Он вспомнил, как ходил с Сашей на кладбище ловить синичек. Они их тогда очень ловко ловили – простым сачком. И когда Володя поймал первую синичку, дал подержать ее Сашке, Сашка осторожно взял ее в сложенные кузовком ладони и, улыбаясь, сказал:
– Вот сердечко-то колотится, послушай.
Он дал Володе послушать, как колотится ее сердечко, потом опустил руки и, улыбаясь, смотрел, как испуганно дёргается из стороны в сторону черная птичья головка, как широко раскрывает она клюв, издавая тоненький писк.
И учился Сашка хорошо, только часто просыпал и опаздывал на работу. Отца у него не было, мать – уборщица – рано уходила в цех, и разбудить его было некому, вот и просыпал. Когда он опоздал третий раз и вахтер не допустил его на завод, он стоял в проходной испуганный, бледный, жалкий, просил вахтера пропустить, а тот не пропускал. И Володя просил, и другие ребята, но вахтер сказал:
– Мы этих делов не знаем.
И не пропустил Сашку. А что бы стоило пропустить?
И теперь он стоял перед судом, грубил судьям, потом, презрительно ухмыляясь, выслушал приговор: восемь лет.
Бабы заголосили. Судьи быстро собрали бумаги со стола и, протискиваясь между столом и креслами, на которых сидели, удалились в боковую комнату.
– Мама! – деловито крикнул Сашка, когда его уводили. – Носки и рукавички не забудь.
Он уже больше не ухмылялся, не подмигивал Володе, был решителен и суров, как сурова была предстоящая ему жизнь.
В тот вечер мать Володи ушла к Сашкиной матери, та плакала и убивалась в своей каморке.
Володя ужинал с отцом под громадным абажуром из яркой материи. Этот абажур, гордость матери, висел низко над самым столом, и от этого их и без того крошечная комната казалась еще теснее, ниже, неудобнее. Володе это было безразлично, а отец ни в чем не перечил матери, молчаливый человек, слесарь, невысокий, суховатый, узкоплечий. Володя был не в него, а в мать.
Володе было жаль Сашку, жаль его мать, он не мог слышать ее плача, но он не хотел показывать этого отцу, он был уже взрослый, рабочий человек, и отец держал себя с ним на равных. И чтобы не обнаружить жалости, которая, по его тогдашнему разумению, не подобала комсомольцу, он сказал:
– Сам виноват – не воруй.
Отец исподлобья посмотрел на него, положил ложку на стол и, чуть подавшись вперед, отвесил ему пощечину. Володя опешил – не от боли, не от обиды, а просто от удивления: отец никогда не бил его, даже маленького.
– Ты что дерешься, – растерянно пробормотал он, держась за щеку, – за что?..
– Не говори, чего не думаешь, – спокойно ответил отец, взял ложку и снова стал есть.
– Можно бы и не драться, – тоже спокойно сказал Володя.
В эту минуту открылась дверь, в комнату заглянула Лиля.
– Марья Захаровна!
– Нету, – крикнул Володя, пытаясь скрыть смущение: опасался, что Лиля видела, как его ударил отец.
Лиля прикрыла дверь, послышался топот ее ножек по дощатому полу коридора.
Несколько дней, встречая Лилю, Володя вглядывался в нее: видела или не видела? Она была уже школьница, первоклассница, худенькая, верткая. И когда Володя убедился, что ничего она не видела, он успокоился и перестал обращать на нее внимание.
Возвращаясь мыслью к тем годам, Миронов не осуждал себя – ему было шестнадцать лет, но и не оправдывал – человечным надо быть и в шестнадцать лет. Даже когда силы времени сильнее твоих сил.
