Жизнь прожита, и плохо прожита, ничтожно прожита, подло прожита. С этим к кому идти, кому об этом сказать? А сказать надо. Встать и рассказать все. Ему надоело ждать и пугаться каждого шороха. Тогда он был молод, дорожил жизнью, спасал семью. Теперь у него нет молодости, нет семьи, сколько ему осталось жить? Пусть люди слушают, пусть ужасаются. Подробно, обстоятельно, по порядку. Главное, по порядку. Чтобы был во всем порядок, чтобы было все ясно, все чисто. Во всем разобраться и навести порядок. И когда он наведет порядок, все встанет на свои места, станет ясным и понятным. Станет ясным, понятным, чистым. И будет ясно и понятно, с чего начать, к кому идти, что сказать. И что сказать, и как сказать. Это очень важно – как сказать, чтобы поняли.

Он вернулся к себе, просмотрел ящики стола, привел в порядок служебные бумаги. Главное – навести порядок, порядок надо навести. Эти бумаги в корзину, эти – секретарю, эти сложить по датам, по числам, по вопросам, чтобы был полный порядок. Скрепки валяются – в коробочку их. И булавки в коробочку. Грязь, крошки, ящики выбить, вытряхнуть. Запущено, грязно, плохо, очень плохо. Все должно быть чисто, ясно, аккуратно.

Потом он пошел в седьмой корпус. Он все продумал, все сделает по порядку. Главное – удержать в голове этот продуманный, ясный порядок, иначе все перепутается и он сделает не так, и опять не будет ни ясности, ни чистоты, ни аккуратности. Прежде всего поговорить с Фаиной. Ей ничего не надо объяснять – все поймет, мудрая женщина. Она знает, что он не такой плохой, старался делать и хорошее. Она одобрит, подбодрит его, простая умная женщина. Они с Фаиной здесь с первых камней, с первых кирпичей, разве здесь нет и его труда? Неужели это не учтут, не оценят? Фаина подтвердит, она все подтвердит, умная, добрая, сердечная женщина.

Признавался ли когда-нибудь Колчин Фаине в том, что совершил? Вряд ли. Но Фаина все понимала. Простила ли ему это? Может быть, и не простила. Но когда Колчин пришел к ним в барак, Фаина не прогнала его. Она была простая женщина. Ставя себя на место Колчина, она не знала, выдержала бы она все эти мучения. Что сделано, того не вернешь. Кое-кто обходил ее и Лилю за версту. Колчин не обошел, а пришел к ним. Не оттолкнула она и его помощи. Если человек сделал плохое, нельзя мешать ему делать хорошее. Колчин брал Лилю поиграть с Ирочкой – пусть побудет в хорошем доме: что видит она в бараке? Пьянь, ругань, деревенщину. И одеть Лилю ей хотелось получше, и накормить послаще бедную сиротку.


Колчин вошел в корпус, поднялся в цех. Фаины у аппарата не было. У аппарата стояла Лиля. И он сразу увидел того, во френче, с золотой шевелюрой, молодого, решительного. Так она была похожа на него.

Колчин стоял возле лабораторного столика и смотрел на Лилю, как смотрел на нее на маленькую. Но как тогда, так и сейчас он ничего не мог ей сказать. Тогда бы она не поняла, сейчас поймет так, как поймут все.

Теперь он хорошо знал, как поймут все. Его никто не оправдает. Он хотел все рассказать, но не может. Не может, чтобы это узнала Лиля.

Размышляя об этом, он делал вид, будто рассматривает журнал на лабораторном столике. Потом налил в пробирку дихлорэтан.

В эту минуту он не думал о том, что берет дихлорэтан у Лили. Перед тем, что ему предстояло, уже ничто не имело значения.

14

Миронов знал, что Колчин взял дихлорэтан в смену Лили, знал, что он вызывал ее в больницу, но не придавал этому значения. У него не было способности к собиранию и сопоставлению фактов – качество, которое люди называют здравым смыслом. Но когда он узнал, в какой степени дело касается Лили, им овладело беспокойство за нее.

