Гудели кругом голоса, кто-то пел, кто-то ругался на чем свет стоит, а Иван всматривался в отекшее лицо друга, всматривался с жалостью и, пожалуй, даже с ненавистью: до какого скотства может допустить себя человек. А Шурка смотрел осмысленно и зло.
   - Ну и деваться, стало быть, некуда... Я ведь ее, Агриппинку-то, вот как любил! А тут как узнал - за будошника выскочила, - весь свет мне не мил. Первое время думалось: убить бы. А потом - шут с ней, пущай живет-тешится со своим селедошником... Уехал. И на работу никто не берет, какой уж из меня жестянщик, без ноги-то... Веришь ли, Иван, - он понизил голос до шепота и воровато огляделся, - руки на себя накладывал, сорвалось... Ну да шут с ним!
   Прямо оттуда, с ярмарки, из кабака, Иван привел Шурку к себе, - не мог же он бросить на верную погибель бывшего друга.
   Наташа ничего не сказала, не попрекнула, только глаза стали построже, похолоднее. Выстирала она Шурке его бельишко, позалатала.
   Повел его Иван в свой кружок в мастерские - пусть расскажет правду о войне, как Порт-Артур продали ни за грош, ни за денежку, как в Цусимском проливе загубили эскадру...
   В тот день, когда пришли, дома застали Иванова брата - шел из церкви от поздней обедни, зашел по-родственному проведать.
   В новенькой поддевке синего сукна, чистенький, напомаженный, сидел в переднем углу; Наташа поила его чаем. Хоть и не очень любит его, но встречает всегда ласково - как-никак мужнин брат.
   Вот уж который год нашептывает он Наташе про рисковую Иванову жизнь не доведет до добра крамола и бунтарство. Мог бы Иван, как и другие, освоить портняжное дело - ремесло. Шил бы пиджаки да поддевки - вот он и хлеб, кормись всю жизнь. Нагишом-то люди никогда не станут ходить.
   Неодобрительно оглядел Степаныч колченогого, грязного Ястребова, притянул к себе племянника, сунул ему пряник.
   - Ешь, племяшка, расти большой. Пойдем ко мне в подмастерья, я тебя всякому шву обучу, будешь жить не тужить. А? Вот гляди - сукно, дигональ называется, самые чиновники из такой дигонали сюртуки да мундиры шьют... А ежели ты в мастерские подашься, гляди, так же как дядья Большой Иван да Ромашка, по каторжной дорожке загремишь... А хорошего чего же?
   - Ну, будет, брат! - остановил его Иван. - Твоя мудрость не по рабочему чину...
   - А я, стало быть, не рабочий? По двенадцать часов в день хрип гну.
   Иван знал, что в его отсутствие брат - дядя Степаныч, как его все кругом звали, - то и дело напоминает Наташке: дескать, старших братьев, Ивана Большого да Романа, угнали на восток, в ссылку ли, на каторгу ли, пусть не баламутят мастеровых, не разводят смуту. То же, наверно, и Ивана Меньшего ждет, по той же дорожке потопает, все ему плохо, все нехорошо: и попы, и цари, и генералы, и стражники, и кулаки, и фабриканты...
   Сколько раз Степанычу передавали, что меньшой Иван то на чугунолитейном, то на лесопилке, то на чаеразвесочной фабрике с самыми крамольниками шушукается. И дошушукается.
   Нет, не одобрял этих тайностей Степаныч, совсем не одобрял. Помолившись в пустой угол в братниной избе, осторожно предупреждал:
   - Ой, гляди за ним, свояченя, гляди, Наташка. В тюрьму ворота широки, назад - щель...
   ...Господи, и зачем все это вспоминается? Зачем?!
   И опять перед глазами - суд, колючие, холодные глаза, золото погон, холеные, унизанные перстнями руки на зеленом сукне, и над ними портрет царя.
   "Когда и с какой целью вы, Якутов, вступили в преступную организацию социал-демократов?"