Миронов вернулся из армии летом сорок пятого года. Первой, кого увидел он, подходя к бараку, была Лиля – стройная девочка колола щепу у дверей. Она подняла голову и посмотрела на Миронова, не узнала его в молодом лейтенанте, увешанном орденами и медалями, а может, и не помнила его. А Миронов ее узнал, смотрел на нее и улыбался – первый человек из родного дома. Он смотрел на нее и поражался тому, как она выросла – совсем большая, совсем взрослая девочка. Она стояла у входа в барак с топором в руках, босая, загорелая, и короткое ситцевое платье, из которого она выросла, открывало худенькие плечи, длинные ноги.
– Здравствуй, Лиля, – сказал Миронов, только в эту минуту вспомнив ее имя.
– Здравствуйте, – ответила Лиля, вглядываясь в Миронова и не узнавая его. И, не узнав, не вспомнив, отвела глаза и начала поправлять топор: он неплотно сидел на рукоятке.
И Миронов с радостью подумал, что этот топор был еще при нем, один топор на весь барак, он и тогда соскальзывал с топорища, и та же вокруг барака низкая изгородь из врытых в землю крест-накрест палочек, и те же жалкие, но милые цветочки за ней…
Потом Миронова окружили люди, сбежался весь барак, из других бараков прибежали: Мироновых Володька приехал из армии, живой и невредимый. И Фаина, выбежав из барака, упала ему на грудь и заплакала, и другие женщины заплакали… Они плакали о том, что он вернулся с войны живой, и о том, что в войну умерла Марья Захаровна, его мать, плакали по тем, кто не вернулся и никогда уже не вернется.
И как водится на святой Руси, Фаина притащила бутылку, Миронов послал еще за вином и закуской, соседки принесли огурцов и помидоров – один бог знает, как уместилось все это на столе и как втиснулось в каморку столько людей.
Дали знать на завод, приехал отец, начальник цеха по такому поводу дал ему грузовую машину и отпустил на весь день. Отец всхлипнул, припав к его плечу, совсем уже маленький и сухонький старичок, и надрывно закашлял.
Опять заплакали женщины и стали говорить о Марье Захаровне, какая она была рассудительная, справедливая женщина, и какая душевная была, всякому придет на помощь, и хозяйка какая, картошку в пяти водах мыла, и как умирала достойно, хотела только сыночка своего повидать ненаглядного, и вот не пришлось ей дожить до такой радости.
Потом пришли с работы ребята, товарищи Володи по училищу и по заводу, начали гулять уже всерьез, появился баянист с немецким аккордеоном, украшенным белыми кнопками, и женщины пошли переодеваться, а то сидели в чем Володю встретили. Миронов вынул пачку денег, передал Фаине:
– Распоряжайся.
Фаина, хоть и была навеселе, тщательно отсчитала, сколько нужно, остальные тоже пересчитала, показала Володе, – мол, все не пропьем, не беспокойся, целы будут, – и положила на грудь за кофточку.
Но Миронов велел ей добавить еще столько же. Фаина вынула деньги из-за кофточки, отсчитала, сколько Володя велел, и опять спрятала, одобрительно заметив:
– Хорошо гуляешь, молодец!
Вернулись женщины, переодетые в праздничные платья, помятые от долгого лежания в сундуках и чересчур яркие. И еще подошли люди. Те, кто хорошо знал Миронова, оставались, кто знал мало, поздравляли с благополучным возвращением, выпивали по рюмке и удалялись, чтобы не мешать. Под окнами сидели девчонки, бегали мальчишки, заглядывали в окна, пересчитывали ордена и медали Миронова, спорили, смеялись, и аккордеон рыдал на весь поселок: «Ты говорила, что не забыла солнечных, радостных встреч…» Поселок гулял по случаю его, Миронова, благополучного возвращения с фронта…
Было жарко, Миронов снял ремень, расстегнул ворот, ордена и медали звенели на его груди.
– Иконостас у тебя, – восхищалась Фаина, – герой! Теперь как – женишься или погуляешь?
– Погуляю.
– Правильно, с этим не торопись, еще заарканят. – И подмигнула ему, и подтолкнула локтем, грудастая, еще красивая баба, и посмотрела ему в глаза смеющимся взглядом.