Он подошел к Лиле в цехе. Она сидела перед аппаратом, облокотившись о лабораторный столик, – поза, присущая аппаратчику, когда процесс в колоннах идет нормально. Она обернулась, увидела Миронова, улыбнулась ему. Лицо ее было спокойно, доброжелательно, безмятежно. Видимо, ничто не беспокоило ее, не волновало. Миронов был рад этому. И все же в эту минуту он искал на ее лице что-то другое. Он перелистал журнал.

– Как у тебя?

– В порядке. Что так поздно?

– На сактаме был.

– Ну как?

– Дает продукт.

– Ехал бы ты в Москву, Володя. Человеком бы стал. А мы бы отсюда тобой любовались.

– А здесь я кто?

– Что здесь? Ведь ты све-ти-ло… Только и слышишь: Миронов, Миронов. В Москве получишь лабораторию, институт, будешь номер один.

– Неплохое предложение.

Миронов вынул из кармашка пиджака очки, поднес к глазам, бросил привычный взгляд на приборы. Потом кивнул Лиле – перо на диаграмме поползло вверх.

Она отошла к щиту, тронула ручку регулятора, вернулась. Миронов опустил очки в кармашек.

– Слушай, – сказала Лиля, улыбаясь, – а почему ты очки не носишь, ведь ты близорукий.

– Привык.

– Знаешь, что у тебя глаза красивые, хочешь нравиться женщинам?

– Возможно.

– А однажды я тебя видела в очках.

– Иногда я их надеваю, в машине, например.

– Тогда я тебя увидела в очках впервые, – продолжала Лиля, – приехала кинопередвижка, показывали картину на баскетбольном поле, я забыла, какую картину, но неважно. Ты немного опоздал и стал как раз передо мной. Мне было приятно видеть тебя в очках, какой-то ты стал совсем другой. Народу на площадке было много, стояли тесно, меня прижали к тебе, но ты не замечал. Я тихонько вывела пальцем на твоей шинели «Лиля». Я не хотела сильно нажимать, боялась, что ты оглянешься. Ты смотрел на экран и ничего не чувствовал. Не чувствовал ведь?

– Нет.

– А я все помню. Как ты стоял, и очки, и шинель твою, на плечах дырочки для погон, ты в ней вернулся из армии. А потом ты стал носить штатский костюм без галстука. В галстуке я тебя увидела позже, широкий галстук с широким узлом, как тогда носили. Это сейчас ты носишь узкий галстук. Ты следишь за модой, интересно, для кого?

– Все следят за модой, кому хочется выглядеть старомодным? – засмеялся Миронов.

– Женился бы ты, Володя, – сказала Лиля, – смотри, сколько девочек на заводе, одна в одну. Чудные девчонки, хочешь – сосватаю.

– Тоже неплохое предложение.

Так они стояли и разговаривали, и никто в цехе не находил в этом ничего удивительного. Миронов мог подойти к любому аппарату, простоять час или два, наблюдая за процессом. Иногда Лиля отходила к щиту, трогала ручки регуляторов, снова возвращалась.

– Я рада, что все выяснилось, – сказала Лиля, – по правде говоря, я беспокоилась за тебя.

– И напрасно.

Она задумчиво проговорила:

– Ты никогда ничего не боялся, я всегда завидовала тебе. Наверное, смелым надо родиться.

– Для этого надо только верить.

– Да, конечно, – тихо проговорила она.

– Люди часто ошибаются, – сказал Миронов, – но мудрость не в том, чтобы не совершать ошибок, а в том, чтобы их не повторять.

Она встревоженно посмотрела на него:

– Что ты имеешь в виду?

– Все то, что было, и то, что мы сейчас переживаем.

– Да, ты прав, и я рада за тебя.

– За меня?

– Я, наверно, не смогу тебе объяснить. Но когда я читала это, я думала о тебе. Ведь это не для Коршунова и не для Ангелюка. Это для тебя.

– А для тебя?

Она улыбнулась:

– И для меня, конечно… Вернее, для моего положения, что ли…

В цех торопливо вошла Антонина Васильевна, сменный инженер, узнала, что Миронов у аппаратов. Она была в такой же защитной куртке, что и рабочие, молодая женщина, одних лет с Лилей. И все же Лиля выглядела свежее и моложе.