   Опять! Ну разве можно рассказать этим сытым, жирным людишкам о том, что привело его, Якутова, в партию? Разве поймут? Им же не приходилось есть картофельные очистки и травяные лепешки, не приходилось гнуть хребет за жалкие гроши; им не выбивали в тюрьмах и на каторжных этапах зубы. Они равнодушно приговорили его к смерти, вышли из ворот тюрьмы, сели в ожидающие их санки и разъехались по домам - жрать, играть в преферанс, пить вино...
   Разве услышат они его слово, разве поймут его боль? Бесполезно им что-нибудь говорить, тем более что судят его при закрытых дверях, судят тут же, в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии, - побоялись, мерзавцы, провести по городу, побоялись народа.
   Они снова и снова спрашивают Якутова, где скрываются его товарищи по Уфимским железнодорожным мастерским, руководившие вместе с ним восставшими рабочими в декабре пятого года: Владимир Токарев, Федя Брынских, Иван Мавринский? Он только смеется судьям в лицо: ищите! Они еще вернутся, они спросят с вас за погубленных, за повешенных и насмерть забитых на допросах, вам не уйти от ответа!
   За судейским столом сидят пятеро; один из них скучным, монотонным голосом читает материалы дознания, а Якутов задумчиво глядит в окно, за которым угасает короткий, зимний, наверно, последний в его жизни день... Остро и холодно блестят на стеклах искры инея, белые столбы дыма поднимаются за красной тюремной стеной, на вышке кутается в бараний тулуп часовой...
   Издалека, как будто уже не из этой жизни, - голос секретаря суда:
   "...По показаниям свидетелей, допрошенных на предварительном следствии, Якутов является самым главным агитатором к устройству рабочих беспорядков и организатором в городе Уфе боевой дружины. По свидетельским показаниям, 9 декабря 1905 года бросал бомбы в воинскую часть и был руководителем вооруженного сопротивления, за что и привлечен в качестве обвиняемого Судебным Следователем Уфимского Окружного суда по важнейшим делам. В 1903 году привлекался к дознанию в качестве обвиняемого..."
   Прямо в небо поднимается белый дым. Может быть, и в доме Якутовых не в доме, а в квартиришке, которую он снимал за трешницу и за которую перед декабрем задолжал за полгода, - тоже топится печь, и Наташа варит детишкам поесть...
   Летают в небе сизые голуби, белеет дым.
   Один из членов суда, тот, что в пенсне, скучно зевает и барабанит пальцами по столу, поглядывая на лежащие перед ним серебряные часы. Сопят по бокам Якутова часовые с обнаженными шашками, металлическая тяжесть наручников оттягивает Ивану руки.
   Голос:
   "...по имеющимся сведениям, до прибытия в Уфу Якутова Брынских являлся самым главным руководителем рабочих беспорядков, выступал в качестве оратора, разбрасывал прокламации и прочее, а с прибытием же Якутова стал деятельным помощником последнего..."
   Белый дым в небе, голуби в небе. Все это жизнь...
   В июне Якутову исполнилось тридцать семь лет, из них пятнадцать прошли в борьбе... Нет, он ни о чем не жалел - надо же кому-то начинать. С благодарностью вспоминал он Цюрупу, Свидерского и Крупскую - это они научили его понимать смысл происходящего кругом, научили мужеству и борьбе...
   А монотонный, скучный голос читал:
   "...Помощник коменданта поручик Бакулин по распоряжению коменданта станции есаула Мандрыкина отправился в мастерские с командою казаков... Его обезоружили и арестовали. Вслед за тем дежурный жандармской унтер-офицер Полетаев, узнав о митинге, тоже отправился в мастерские с командой пехотных солдат... слышали, как Якутов ораторствовал..."
   Якутов перестает слушать: слушай не слушай, это ничего не изменит, ничему не поможет...
   Он вспоминает лето 1900 года, когда Владимир Ульянов перед отъездом за границу приезжал на неделю в Уфу Ульянов расспрашивал о жизни рабочих, о их настроениях, говорил о трудностях предстоящей борьбы. Царское правительство не остановится ни перед какими жестокостями, чтобы задушить революцию. Собственно, Якутов и сам это хорошо понимал. Ульянов говорил: "Поймите, товарищи, мы окружены врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем".