– Не облизывайся, Фаина, – крикнула худая высокая женщина из соседнего барака, в которой Миронов узнал Верку Панюшкину, крановщицу с электролизного, – связался черт с младенцем.
– Помалкивай, каблучница, – беззлобно огрызнулась Фаина, – уж тебе тут ничего не отвалится, мы своих не отдаем, так ведь, Володя?
И Миронов вспомнил, что еще при нем эту Верку Панюшкину дразнили каблучницей, а почему так дразнили – не помнил. Была она подруга Фаины, вместе погуливали: как к одной гости придут, так другая бежит.
– Ну, Миронов, – сказал Воробьев, старый аппаратчик с обожженным кислотой лицом, – подерутся из-за тебя бабы.
Фаина махнула рукой:
– Где уж нам… В тираж вышли… Эх, Володя, жалко, стара я для тебя, а то бы окрутила. А Лилька моя молода, не фартит нам. Узнал ты Лильку?
– Я-то узнал, она меня не узнала.
– Не помнит. Так ведь крошкой была, а теперь, смотри, барышня. Лилька! – крикнула она в окно.
Девочка неохотно и не сразу встала со скамейки, где сидела с подругами, и подошла к окну.
– Чего?
– Смотри, какая барышня, в шестой класс перешла, отличница, ну-ка принеси табель.
– Ладно тебе, – ответила Лиля и вернулась на скамейку.
– Какая! – с гордостью проговорила Фаина.
– Узбечки в тринадцать выходят, – сказал кто-то за столом, – выходят – и ничего.
– Или уж избаловался? – продолжала допрашивать Фаина. – Фронтовые подруги были?
– Все было, – отмахнулся Миронов.
Рыже-зелено-желтые дымы плыли в воздухе, донося с детства знакомые запахи завода. Аккордеон не умолкал, уже заспорили о чем-то соседки, завели производственный разговор старики, парни пытались затянуть песню, и детишки шумели и бегали под окном. Миронов с радостью и грустью смотрел на знакомые лица. Ему так хотелось доставить им хоть какую-нибудь, пусть самую малую, радость. Он раскрыл чемодан и роздал подарки – бесхитростные свои солдатские трофеи, купленные на оккупационные боны, которых сначала было много, тратил их направо и налево, а потом, когда мало осталось, вдруг понадобились.
Глаза женщин восхищенно блестели, детишки сгрудились у окна: все это чужое и яркое было им в диковинку.
– Не расходись, – говорила Фаина, любуясь подаренным ей платком, – в нашем колхозе на всех не напасешься, оставь, подаришь своей девушке, – и не без сожаления протянула ему платок.
Смеясь, он с силой затянул платок на ее шее.
– Пусти, черт здоровый!
Она оттолкнула его, и Миронов, уже не слишком твердо стоявший на ногах, ухватился за стол.
– А ну, кто кого поборет? – поддразнила их Верка Панюшкина.
В эту минуту Миронов посмотрел в окно, увидел ребятишек и среди них Лилю, она внимательно и напряженно смотрела на него, худенькая, строгая, беленькая девочка.
– А, Лиля! – сказал Миронов, будто только сейчас ее увидя.
Он наклонился к чемодану, разбросал вещи, обрадовался, увидев маленький кожаный несессер на молнии, и протянул его в окно Лиле.
– Тебе!
Лиля посмотрела на Фаину и взяла несессер.
– Спасибо.
– Продолжим, – сказал Миронов, возвращаясь к столу. Но сел не рядом с Фаиной, а напротив.
На следующий день он пошел с отцом на кладбище.
Деревянный крест стоял на могиле матери, деревянный крест за ветхой деревянной оградой. Когда-то кладбище было возле деревни, и была здесь часовня, теперь деревни не было, снесли, и часовни не было, рухнула, наверно, а кладбище осталось, одинокое кладбище в степи, неогороженное, неохраняемое. Оно перекинуло могилы через дорогу, земли кругом было много, и синички вспархивали в кустах, как и тогда, когда он приходил сюда с Сашкой Харьковым.