– Вот тебе и невеста, – вполголоса проговорила Лиля, – красивая, образованная. Пары заклепок, правда, в голове не хватает, свои добавишь.

Миронов пошел с Антониной Васильевной вдоль колонн, останавливаясь и выслушивая, что она ему говорила. А Лиля смотрела ему вслед. В дверях Миронов обернулся и улыбнулся ей.

Вечером Миронов поехал к отцу в больницу. В больницу отец ложился два, а то и три раза в год. Полежит, выпишется, заскучает – и снова отправляется к «Абрамычу», как говорили на заводе про тех, кто лежал в заводской больнице.

– Хорошо тебе, видно, там живется, – смеялся Миронов.

– Надо подлечиться малость, – отвечал отец и отправлялся в больницу, как в родной дом, знал, чего надо брать с собой, чего не брать и когда явиться, чтобы получить койку в хорошей палате.

Миронов как-то отправил его в Ялту. Но старик не пробыл там и половины срока, вернулся и лег к Абрамычу. Их была там целая компания старых слесарей и аппаратчиков. Болезнь не позволяла им посещать завод, и потому от его дел они держались несколько отстраненно, играли в шашки, обсуждали новый закон о пенсиях, спорили о культе личности. Отец воспринимал как собственную победу каждое новое постановление правительства, будь то увеличение женщинам отпуска по беременности или учреждение Ленинских премий.

В накинутом на плечи халате Миронов сидел у его постели, слушал рассуждения старика.

– Еще долго придется распахивать, – говорил отец, – молодым надо объяснять, чтобы поняли, чтобы ценили…

Он был рабочий человек, уважал всякое настоящее дело, и если гордился сыном, то потому, что сын знал свое дело хорошо. Но на людях своей гордости не показывал.

Миронов любил отца, жалел его, видел – ему тяжело быть не у дела, оттого и ищет дело в своей болезни. И он чувствовал себя виноватым за то, что он молод и здоров, а отец стар и немощен.


Приезжая в больницу, Миронов заходил к доктору Чернину, который был ему приятелем еще с войны. Зашел он к нему и в этот раз.

Доктор был свободен, и они уселись поболтать во дворе больницы, на скамеечке возле жилого флигеля, опутанного зелеными ветками дикого винограда. Флигель был кирпичный, одноэтажный, своим видом повторял больницу, и на его окнах играли такие же оранжевые блики заката.

Санитарки складывали на машину громадные узлы – отправляли белье в стирку. Их поторапливал завхоз – суетливый старик в кителе, синих галифе и хромовых сапогах.

Два стриженых парня в пижамах, свесившись из окна палаты, заигрывали с санитарками.

– Курносая, а курносая, ноги промочишь, – говорил тот, что побойчее.

А второй, поглядывая на Чернина, улыбался, точно извиняясь за развязность своего товарища.

Чернин видел и не видел их. Все правильно… Никому это не во вред, только на пользу.

Когда дивизия, в которой служили Миронов и Чернин, наступала на Гомель, они оба, Миронов и Чернин, остановились у противотанкового рва, где были закопаны расстрелянные немцами евреи и среди них жена, мать и двое детей Чернина. Невысокий бугор извивался по полю, упираясь одним концом в лес, другим в берег реки. Длина его была двести сорок четыре метра – ровно столько, сколько нужно, чтобы закопать одну тысячу восемьсот семьдесят два человека, уложенных один на другого в шесть рядов. На дно лег первый ряд людей – их расстреляли из автоматов. На первый ряд лег второй, их тоже расстреляли из автоматов. Потом расстреляли из автоматов третий ряд. После третьего – четвертый, после четвертого – пятый. Так расстреляли шесть рядов по триста двенадцать человек в каждом. Ровно одна тысяча восемьсот семьдесят два человека, полученных под расписку начальником зондеркоманды от коменданта гетто.

Дожидаясь своей очереди лечь в ров, люди сидели на корточках. Женщины кормили детей, старики молились – согласно инструкции это не запрещалось. Запрещалось кричать и нарушать порядок. Немцы следили, чтобы люди ложились во рву плотно, иначе не хватит места, придется копать новую яму, и это нарушит график операции.