   Тогда еще никто, конечно, не догадывался, что именно Ульянов, этот молодой, недавно вырвавшийся из Минусинской ссылки человек, станет вождем революции.
   Надежда Константиновна жила в крошечной комнатушке. На столе кипел и фыркал помятый, но ярко начищенный медный самовар. Чай пили с кренделями, с бубликами, которые Ульянов любил.
   Старший сынишка, то ли хозяйки, то ли соседки, посвистывал, сидя на завалинке под окном - караулил, чтобы не совались к окошку чужие, а их, шпиков-то, в те годы развелось предостаточно.
   Крошечная девчушка, беловолосая и синеглазая, все топталась возле стола, лукаво поглядывая снизу вверх, пока Надежда Константиновна не взяла ее к себе на колени.
   "Борьба предстоит жестокая, товарищи", - говорил Ульянов, внимательно оглядывая сидевших за столом.
   Было человека четыре, кажется. Теперь Иван уже не мог в точности вспомнить кто: Крохмаль, Цюрупа, Свидерский, кто-то еще из мастерских.
   "Жестокая и беспощадная! Надо по крупице собирать силы, надо готовиться к решительной схватке".
   Надежда Константиновна смотрела на Ульянова влюбленными глазами и все подливала ему чай.
   Но поговорить по-настоящему им не пришлось: будто "на огонек" заглянул околоточный. Пыхтя и отдуваясь, тоже выпил стакан чая, пожелал господину Ульянову скорейшего дальнейшего следования, "ибо возможны осложнения", и ушел.
   Ульянов уехал, а потом уехала и Надежда Константиновна, и уже не горел допоздна бессонный огонек лампы за легонькой занавеской на углу Тюремной и Жандармской...
   А судья все продолжает читать:
   "...Военную силу пришлось применить для усмирения забастовщиков на Самаро-Златоустовской железной дороге лишь один раз, на станции Уфа девятого декабря тысяча девятьсот пятого года. Станция эта выделялась из других своим беспокойством. Еще в середине ноября в главных мастерских, а 17 ноября тысяча девятьсот пятого года в депо мастеровые и рабочие самовольно установили 8-часовой рабочий день..."
   Да, они не только установили восьмичасовой рабочий день, они избрали Совет рабочих депутатов, так же как он был избран в Питере, в Москве, в Иваново-Вознесенске и во многих других городах России. Восстание было подавлено, восставшие убиты на допросах, повешены, прошли по торным каторжным путям Сибири. "Но восстание не было напрасно", - об этом и думал Якутов, глядя на своих судей.
   За несколько дней до ареста, когда он прятался по ремонтным ямам в харьковском депо, ему вместе с хлебом и ливерной колбасой его дружок машинист Звонцов принес затертую, зачитанную до дыр листовку - приказ штаба Краснопресненских боевых дружин в Москве. Там говорилось:
   "Мы начали. Мы кончаем. Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это - ничего. Будущее за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству..."
   А что, разве у них, у уфимских железнодорожников, нельзя поучиться тому же упорству, а?
   Белые столбы дыма в морозном блеклом небе, сизые голуби, последний или предпоследний день его жизни... Смертный приговор он выслушал спокойно, он был готов к нему. У него даже нашлось сил усмехнуться.
   "Придет и ваш час, благородия! - сказал он. - Поболтаетесь и вы, превосходительство, с пеньковым украшеньицем на шее..."
   И когда он уже готов был уйти из "зала суда", председательствующий жестом остановил конвоиров.
