Знакомо пропел фальцетом гудочек на чаеразвесочной фабрике Высоцких, - там работали в одну смену, и теперь оттуда работницы стайками разбегались по домам. Может, вместе с другими бежит и Наташа; ведь пришлось же ей куда-то устраиваться работать, иначе не прожить. А в мастерские ее, конечно, не взяли бы, не взяли бы из-за него.
   Потом хриплым баском прогудело в мастерских, и там измазанная машинным маслом и мазутом братва рванулась к воротам, на которые, наверно, снова припаяли, приварили сбитый в девятьсот пятом орластый герб...
   "Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные"...
   Нередко говорят, что приговоренные к смерти последнюю перед казнью ночь спят спокойно и крепко.
   Это неправда.
   Это, наверно, придумано из любви к эффектным контрастам, придумано теми, кто сам не был приговорен к смерти, кто не прошел через ее ожидание.
   Наоборот, осужденному на смерть последняя ночь кажется не только самой длинной в его жизни: она повторяет всю жизнь, вынося на поверхность воспоминаний мельчайшие подробности, казалось бы намертво похороненные памятью.
   Человек судорожно торопится оглянуться на прошлое, стараясь не упустить ничего. Непрерывной вереницей проносятся перед ним и дорогие и ненавистные лица, вспоминаются места, где бегал мальчишкой, где работал и любил, где пережито счастье или горе.
   Возникают в памяти картины детства и юности, мучают поздние и бесполезные сожаления об обидах, нанесенных дорогим, кому так и не успел ответить добром на добро, у кого не успел, не смог попросить прощения за причиненные горести...
   В памяти текут убранные тальником и камышом - и всего по коленки речонки детства, лепечет березовая листва, мчатся людские реки в каменных ущельях городов, проносятся поезда по блестящим рельсам. Бьет в гранитные стенки берегов вода морей, где никогда не плавал, - они всегда, с самых мальчишеских лет, с первой прочитанной книжки бессмертно жили в воображении...
   И в то же время последняя в жизни ночь безжалостно коротка - все время одолевает боязнь, что останется что-то дорогое, чего не успел вспомнить... И глаза то и дело тянутся к высокому зарешеченному окну, боясь поймать за ржавым железом прутьев неяркую голубизну начинающегося рассвета.
   Может быть, Якутов и не думал так, но чувствовал он себя именно так и опять радовался, не переставал радоваться, что Наташа и дети ничего не знают.
   Он ходил по камере, ходил без конца, не в силах остановиться, словно неподвижность еще больше приблизила бы к нему смерть, и боясь поднимающегося из самой глубины леденящего страха.
   Страх как будто рождался внизу живота, холодил, словно шевелилась притаившаяся змея, поднимался выше, касался сердца. Хотелось закричать, завыть, биться головой о стены, о каменный шершавый пол, об окованную железом дверь. И, стискивая кулаки, кусая губы, Якутов ходил все быстрее, почти бегал.
   Останавливаясь у стены, он принимался вновь и вновь перечитывать выскобленные в кирпиче имена, календарные даты и последние слова, которые оставили на память о себе те, кто прошел через эту камеру раньше.
   Внезапно Ивану Якутову тоже захотелось оставить какой-нибудь знак, сказать что-то тем, кто придет сюда позже.
   Конечно, он знал, что после каждого смертника тюремщики осматривают камеры, стараясь стереть все оставленные здесь следы. Но если это врезано в кирпич глубоко, как, например: "Панкратов Егор. Петля. 1906", даже все усилия тюремщиков не могут затереть эти слова, - они так и будут оставаться до капитального ремонта, когда стены заново покроют слоем штукатурки.
   Но и тогда, под штукатуркой, эти имена будут жить, жить скрытно, ожидая своего часа, когда штукатурка неизбежно обвалится и похороненные под ней слова снова обретут жизнь...
   Он обшарил глазами камеру: ничего, чем он смог бы выцарапать на стене свое имя, здесь не было - ни гвоздя, ни осколка стекла.
   Перед тем как отвести Якутова сюда, у него отрезали со штанов пряжки и металлические пуговицы. Край пуговицы или пряжки можно наточить о камень и вскрыть вены: такая смерть все же легче, нежели стояние под глаголем виселицы. Он обшарил карманы - ничего! Облазил все углы в камере. Улучив минуту, когда Присухин отошел, заглянул под прикованную к стене железную койку - ничего!
   Он метался по камере, словно обезумев, словно решение этой задачи оставить здесь по себе след - могло сохранить ему саму жизнь, словно от этого зависело сейчас все.
   И вдруг вспомнил: сапоги! Еще в Харькове, недели за две до того, как его схватили на улице жандармы, он сам ремонтировал свои сапожишки, прибил набойки, прибил чуть ли не полувершковыми гвоздями.
