович очнулся от своих убаюкивающих дум о доме, хотя, по справедливости говоря, мысль о палаче, которая только сейчас обожгла капитана, уже несколько дней жила где-то в подсознании у председателя. Палача, который раньше приводил в исполнение смертные приговоры в Уфе, две недели назад вытребовали в Челябинск. Он уехал на перекладных в сопровождении двух дюжих охранников.
Тогда, помнится, Иван Илларионович, в предчувствии неизбежного приговора Якутову, с вспыхнувшей вдруг завистью и ненавистью подумал о Ренненкампфе и Меллер-Закомельском, - каждый из них возил за собой своего палача, отгородив для него специальное купе в собственном поезде. Все удобства, как говорится, потому что служат изо всех сил. Интересно будет, вернувшись в Питер, узнать, сколько за последние два года эти генералы повесили, сколько тысяч лет каторжных сроков дали?..
И вдруг с необычайной отчетливостью встало в памяти... В девятьсот пятом Ивану Илларионовичу пришлось осудить на каторгу, на разные сроки, группу крестьян, разграбивших и сжегших в Тамбовской губернии помещичью усадьбу. Был тогда на суде девяностолетний старик, седой, сивый весь, словно поросший мхом, с умными и хитрыми глазами. Он оделся на суд во все белое, как на смерть...
Иван Илларионович, еще исполненный тогда служебного рвения, спросил старика: "Ну, а ты, дед, чего полез? Тебе же о смерти думать, а не чужое добро грабить". Это происходило еще до осуждения Аркадия, до того, как сын обозвал старого отца мерзавцем. Старик ответил Ивану Илларионовичу: "А мне от миру не отставать, барин! Куда мир!"
И когда старику вынесли пятнадцать лет каторги, он, выслушав приговор, недобро усмехнулся в белые усы и спросил Ивана Илларионовича: "А не многонько ли? Дотяну ли? В долгу перед царем-батюшкой не останусь ли, барин? Да и себе-то оставил ли годов, не все ли раздал?.."
Капитан настойчиво теребил Ивана Илларионовича за меховой отворот шинели.
- Как же, Иван Илларионович?
- А это не наше дело! - вскричал вдруг председатель во внезапном приступе ярости. - Не наше дело - палачество! Наше дело судить! Да-с! Да-с! А вешают пусть сами! Сами! Приговор передали?
- Да.
- Если осужденный не захочет просить у царя помилования, приговор приводится в исполнение. Как только Сандецкий его конфирмует. И пусть делают свое дело. Пусть приво...
Иван Илларионович споткнулся о недосказанное слово и замолчал: всплыло перед глазами безумное лицо Якутовой и злые глаза ее сына. С какой ненавистью смотрел этот мальчишка на Ивана Илларионовича, думая, наверно, что это он, Иван Илларионович, во всем виноват! А он - генерал - самая обыкновенная пешка в жестокой игре, которой не видно конца...
На улице стало совсем темно, только кое-где бессильно горели керосиновые фонари, бросая на снег круглые пятна света. Санки скользнули с середины улицы, скрипнув полозьями, подлетели к крыльцу.
На втором этаже в столовой неярко светились окна. К санкам бегом подлетел дежуривший у дома городовой, отбросил полость:
- Пожалуйте, ваше превосходительство... К утру, видно, морозца ждать...
Не вылезая из санок, капитан попрощался.
- Я обо всем позабочусь, Иван Илларионович, - сказал он сочувственно. - Вы не беспокойтесь и выздоравливайте. Должны же они кого-нибудь у себя в тюрьме найти. Ну, раскошелятся, заплатят подороже подумаешь!
Иван Илларионович, уже направившийся было к дому, остановился и, сбычившись, оглянулся:
- Кому подороже?
- Ну, палачу, конечно.
- А сколько платят? - помолчав, спросил Иван Илларионович.
- Четвертную за голову! Как раз столько я прошлую субботу отцу Хрисанфу в преферанс выложил. Ох, и жох батюшка!
Капитан поднял руку, чтобы толкнуть кучера в спину, но не толкнул, глядя на задержавшегося председателя суда. Тот невнятно бормотал себе в усы, словно силился что-то вспомнить и не мог.
- А! Ваш портфель, Иван Илларионович! - догадался капитан, нащупывая под полостью захолодевшую кожу.
- А-а! Да-да! Благодарю.
Парадная дверь дома уже открылась, и на пороге стоял, прикрывая свечку ладонью, старый слуга дома Митрофан, не пожелавший бросить в беде своих господ и уехавший с ними в добровольное изгнание.
Да, Ивана Илларионовича ждали. Только здесь он почувствовал себя защищенным от всего, что творилось за стенами дома. Он старался заниматься делами в суде, и лишь в самых неотложных случаях ему доставляли почту на квартиру: не терпящие ни малейшего отлагательства бумаги.
Он принимал эти испятнанные сургучными печатями пакеты из веснушчатых рук Митрофана с брезгливой осторожностью, стараясь не думать, что скрывается за орластыми сургучами, под аккуратной вязью витиеватого почерка.
Как он и предполагал, Ванюшка уже стоял на пороге передней и сияющими глазами наблюдал, как Митрофан помогает деду снять тяжелую, на меху шинель, как, присев на корточки, расстегивает штиблеты...