   "Погодите... - Теперь он смотрел на Якутова почти отеческим, теплым и жалеющим взглядом; его чуть выпуклые, в красноватых прожилках глаза подернулись усталой грустью. - Слушайте, Якутов... Еще есть возможность изменить все. Ваше преступление безусловно заслуживает самой жестокой кары, которая и определена судом. Но мы совещались между собой. Если вы чистосердечно сознаетесь во всем, назовете, кто были вашими совратителями, с кем вы общались в Харькове и Самаре, мы готовы еще раз вернуться к определению меры взыскания... Вы человек молодой; мы знаем, у вас семья. Неужели даже для детей своих вы не поступитесь бредовыми преступными идеями, которыми вас вдохновляли на разбой?.. Мы обещаем вам, что вы получите возможность уехать отсюда и начать новую честную жизнь..."
   Якутов всматривался в лица сидевших перед ним, всматривался и видел их с той предельной отчетливостью, которая приходит к человеку в последние минуты жизни.
   У председателя суда тоже, наверное, куча детей, и он любит их, и заботится, чтобы они выросли, что называется, преданными престолу, чтобы кто-то из его сыновей занял через несколько десятков лет вот это судейское кресло и вершил суд и расправу над такими, как якутовские Ванюшка и Маша... И, так же лицемерно жалея, пытаясь превратить человека в провокатора, будут обещать жизнь за предательство, за измену всему, чему веришь...
   Второй член судилища, в пенсне, деловито рассовывал по карманам портсигар, часы, складывал лежавшие перед ним бумаги, на которых он во все время суда рисовал женские головки с падающими на плечи кудряшками... Этот, наверно, желчен и зол, и дома все у него ходят по струнке, когда глава семейства не в духе, когда он проигрывает своим собутыльникам в преферанс лишнюю красненькую или когда у него с перепоя трещит голова...
   "Так что же, Якутов? - снова прозвучал благожелательный голос председательствующего. - Мы охотно допускаем, что вы - только слепое орудие смуты, которую сеют в государстве враги правопорядка - они всегда и всем недовольны. Но вы же... вы простой русский человек, вас не могла тронуть ржавчина крамолы. Вы не можете не быть преданы престолу царя, помазанного на царствование самим богом..."
   Якутов тряхнул руками, звякнули наручники.
   "А я, ваше превосходительство, всегда... - Он долго подыскивал слово, - обожал, так, что ли, сказать, нашего царя Николая Александровича... Особо после Девятого января пятого года, когда перед его дворцом было убито нашего брата больше тысячи человек да несколько тысяч ранено. Тут он, сам-то царь, без божьей помощи разве управился бы? Да ни в жизнь. Тут без божьего соизволения где же одному человеку управиться? Даже ежели у него помощнички вроде вас..."
   Глаза у председательствующего снова стали холодные, не пускающие внутрь, и опять в них скользнула ненависть, чуть-чуть приправленная страхом.
   "Уведите!"
   Когда Якутова вели с суда через тюремный двор, арестанты-плотники уже кончали сооружать виселицу. Ему запомнились желтые щепки на белом пушистом снегу, блеск топора в луче электрического фонаря, скрип шагов. И где-то далеко-далеко за тюремной стеной - лай собаки и ржание жеребенка.
   С порога корпуса он оглянулся на виселицу и усмехнулся: вот он, "суд скорый, правый и милостивый". Приговор еще не был вынесен, еще не было прочитано: "К смертной казни через повешение", а виселица уже строилась... Шемякин суд!
   Когда за ним с ржавым скрежетом захлопнулась дверь камеры, он снова подумал: "Хорошо, что ни Наташка, ни дети ничего не знают..."
   5. "БЕЖАТЬ БАТЕ ИЗ ТЮРЬМЫ НАДО"
   Он ошибался - жена уже многое знала. И знала давно. Еще в конце октября, когда поздно вечером она вернулась с фабрики и, покормив детишек, укладывала их спать, в дверь осторожно стукнули три раза, - так, бывало, стучали к Ивану только друзья.
   В комнатенке, куда Якутовы перебрались после исчезновения Ивана Степановича, на столе чадила остатками керосина трехлинейная лампа; от ее света по бревенчатым стенам расползались лохматые тени.