   Присев на койку, торопливо стянул с левой ноги сапог и облегченно засмеялся: набойку можно отодрать - тогда в руках у него окажется гвоздь!
   С тревогой посмотрев на дверь и в засиненное ночью окно, яростно впился зубами в край набойки, подумав при этом: "Хорошо, что на допросе не все зубы выбили, сволочи".
   Сопя и кряхтя, забыв о только что одолевавшем его страхе, он рвал зубами пахнущие дегтем набойки, выплевывал оставшиеся во рту ошметки кожи и снова грыз. И через десять минут на ладони у него лежало три гвоздя!
   Якутов почувствовал, что внезапно очень устал. С лица и шеи ручьями тек пот, и ему вдруг захотелось есть.
   На приделанном к стене крошечном железном столике темнела его дневная пайка хлеба и стояла глиняная кружка с водой.
   Схватив хлеб, он принялся есть его с неожиданной жадностью, глотая непрожеванные куски, запивая большими глотками теплой, пахнущей жестью воды.
   Наевшись, вытер тыльной стороной ладони рот, отряхнул с рубахи в руку крошки и, бросив в рот, встал. Он не боялся, что Присухин помешает ему сделать задуманное: этот хмырь не решится открыть дверь, а вызывать по пустякам начальство тоже не посмеет.
   И вот под полузатертыми словами "Панкратов Егор" появилась первая царапина - сквозь недавнюю побелку проступила кирпичная краснота, словно действительно кто-то оцарапал стену до крови, до мяса.
   Якутов не думал, что именно он будет писать, слова возникали под рукой сами собой: "Якутов Иван. Тоже. 1907. Мы победим!"
   Пальцы уставали держать маленький гвоздь, шляпка его врезалась в мякоть до крови; приходилось останавливаться, делать передышку. А в "глазок", не отрываясь, смотрел Присухин, - Якутова это не смущало.
   А между тем человек, стоявший по другую сторону двери, сжимал запотевшей рукой в кармане то, что могло бы спасти Якутову жизнь: испещренную цифрами бумажку и маленький порошок белого, чуть желтоватого цвета.
   Присухина мучили угрызения совести: деньги взял, значит, надо передать то, что обещано.
   Но что будет потом?
   Что значит эта идиотская цифирь в записке? Что таит в себе щепотка белого порошка, завернутая в вощеную бумагу?
   И, кроме того, Присухин действительно боялся открыть камеру и остаться один на один со смертником. Кто-кто, а тюремщики хорошо знают, на какие отчаянные поступки способен тот, кому в жизни терять уже нечего.
   В продоле Присухин дежурил в это время один. По рассказам старых надзирателей он знал, что страх смерти удесятеряет силы обреченного; даже истощенный тюрьмой, слабый, он может убить ударом кулака.
   А если бы даже, без риска быть изувеченным, удалось передать записку, что будет, когда у Якутова ее найдут? Может быть, этой проклятой цифирью и обозначено, что записку и порошок передаст Якутову Присухин? Что с ним самим будет тогда? Тюрьма? Каторга? Ссылка?
   Уже под утро, отряхнув с пальцев кирпичную пыль, Якутов присел на койку, по-хозяйски осмотрел сапоги. Что ж, если поставить снова набойки да подлатать подметки, еще послужат. И пиджачишко, пожалуй, сгодится...
   Он свернул сапоги и пиджак в один узел, постучал в дверь. "Волчок" сейчас же открылся - видно, Присухин стоял под самой дверью.
   - Чего? - хрипло спросил он.
   - Отопри, служба.
   - Не велено.
   - Ну, отопри на минутку.
   - Не могу.
   - Тогда слушай. Вот гляди, тут у меня сапоги да пиджак жене бы передать, а? Сам понимаешь, мне ни к чему теперь, а мальчишке сгодятся.
   Присухин долго молчал, и глаза его рассматривали Якутова с удивлением и страхом.
   - Оставь. Ежели дозволят - передам... Не труд...
   Но каменный пол в камере был холоден как лед, и через несколько минут, озябнув, Якутов в ожидании, когда загремят в продоле решетки и двери, снова надел сапоги и опять принялся ходить взад и вперед.
   И странно: то, что ему удалось уговорить Присухина передать Наташе сапоги и пиджак, неожиданно успокоило его, с чем-то непримиримым примирило. Может быть, это чувство возникло потому, что где-то в подсознании родилась еще не оформленная словами мысль: возьмет Наташа в руки его сапоги и пиджачишко, который сама же столько раз латала, и поймет, что Иван никогда не забывал ни ее, ни детей и даже в самую последнюю минуту помнил о них...
   Утром, когда за ним пришли, тюрьма не спала.
   Еще не было подъема, еще не принесли с кухни кипяток и хлеб.