Миронов укрепил холмик, убрал опавшие листья, подмел, полил и посадил поздние цветы.
Отец сидел на пенечке, кашлял и, точно извиняясь за свой кашель, говорил:
– Как глотну свежего воздуха, так и дохаю.
Миронов знал, что это за кашель – пневмосклероз, неизлечимая болезнь химика, на минуту пренебрегшего противогазом в особо вредном цеху.
– Проживешь в Москве-то? – спросил отец. – А то думал на пенсию выходить.
– Проживем, – ответил Миронов ласково.
До экзаменов оставалось полтора месяца. Миронов выходил из комнаты только в заводскую библиотеку.
Люди уходили на работу и приходили с работы утром, днем, вечером – завод работал круглые сутки. Отец приносил обед в судочке, Миронов ел и снова садился заниматься.
Прошло возбуждение первой встречи, только ребятишки не оставляли Миронова своим вниманием. По вечерам они садились у его окна. Перед Мироновым лежали тетради, исписанные химическими формулами. Заглядывая через окно, Лиля громко читала их, передразнивала голос школьной химички. Она была уже не такая тихая и робкая, как раньше и какой показалась Миронову в день его возвращения из армии. Она была бойкая девочка, заводила и вела себя с беспардонностью жительницы барака, где все живут на виду друг у друга и каждый терпит назойливость соседа потому, что сам вынужден быть назойливым.
На ней уже не было новых платьев, новых туфелек, новых носочков – все было старое, ношеное, как у других девочек. И все же она выделялась среди них – высокая для своих лет, стройная, с чистой кожей и правильными чертами лица, бойкая, насмешливая, воспитанная Фаиной и, может быть, знавшая больше, чем ей положено знать в свои тринадцать лет.
– Нравишься ты моей Лильке, – говорила Фаина, – глаз с тебя не сводит.
Миронов воспринимал интерес Лили к себе, как и интерес остальных детей, – интерес к новому человеку, тем более военному. Но он понимал, что внимание Лили особое – ответ на его внимание. А он выделял Лилю среди других детей из-за ее судьбы, из-за того, что стояло за ней, что волновало его, было предметом его долгих размышлений.
Знает ли Лиля, кто она такая? Помнит ли своего отца, свою мать, знает ли об их судьбе? Все в ее жизни с Фаиной казалось таким простым, ясным, будничным: живут, как все, как дочь с матерью, хоть и с матерью приемной; сейчас, после войны, их много – приемных матерей и дочерей. Может быть, и лучше, если она ничего не знает. И все же при мысли о том, что она ничего не знает, Миронову становилось грустно: неужели даже эта память об ее отце вычеркнута?
Иногда она пела. Все девочки в бараке пели, но Миронов узнавал ее голосок.
Вот солдаты идут по степи опаленной,
Тихо песню поют про березки и клены…
Грусть дрожала в ее голосе, и тогда ему казалось, что она все знает. Но потом она снова бегала с девочками, бегала и смеялась, заигрывала с Мироновым, по-детски кокетничала с ним.
Миронов жалел, что у него нет времени, которое он мог бы уделить этой девочке, ничего для нее не сделал, не оказал внимания, которого она ждала от него, инстинктивно чувствуя во всяком внимании к себе – защиту.
8
Раза два Миронов приезжал из Москвы на каникулы, но Лилю в бараке не встречал. Одно лето она была в пионерском лагере, другое – на Кавказе, ездила туда со старшей сестрой Верой, жившей в Москве.
– На Кавказе моя Лилька, – говорила Фаина.
В голосе ее слышались и гордость тем, что вот ее Лилька, единственная среди девочек барака, поехала на Кавказ, и тайная ревность, приподнимавшая завесу над сложными отношениями Фаины с Верой.