   Самая махонькая дочка Наташи, которая родилась уже после того, как пропал Иван, - ей недавно исполнился год, - только что уснула, и мать сидела над ней понурившись, безрадостно думая о будущем.
   От друзей мужа, оставшихся в мастерских, она знала, что Иван бежал от жандармов и где-то возле разъезда Воронки ему удалось взобраться на ходу в тамбур идущего в Россию товарняка, и с тех пор о нем ни слуху ни духу.
   Боже мой! Сколько раз в бессонные ночи Наташа представляла себе, как ее Ванюшку где-то далеко, в неизвестном городе, выследили и схватили жандармы, избили и оттащили в тюрьму и там судили, приговорили ему каторжный срок...
   Изредка к ней из мастерских наведывались узнать, не было ли весточки, передать что-нибудь съестное детишкам. Слава богу, не забывают. Приходили и женщины - кто-кто, а уж женщина в беде куда больше понимает, чем любой мужик. Они-то, бабы, и рассказывали, как свирепствуют по всему Уралу и Сибири царские суды.
   Однажды пришла жена паровозного машиниста, сгинувшего в те же дни, что и Ванюшка, Даша Сугробова, - тоже осталась без мужика сама-четыре и тоже нанялась на чаеразвесочную. Худая и черная, с провалившимися щеками, злая на мужа и на всех кругом, она рассказывала Наташе:
   - Я ведь, как и ты, Натка, с моим извергом до Уфы в Иркутске жила, там наши мужики и сдружились, поломал бы им черт ребра за эту дружбу. И вот, помнишь, захаживали к нам да и к вам, наверное, из Верхне-Удинска токарь Иван Седлецкий, машинист Носов да еще еврейчик такой - смотрителем в складу на железке работал, по фамилии Гольдсобель вроде? Слыхала? Ну так вот какое с ними сталось. Приехал туда, значит, судья - фамилия ему Ренненкампф, немецкая вроде...
   Наташа, поглядывая то в занавешенное дерюжкой окно, то на спящих детей, слушала, стиснув на коленях руки.
   - Ну вот... Этот самый Кампф - вот гляди, все немцев подряжают над русским рабочим расправу чинить, - вот он и приговорил то ли девять, то ли десять к виселице.
   - А за что? - вздрогнула и выпрямилась на стуле Наташа.
   - А все за то же. За что и наших с тобой дураков судить будут, ежели поймают. А у этого Гольдсобеля жена про все узнала, про суд, значит. И заявилась она чуть свет к этому Кампфу и к его помощникам... А жили те не в городе - народу боялись. Как приехали из Харбина целым поездом, так и жили в вагонах за вокзалом, а возле вагонов круглый день часовые с ружьями, а может, и с бомбами... Ну, она, Гольдсобелиха-то, собрала своих пятерых, мал мала меньше, да туда, к вагону. Дескать, вот поглядите, ваше генеральское превосходительство, как я теперь одна с ними буду? Упрямая такая, вроде староверки. Встала на коленки перед вагоном прямо в снег и детишек в ряд поставила: помилуйте, дескать, моего дурака, ваше превосходительство. С вечера так до утра и стояли... А утром Кампф проснулся, значит, сидит у окошка, кофий пьет и вдруг глядит - она. "Кто позволил? Кто разрешил? - кричит. - Прогнать жидовку штыками! И жиденят тоже! Аппетит, дескать, мне сничтожают..." Ну и прогнали...
   Наташа неподвижно смотрела на огонек лампы.
   На хозяйской половине заливисто храпел кто-то, шуршали в стенных пазах тараканы, глухо стучала за окошком деревянная колотушка сторожа, изредка злобно взлаивали псы.
   Рассказ Даши Сугробовой часто вспоминался Наташе в долгие, томительные, без сна ночи. Хотя и уставали на фабрике за одиннадцать часов до изнеможения, хоть и ныли всеми косточками спина и ноги, сон не шел и не шел. И все думалось про Ивана: где, что с ним?