   Но тюрьма было полна напряженными, таинственными шорохами; во всех камерах, прижавшись к дверям, ждали. До всех политических, даже до тех камер, которые были лишены прогулки, тюремный телеграф донес весть о сооруженной во дворе виселице.
   Якутов сидел на своей койке, вцепившись руками в железные края, неподвижно смотрел на дверь.
   Вот где-то внизу два, три и четыре раза грохотнули решетки, перегораживающие коридоры, кто-то приближался, звенели ключи, по-военному стучали о каменный пол подкованные сапоги. Ближе, ближе...
   - Сюда, сюда, батюшка, проходите! - сказал у самой камеры глухой голос Присухина.
   Якутов встал.
   Дверь распахнулась; за ней в полутьме коридора белели лица, блестели погоны и кокарды, но все это Якутов видел смутно, словно сквозь дым.
   Все те, что пришли за Якутовым, остались в коридоре, а в камеру прошел только священник, отец Хрисанф. Его Якутов так же, как и Присухина, не раз встречал в городе, - медлительный, неторопливый человек с полным и мучнисто-белым лицом, обрамленным мягкой каштановой бородкой, с красивыми карими, чуть навыкате глазами.
   - Сын мой... - негромко и печально сказал священник, придерживая одной рукой полы рясы, а другой поднимая перед собой нагрудный крест.
   И опять, оказавшись лицом к лицу со своими врагами и убийцами, Якутов почувствовал, что страх, одолевавший его в последние часы, отступает, сменяется ненавистью. Он отвел в сторону серебряный крест, который священник поднес к его губам.
   - Не нуждаюсь, батюшка! - Он покачал головой.
   Сел на койку и стащил с ног шерстяные носки, засунул их в сапоги. Встал и, побледнев, посмотрел на стоявших в дверях прокурора, секретаря суда, начальника тюрьмы, надзирателей и конвоиров.
   Отец Хрисанф, беспомощно оглянувшись в коридор, еще раз протянул Якутову крест.
   - Примирись со господом, сын мой. Не губи душу бессмертную. Велик твой грех на земле, но, отринув в последний свой час господа бога нашего, ты свершаешь еще больший грех, тягчайший и непростительный... Разве душа твоя на пороге вечности не жаждет слиться со господом?..
   - Отойди, батюшка, со своей вечностью! Не жаждет! Не путайся на дороге! - Якутов отстранил одной рукой священника и шагнул к двери.
   - Почему босиком? - строго спросил из-за порога начальник тюрьмы, рыжий и толстый, которого вся тюрьма за глаза звала Квачом. - Непорядок.
   - Сапоги мои и пиджак тут вот. Вдове моей отдайте, - показал, обернувшись к койке, Якутов. - Я и так, глядишь, дошагаю...
   - Стой! - приказал Квач и, полуобернувшись к начальнику конвоя, приказал: - Руки назад!
   - Боитесь? - усмехнулся Якутов. - Боитесь, передушу вас, гады?
   Но два дюжих конвоира уже стояли по бокам его, и ничего ему не оставалось, как сцепить за спиной руки.
   - Выходи!
   Священник шел следом и все пытался что-то внушить вероотступнику, уговорить его примириться с богом и смертью.
   А тюрьма молчала.
   Якутов вышел в коридор, глубоко вздохнул, остановился и крикнул во всю свою оставшуюся силу:
   - Прощайте, товарищи! Якутов идет умирать!
   И тюрьма сразу же, в то же мгновение, откликнулась на его крик тысячами голосов: загрохотали двери, в них били всем, что можно было найти в камерах, стучали кулаками изо всех сил.
   - Якутов! Якутов!
   Он медленно шел из коридора в коридор, с этажа на этаж и не слышал топота шагов окружавших его людей. Он слышал крики:
   - Якутов!
   - Якут!
   - Иван!
   Он шел, чуть поеживаясь, - каменный пол настыл, от него дышало холодом, зимой, и по бокам шли тюремщики, кто-то подталкивал Якутова в спину.
   - Шевелись! Шевелись! - испуганно поторапливали его.
   - А мне торопиться некуда, - зло оглянулся Якутов. - Успеете!
   И, останавливаясь на каждом этаже, кричал:
   - Прощайте, товарищи!
   - Рот... рот бы заткнуть... - бормотал кто-то сзади. - Не доперли, идиоты...
   Тюрьма, казалось, вот-вот развалится от тысячеголосого крика, от ударов. Проходя мимо камер, тюремщики боязливо косились на двери, словно боялись, что железо не выдержит, сорвется с петель и в коридоры хлынет человеческая лава.
   - Давай! Давай! - Конвоиры подталкивали Якутова в спину.
   Когда Якутов со своими стражами дошел до второго этажа, кто-то в одной из камер запел высоким, срывающимся голосом:
   - "Вы ж-жер-твою п-пали-и..."