Здесь, в Уфе, возвращаясь домой, Иван Илларионович всегда смотрел на внука с чувством вины перед ним. Раньше, в Петербурге, по пути из министерства Иван Илларионович обязательно заезжал в кондитерскую к Жану, покупал внуку сладостей; тот был изрядным сладкоежкой. Выбегая деду навстречу, Ванюшка кричал с порога: "Ты, деда, мне купил нибудь-чего?"
Но здесь, в Уфе, генерал не решался остановить кучера у магазина, сойти и купить кулечек рахат-лукума или пакетик мороженых слив: затаившийся город пугал своей молчаливой враждебностью; настораживали и рассказы чиновников, живших здесь уже по нескольку лет. "Башкиры, татары, азиаты - что им стоит пырнуть, ваше превосходительство, ножом? Да и русские тут - дай бог подальше. Сибирь-то, каторга, рядышком, рукой подать!"
Отдышавшись, погладив перед зеркалом серебряный бобрик, заметно поредевший за последние два года, Иван Илларионович, держа за руку сияющего внучонка, пошел в глубь дома.
Как он и ожидал, в столовой уже сверкал сервированный стол, белели туго накрахмаленные салфетки, уютно, ненавязчиво горели свечи, бросая на вещи мягкий живой свет.
Иван Илларионович снова вспомнил внезапно потухшие электрические лампочки в тюрьме и болезненно поморщился. Кому нужны эти дурацкие изобретения? Жили, веками жили наши деды и прадеды при свечах, умирали, рождались, справляли и свадьбы и крестины - и от свечей не чувствовали себя хуже.
Зябко передернув плечами, Иван Илларионович постарался отогнать навязчивые, теперь все чаще и чаще мучившие его воспоминания, - несколько раз ему по долгу службы, когда он был еще прокурором, приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров, и эти наполнявшие ужасом и дрожью картины врезались в память на всю жизнь. Теперь почему-то они вспоминаются и снятся все чаще - наверно, это и есть старость.
- Ты устал, деда? - уже не первый раз спрашивал Ванюшка, пытливо заглядывая Ивану Илларионовичу в глаза и теребя его за руку.
- Устал, Иван... Слушай. Я теперь буду тебя звать так же, как бабушка...
- Жаном?
- Да.
- Хорошо! А я тебя - дедушка Жан! Или, может быть, Джон?
- Как хочешь. Но не Иваном.
Лариса Родионовна, неслышно распоряжавшаяся у обеденного стола, пытливо взглянула в осунувшееся, посеревшее лицо мужа, и он мельком оглядел ее.
Несмотря на тяжесть последних двух лет, она все еще была красива и обаятельна, как и раньше, только синие, глубокие тени, казалось, навсегда легли под серыми глазами. И волосы стали седыми, не серебряными, а, скорее, платиновыми, что ли, - такая дорогая, благородная, чуть матовая седина.
Иван Илларионович никогда не говорил жене, что ему предстояло делать, не рассказывал или почти не рассказывал о том, как прошел день, но она всегда безошибочно угадывала эти проклятые его дела, тяжесть которых с каждым днем все больше и больше пригибала его к земле.
- Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.
- Хорошо, бабушка...
В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два - из Петербурга, одно - из Иркутска.
Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.
Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.
Потом, потом!..
Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.
Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушали ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.
Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.
- Дедушка! Ты забыл про обед? - спросил от двери голос Ванюшки.
Иван Илларионович оглянулся.
В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. "Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь... Что теперь?" - оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.
- Я не забыл... Жан.
- Тогда пойдем, мы тебя давно ждем...
Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда из ресторана Харлапова.
И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.
- А я, деда? - спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.
- А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, - сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.
- Он, что ли, много писал сегодня?
- Да. Много писал...
Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.
Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:
- Ну, повторяй за мной... Иже еси на небеси... да святится имя твое... да будет воля твоя...
Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.
Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: "Да святится имя твое, да будет воля твоя"?
Он отодвинул кресло и сел к столу.
Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде... Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь...
И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..
Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.
Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.
"Это состояние я испытываю уже давно, - писал Зигфрид. - Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя... Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я... Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я... Началось, говорю, еще в прошлом году... Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал - так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего "принципала", его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, - о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?"
Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.
"А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем - не помню, для устрашения, кажется, - так пожелал мой принципал, так сказать - принародно... Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь - куда денешься. Девять столбов, и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.
Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо... Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!
А кругом толпа гудит - несколько тысяч собралось.
Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: "Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!" Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.
А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: "Я жив! Я жив!" И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: "Не виновен! Не виновен!" Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, - до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: "Залп". Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять... Никак не могу я отделаться от этих..."
Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза - поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.
Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.
- У тебя был трудный день, милый? - ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.
- Да. Ты иди, - сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. - Иди. Я скоро...
- Не сиди долго, милый...
Он опять остался один... Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, - ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества - и покой, отдых, тьма...
"Да будет воля твоя..."
Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:
- Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку...
И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.
Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос.
- Не спите, батенька? Ага, ага! Ну давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее... Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге - будь она проклята, эта чугунка, - возможны выступления и попытки освободить осужденного... Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее... И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение... э-э-э... как можно быстрее стало действием, - это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.
Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан...
И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.
Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.
Но взрыва не произошло.
С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.
Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.
- Что случилось? - спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.
- Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.
И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: "Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города".
И спрашивал сам себя: "Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?"
3. "ИВАН-ЦАРЕВИЧ"
Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток - пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко - не дотянуться рукой маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним - зимнее, полное крупных звезд небо.
Мутный зрачок "волчка" в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.
"Глядят, ночь напролет глядят, - с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду "волчка". - Блюдут, чтобы руки на себя не наложил".