   А слухи ползли и ползли, одни тревожнее, страшнее других. Во всех больших городах по железной дороге идут суды над машинистами и кочегарами, над слесарями и токарями - за декабрьскую смуту, за Советы, которые против царской воли выбирали, за восьмичасовой день.
   А ведь и их, мужиков, пожалеть надо бы - не железные. Бывало, Ваня придет со смены - так, не сняв обуток, и валится в сон. А утром - спать бы да спать - уже ревут гудки окаянные; опять краюшку в рот и бежать - на весь день, до позднего вечера...
   В тот октябрьский вечер, когда к ней пришли с первой весточкой об Иване, она, уложив детей, села к столу у самой лампы и латала сыновьи штанишки. Он, Ванюшка, лазая по шлаковым отвалам и выбирая оттуда уцелевшие куски угля, всегда так изгваздывается - не приведи бог.
   Дети спали на полу, на постланной одежонке, подложив под голову старый, промасленный отцовский пиджак.
   Уронив на колени шитье, заслонившись ладонью от лампы, Наташа всматривалась в худые лица детей.
   Как вырастить их, как довести до дела? Ванюшка вон какой тощой стал! Может, и впрямь отдать его в подмастерья к дяде Степанычу - портные завсегда в достатке живут...
   В дверь стукнули условным стуком.
   Кто? Кто там?
   Она вскочила, прижимая к груди руки. А может...
   Поспешно распахнула дверь. Из сеней дунуло крутой осенней стужей билась и крутилась в улицах первая в том году метель. Снежная крупа секла стекла окошек, белела сугробами у заборов.
   - Кто? - спросила Наташа, силясь разглядеть в полутьме лицо пришедшего.
   - Залогин это, Наталья... - Сняв у порога шапку, пришедший отряхнул ее от снежной крупы, отряхнулся сам. - Ребятишки спят?
   - Ага. - Наташа смотрела на Залогина с тайным страхом и в то же время с надеждой: сердце подсказывало, что пришла весточка от Ивана. Проходите, Матвей Спиридоныч...
   - Пройду, пройду. - Залогин отер сивые, по-хохлацки свисающие усы, осторожно покашлял в кулак. - Как живешь, Наталья? На фабрике не забижают?
   - А уж больше куда же забижать, Матвей Спиридоныч? И рады бы, наверно, да некуда... Проходите сюда, Спиридоныч. Чаю не заварить вам?
   Залогин уселся у стола, посматривая вниз, под ноги, где разметались на полу дети.
   - Чай-то поворовываешь, поди? Обижаешь господина Высоцкого?
   - Обыскивают дюже, Спиридоныч. Боюсь.
   - Боишься-то боишься, а ишь сколько заварила...
   - Жить-то надо...
   Наташа сунула в недавно протопленную, еще не остывшую печурку фарфоровый чайник с отбитым носиком, суетясь без меры, боясь рассказа Залогина.
   - В мастерских как, Спиридоныч?
   - А так же, как до пятого. Только еще больше прижали нашего брата. Обыски бесперечь, дознания всякие, зачинщиков ищут... Того и гляди, там же очутишься, где твой Иван...
   Наташа обмерла.
   - Неужто взяли? - Она задохнулась от этих двух слов.
   Залогин не сразу ответил, сначала скрутил и прижег от лампы цигарку. Темное, усталое лицо его казалось отлитым из пористого грязного чугуна. Глаза под нависшими седеющими бровями остро блестели.
   - Затем и пришел... Днями ребята выглядели... Мы теперь по всей дороге знаем, где к поезду цепляют столыпинский вагон. Ну и глядим, кого куда волокут... На телеграфе остались еще наши, не из всех душу в собачью конуру загнали. Ну и сообщают... И вот третьего дня, значит, стало известно: везут полон вагон, а кого куда, пока не дознались. Ну и следим по станциям, кого где сымают...
   В печурке засипел, заплевался чайник, и Наташа, обжигая руки, налила чай в синюю эмалированную кружку.
   - Попейте, Матвей Спиридоныч. Попейте.
   И снова села и, не спуская глаз с его рта, следила, как он глубоко затягивается дымом, как глотает черный, похожий на деготь чай.