   - "...в борьбе роковой..." - подхватили сразу сотни голосов, и через несколько секунд пела вся тюрьма, все ее этажи, все камеры.
   Надзиратели перепуганно кидались от двери к двери, стучали кулаками, кричали в "глазки":
   - Молчать! Прекратить петь!
   Но отпирать камеры было невозможно: так страшно, так грозно звучало это пение, провожающее уходящего на смерть.
   А Якутов вдруг успокоился, перестала бить нервная горячечная дрожь.
   Он шагал теперь твердо и сам вместе со всей тюрьмой пел знакомые, торжественные, берущие за сердце слова.
   Только сейчас он вдруг понял: всю эту долгую ночь он боялся больше всего, что умирать ему придется в одиночку, что никого из своих не будет рядом в последнюю минуту, что никто даже не узнает, не передаст на волю, как и где умер Иван Якутов.
   А сейчас он словно шагал по тюремным коридорам не один, а впереди многих тысяч таких же, как он, борцов, товарищей, братьев.
   Во дворе было еще совсем темно, на снегу лежали глубокие синие тени, в небе - щедрая россыпь крупных звезд.
   Зябко поджимая на ходу ноги, он пошел по двору, снег обжигал ноги. А тюрьма за его спиной гремела тысячами голосов.
   Под глаголем стояла некрашеная табуретка, а к столбу привалился плечом палач; даже издали было видно, как дрожит его крупное сильное тело. Лицо до самых глаз завязано платком, на лоб надвинута арестантская шапчонка, и Якутов не мог узнать в этом дрожащем парне своего земляка, кулацкого сынка Ховрина, с которым в детстве бился смертным боем не один раз.
   Из окошка верхнего продола, вцепившись побелевшими руками в прутья решетки, с полуоткрытым от страха ртом смотрел вниз на тюремный двор Присухин.
   И когда Якутов, оттолкнув палача, взгромоздился босыми ногами на табурет, Присухин не выдержал. Судорожно всхлипнув, он опрометью понесся кричащим и поющим коридором и в пустой арестантской уборной дрожащими руками долго рвал на мелкие клочки листок из школьной тетради с непонятной цифирью. Клочки записки вместе с порошком бросил в зловонное отверстие и отошел от него только тогда, когда вода унесла все.
   И еще долго стоял здесь, обессиленно прислонившись спиной к стене.
   А тюрьма продолжала петь.
   Из тюремных окон со звоном летели в снег осколки стекол, арестанты били окна, и слова похоронного марша снова и снова повторялись, мешая прокурору читать приговор.
   Якутов не слушал слов приговора - он слушал голоса тюрьмы, он думал о Наташе и детях, радуясь, что они не видят его смерти, не знают о ней...
   А Наташа стояла за тюремной стеной рядом со своими детишками.
   Что, какая сила, какое предчувствие сорвало ее в ранний час с постели и привело сюда? Этого объяснить, наверно, никто не сможет.
   Но она стояла рядом с детьми и слушала похоронный марш. Она узнавала его слова - так пели рабочие железнодорожных мастерских, когда в девятьсот пятом хоронили убитых солдатами рабочих.
   - Мамка, - потянула ее за подол Маша, - это чего такое поют?
   "Это батю нашего отпевают", - хотела было сказать Наташа, но, глянув в напряженное лицо сына, в бледное, посиневшее на морозе лицо Нюшки, ничего не сказала.
   У ворот тюрьмы, позванивая сбруей, топтались лошади, впряженные в извозчичьи санки; плясали и хлопали друг друга по плечам, согреваясь, кучера; ходил возле полосатой будки закутанный в бараний тулуп часовой.
   Когда через два часа Наташе Якутовой выбросили из тюремной калитки сапоги и пиджак мужа, она упала на них без сознания, и Ванюшка долго поднимал ее со снега. Девочки плакали и со страхом оглядывались на ворота тюрьмы - оттуда один за другим выходили люди и рассаживались в санки. И кто-то сквозь зубы, стараясь, чтоб не дрожал голос, бубнил:
   - У вас, батенька, на руках верных семь, а вы объявляете шесть! Я с вами больше играть не сяду...
   - Сядете, сядете, отец Хрисанф...
   Поддерживая мать, Ванюшка смотрел в сторону уезжающих и бормотал сквозь слезы:
   - Не плачь, мамка... Я их всех убью, всех, всех...
   Два дня Якутова просила, чтобы ей выдали тело мужа, караулила у ворот, чтобы его не увезли тайком, но тело ей не дали - боялись, что похороны могут вылиться в новое восстание.
   __________
   Он умирал на тюремном дворе, а вся тюрьма пела - во всех камерах пели - и клялась, что никогда не забудет его смерти, не простит ее.
   Н. К. К р у п с к а я "Из воспоминаний о В. И. Ленине"