Эти известия Миронов принимал в ряду других новостей, сообщаемых ему жителями барака: хотели снять старого директора Богатырева, но не сняли, пустили девятнадцатый корпус, жена плотника Сысоева родила двойню, осенью в их бараке собираются перестилать полы, а зачем их перестилать, если обещают переселить в новые дома, и перестилать там нечего, все сгнило, тронешь – оно и рассыплется. Этими новостями здесь жили, жил ими и Миронов, приезжая сюда, – они на короткое время вытесняли то, чем жил он в Москве.
В пятидесятом году он окончил институт и вернулся в Сосняки. Он открыл дверь своей комнаты и вместо отца увидел девушку в синих спортивных шароварах. Положив ноги на стол, она читала. Она повернула голову на скрип отворенной двери и быстро сунула в пепельницу недокуренную папиросу. Пепельница стояла рядом, на другом стуле, старая их пепельница, фарфоровая обезьянка. Свет из низкого окна падал на тонкий дымок недопогашенной папиросы, оставляя голову девушки в тени, – может быть, поэтому Миронов сразу не узнал Лилю, а может быть, не узнал потому, что никак не думал встретить ее в комнате отца с ногами на столе, курящей папиросу.
– Здравствуйте, – Миронов поставил чемодан на пол.
– Здравствуйте.
– А где мой отец?
– Ах! – Лиля вскочила, растерянно посмотрела на Миронова. Совсем взрослая девушка, по-прежнему стройная и гибкая, особенно в шароварах и в футболке с закатанными рукавами, но какая-то сухая – «шкилет», как называли таких в бараке, с потрескавшимися и обветренными губами и несколько острыми чертами лица, на котором только иногда, когда она задумывалась, появлялась детская округлость. И глаза ее не были такие чисто-голубые, как раньше, а с сероватым оттенком, голубизна в них только искрилась. И это придавало ее лицу несколько затаенное выражение.
Миронов присел к столу.
– Где же отец?
– В больнице… А ключ нам оставил, – добавила Лиля, как бы оправдываясь в том, что сидит в чужой комнате.
– Что с ним?
– Уже все хорошо, завтра выпишется. А говорили, что вы в Москве останетесь.
– Передумал. Фаина здорова?
– Здорова. А военная форма вам больше идет.
– Думаешь?.. А зачем куришь?
– Балуюсь… А почему вы в Москве не остались?
– Пе-ре-ду-мал, – повторил Миронов, усмехаясь. – Выросла ты, сколько тебе?
– Семнадцать.
– Ну, рассказывай, что тут нового.
Она пожала плечами:
– Что тут может быть нового? Дымит завод.
– Дымит, говоришь? – рассеянно переспросил Миронов.
Она насмешливо повторила:
– Дымит, говорю. Что же вас в Москве не оставили?
– Не поняли меня в Москве.
– Не поняли… – повторила Лиля, – а Фаина говорила, что вы будете профессором.
– А ты что говорила?
– Я говорила, что никогда.
– Почему?
– Никогда, и все.
– Почему же?
– А где ваша жена? – спросила вдруг Лиля.
– Какая жена? – удивился Миронов. – У меня нет жены.
– Наверно… А с кем вы приезжали сюда?
– Ах, это…
– Вот именно.
– Видишь ли, – Миронов старался говорить убедительно потому, что говорил неправду, вернее, не всю правду, – приезжала студентка нашего института, институт наш химический, имени Менделеева, она интересовалась заводом, вот и приехала посмотреть.
– Ага, из окна гостиницы.
Миронова рассмешила эта барачная осведомленность, построенная на догадках, но всегда близкая к истине. Тут всё знают и обо всем говорят. Года два назад Лариса действительно приезжала с ним в Сосняки, но остановилась в городе, в гостинице. Из гостиницы она один раз приезжала сюда, на это могли не обратить внимания, мало ли кто приехал днем. А вот ведь знают, что приехала с ним из Москвы, что жила в гостинице, и приняли за жену. Это было не так, но близко к истине.