   - Третьего дня, стало быть, вагон прошел через Уфу. Сняли с него четверых, погнали к тюряге. И один из них будто Иван... Стали мы через тюрьму узнавать - там тоже людишки на денежку падкие водятся. И подтвердилось: Иван. И будет ему здесь вроде суд за все декабрьские наши дела... Вот ребята и рассудили: не пойти ли тебе, передачку ему снести и сигнал подать - дескать, знаем. Ты - жена, от тебя должны взять. Ну табачишко там, исподнее, хлеба кусок... Тут, Наталья, ребята кое-чего пособрали - знаем: у тебя не густо...
   Он выложил из карманов на стол две осьмушки табаку, две книжечки рисовой бумаги для самокруток, два кругленьких калача, кулек с сахаром.
   - Тут, главное, считай, не курево, скажем, или там сахар. А весть чтобы ему подать, дух в нем поднять, дескать, все знаем. И станем думать...
   Теребя на груди пуговку кофты, Наташа смотрела неподвижными глазами и не могла сказать ни слова. Потом глубоко вздохнула, всхлипнула:
   - Живой, значит? Живой, Спиридоныч?
   - Живой, Наталья... И скажи спасибо богу: Меллер-Закомельский сейчас убрался отсюдова - может, кто другой станет Ивана судить. А тот никого не миловал. Одно слово - зверь... Ну, достанут когда-нибудь его наши руки!
   - Спиридоныч! Милый вы мой! Не отступитесь вы от Вани! Ведь, окромя вас, кому помочь! А? - и, схватив огромную заскорузлую руку Залогина, лежавшую на столе, прижалась к ней губами, лицом.
   Тот сердито отдернул руку, встал:
   - Сказано: думать будем!
   На другой день до фабрики - еще даже не светало совсем - Наташа пришла к тюрьме, принесла и табак, и калачики, и самодельную лепешку в узелок положила; на ней, на корочке, четыре мордочки нацарапала. Думала может, поймет, дети все живы. А чего же еще сделать? Записочку в лепешку запечь или куда еще сунуть? Так ведь, говорят, каждую лепешку тюремщики разламывают, каждый кусок сахару пополам колют. И положила еще старенькую рубашку, синюю в белую полоску; в ней Иван под венец ходил. Эту он не мог не узнать, ежели, конечно, не забили до полусмерти.
   Но в тюрьме передачу не приняли, выкинули назад в воротное окошко, сказали: "Не положено! Поди прочь!" И она ушла, волоча ноги, думая: "А может, и в живых уже нет?" Но ребята опять узнали: Иван живой и идет ему следствие - Плешаков ведет. И будет, наверно, суд, а к чему приговорят неизвестно, хотя жалости по нынешним временам ждать нечего.
   Она пришла домой и испеченную ночью для Вани лепешку, как просфору, разделила детям, хотя и не сказала ни слова. Вдруг, подумала, бог есть, и детская молитва, хотя и без слов, дойдет до святых ушей.
   Ну, пусть срок, пусть каторжный - не дадут же на всю-то жизнь! Она дождется и детишек поднимет, не даст им сгибнуть. Нет, ни за что не пошлет она своего старшенького в подмастерья к дяде Степанычу, чтобы учился там спину гнуть перед каждой золотой пуговицей. Пусть всю жизнь мозоли да разбитые сапоги, только бы честность, только бы не исподличался.
   С тех пор все ждала, когда будет суд. В глубине души жила надежда, что Ваню оправдают - он же не убивец, не вор, только хотел, чтобы все по справедливости, по-честному, чтобы у рабочего человека дети раньше сроку не помирали с голоду...
   Так прошли первые метели октября, лег снег, и каждый день тянулся, как год, и к тюрьме никак нельзя было подступиться.
   Много раз Наташа ходила к глухим воротам тюрьмы, подолгу стояла там и все на что-то надеялась, ждала: вдруг сейчас калитка откроется и оттуда выйдет ее Иван.