– Разве ты ее видела?
– Люди видели. В очках?
– В очках.
– Ну вот, – удовлетворенно проговорила Лиля, как человек, доказавший свою правоту.
Миронову стало грустно при мысли, что уже нет беленькой девочки, робко стоявшей в дверях барака с новой куклой в руках, и той, коловшей щепу, когда он вернулся из армии. Девушка как и другие девушки в бараке и, наверно, бездельница, курит, задрав ноги на стол, и расспрашивает и поддразнивает с любопытством, так свойственным женщинам барака.
– В какой больнице отец? – спросил Миронов.
– В заводской, Фаина завтра поедет за ним.
– Поеду сейчас, – сказал Миронов.
Миронова назначили старшим технологом двенадцатого, самого крупного цеха завода. Как утверждали многие, основанием к такому высокому для молодого специалиста назначению был не диплом с отличием, а то, что Миронов до войны работал в этом цехе и начальником цеха тогда был нынешний директор завода Богатырев. За Мироновым установилась репутация человека, находящегося под покровительством директора завода, репутация, мешавшая оценке его достоинств даже тогда, когда всем стало ясно, что Миронов существует сам по себе.
– Куда хочешь? – спросил Богатырев, когда Миронов явился к нему.
Богатырев сидел в широком кресле перед громадным письменным столом, грузный, седой, непроницаемый, перебирал в толстых, негнущихся пальцах цепочку из вдетых одна в другую канцелярских скрепок, – старый зубр, потомственный химик, прошедший в промышленности классический путь от рабочего до директора завода.
– В ЦЗЛ, – ответил Миронов, имея в виду центральную заводскую лабораторию.
– Не найдешь ты в нашей лаборатории, чего ищешь. Тебя ведь в аспирантуре оставляли?
– Не оставили, – только и ответил Миронов.
Не оставили Миронова в аспирантуре потому, что он защищал своего учителя профессора Павлова, утверждавшего, что в производстве синтетических материалов мы отстаем от заграницы.
– В нашей ЦЗЛ даже камерной установки не соорудишь, – продолжал Богатырев, удовлетворенный ответом Миронова, – а двенадцатый цех большой, хватит места и для опытной установки. Пойдешь в двенадцатый. Цех отстающий, прямо скажу. Вытянешь программу – позволю опытничать. Чем будешь заниматься?
– Полизолом.
Богатырев покачал головой – эта проблема была ему известна, ею как раз и занимался профессор Павлов. Полизол у нас уже производился, но в малых количествах и очень хрупкий. Создание ударопрочного полизола дало бы стране ценный материал самого широкого применения.
– Трудное дело. Справишься с программой – в будущем году позволю начать. Принимай пока цех. С квартирой потерпи, много на очереди. В каком бараке твой отец? Во втором? Скоро снесем, получишь квартиру в новом доме.
Они прекрасно поняли друг друга, оба увлекались полимерами, были убеждены, что человечество может добывать все ему нужное из воздуха. Но эта химия была тогда не в почете у руководителей промышленности, у Коршунова, у Аврорина, ходившего при нем в ученых консультантах. И все приходилось делать на свой риск и страх. Много думать, мало спать.
Эксперимент открывает новые возможности, возникают иные потребности, а они не предусмотрены, не запланированы, все надо просить, вырывать, доставать. Опытная установка – это цех в миниатюре, ступень от лаборатории к заводу, и ступень самая сложная. В лаборатории процесс идет в колбе, в стекле, в условиях почти теоретических. В опытной установке процесс совершается в металле, вступает в действие грубая практика, нет уже той чистоты, много соединений, совсем другие температуры, ничтожное нарушение в размерах сводит на нет всю работу. Бывает, что освоение опытной установки длится годами. И за эти годы новое перестает быть новым.
Миронов редко видел Лилю, рано уходил на завод, поздно возвращался, иногда не возвращался – ночевал в цехе. И все же Лиля умудрялась встречать Миронова у дверей барака, заходила за спичками, почему-то именно всегда за спичками. Брала коробок, усаживалась на подоконнике, смотрела на склоненного над книгами Миронова, напевала, высовывалась в окно, шутила с подругами, болтала ногами, курила.
Ее сверстницы учились в ремесленном училище, готовившем аппаратчиков. И только Лиля ездила в город в десятый класс.
– Я тоже хотела в ремесленное, – покачивая ногой, говорила она, – но поговорите с ней, – она кивала в сторону своей комнаты, имея в виду Фаину, – она и слышать не желает, хочет мне образование дать, хочет «в люди вывести».
– В ремесленном ты получила бы и десятилетку и специальность, – замечал Миронов, рассматривая чертежи.
– А я ей что говорю! Тысячу раз объясняла, кажется. А она уперлась, пунктик у нее.
– Сама не можешь решить?
– Попробуйте! Вы еще не знаете, какие она умеет закатывать истерики.
Так говорила она о Фаине, сидела на подоконнике, качала ногой, нисколько не стесняясь Миронова.
– Шла бы ты гулять.
– Я вам очень мешаю? А почему вы не гуляете? Охота ишачить. Для чего? Я вас ни разу в клубе не видела, ни на танцах, ни в кино. Ларису свою ждете?
Он удивленно оглянулся на нее: откуда ей известно это имя?
Лиля удовлетворенно улыбалась, – видно, давно готовила это неожиданное сообщение.
– Ты – фрукт, – только и сказал Миронов.
– Думали, не знаю? А я знаю. Почему вы ее бросили? Надоела?
– Возможно.
– С ума посходили мужчины, – повторяла Лиля сакраментальную фразу барака.
Потом приходила Фаина, улыбалась, видя Лилю с Мироновым, неискренне выговаривала Лиле – человек работает, не видишь разве, мешаешь – и уводила с собой. В дверях Лиля оборачивалась, подмигивала Миронову: видите какая, ладно, не будем перечить старухе.
Однажды после собрания Миронов зашел на танцплощадку, в саду при клубе. С танцплощадки доносились звуки радиолы, и кто-то из молодых инженеров предложил:
– Пофокстротим?!
Они поднялись на площадку. В толпе девушек Миронов увидел Лилю рядом с Ириной – дочкой инженера Колчина, приземистой девочкой с толстыми косами. Ирина обернулась к Лиле, Лиля отрицательно качнула головой, Ирина пошла танцевать с другой девочкой, и остальные девушки пошли танцевать, и на том месте, где они только что стояли, осталась одна Лиля. Она стояла на другом конце площадки, фонари светили тускло, и между Мироновым и Лилей были танцующие, и все равно Лиля была ему видна, видна ее беленькая головка, ожерелье из янтаря на груди, ожерелье, которое он видел как-то на Фаине, и был виден взгляд ее, обращенный в его сторону. Он подошел к ней, улыбаясь, и она положила ему руку на плечо с серьезным выражением лица и на какую-то долю секунды раньше, чем он сказал «потанцуем».
Она танцевала несколько напряженно, привыкла танцевать с девушками за кавалера. Но потом освоилась и стала двигаться легко и послушно. Миронов всегда хорошо танцевал, любил танцевать и удивлялся тому, что ничего не забыл.
Они танцевали и вальс, и румбу, и краковяк. Иногда Лиля поднимала к нему лицо, глаза ее счастливо улыбались тому, что у нее настоящий кавалер, они так хорошо танцуют и все смотрят на них.
Миронов вышел с товарищами выпить пива, и, когда вернулся, Лиля схватила его за руку и увлекла в круг, боясь пропустить танец, как боялся пропустить танец и он когда-то. И он не уходил с площадки, пока не кончились танцы, хотя было уже поздно и завтра ему было рано вставать на завод.