Не всех убивали наповал, люди шевелились, дергались, пытаясь подняться. И чем плотнее ложился верхний ряд на нижний, тем меньше люди шевелились, ворочались, дергались. И, как было указано в инструкции, два верхних ряда были расстреляны особенно тщательно, добиты из пистолетов, и плотно и тяжело придавили нижних.

В боях на Висле Чернину оторвало ногу. Миронов привез его в Сосняки. С тех пор у Чернина не было другой жизни, кроме больницы, он построил и оборудовал ее, никого не знал, кроме больных, и они доверяли ему.

Миронов любил Чернина. Чернин испытал самое страшное, что может испытать человек, и все же он слушал Миронова с доброй улыбкой. Он совсем не разбирался в той сложной и неизведанной химии, которой занимался Миронов. Миронову этого и не надо было. Его борьба, его искания требовали соприкосновения с человечностью, ее излучал этот маленький, одноногий доктор. Чернин имел дело с людьми, стоящими на грани жизни и смерти, человеческие страсти казались ему маленькими, иногда смешными, всегда простительными.

– У нас тут слухи, – улыбаясь, сказал Чернин, – больным до всего дело. Говорят, будто вас назначают директором завода.

– Хорошенькая новость!

– Ай, бросьте! Такой почет. И поможете нам построить новый корпус для физиотерапии. Это будет стоить совсем недорого. Электропроцедуры, нужны нам электропроцедуры? Водолечебница, нужна вам водолечебница? Массаж, лечебная гимнастика, лаборатория. У людей все это давно есть.

– Ну, раз есть у людей, нам тоже надо.

– Шутите, вам шутки.

Миронов думал о Лиле. «Для моего положения», – сказала она. А он ей ничего не ответил, не нашел что сказать, она и ее жизнь слишком сложны для него. Он не нашел нужных слов и тогда, когда она убегала от него, увязая в прибрежном песке. Почему он отпустил ее тогда? Он и теперь живет по формуле, теперь, когда формулы отброшены. Собственные страдания преодолевает и слабый, надо уметь разделять чужие страдания. Человек падает и подымается – это и есть жизнь, надо помогать ему – это и есть добро.

Чернин с доброй улыбкой смотрел на него:

– О чем вы думаете, Володя?

– О нашем времени, – ответил Миронов. – Пусть новое поколение не повторит наших ошибок, пусть оно повторит наши подвиги. В сущности, самая большая ошибка – ничего не делать.

15

Миронов включил фары, их яркий свет упал на дорогу, и сразу пропали и луна и деревья. Он выехал на шоссе и снова увидел луну, и полыхающее пламя заводов под ней, и быстро вырастающие белые огни встречных машин.

Дорога была сильно выбита, пересечена железнодорожными путями. Миронов два раза стоял у опущенных шлагбаумов, терпеливо ждал. Много лет каждый день ездил по этой дороге на завод и с завода и привык к ее неудобствам. И когда поехал по пустынным улицам города, прибавил скорости.

Район новых заводских домов был знаком Миронову. Но он бывал здесь только днем – ночью все выглядело другим. Выложенные из силикатного кирпича трехэтажные дома широко и просторно стояли на большой и голой территории. В ее песчаной необжитости была прелесть возникновения человеческого жилья, в тишине и безлюдности – мир и спокойствие спящего рабочего поселка, где рано ложатся и рано встают и нет ни ночных автобусов, ни запоздалых пешеходов.

В полумраке лестницы Миронов не заметил кнопки звонка и постучал.

Лиля встала с постели и, не спросив, кто стучит, открыла дверь, издалека, вытянутой рукой, поворачиваясь назад, как открывают дверь своим домашним, которые сами закроют ее за собой. Думала, что это Фаина.

Но на пороге стоял Миронов. И так, вполоборота, с вытянутой рукой, Лиля замерла на месте, босая, в длинной рубашке, неожиданно маленькая, со спутанными волосами, падающими на глаза и уши.

– Здравствуй, Лиля!

Она молча смотрела на него.

– Ты меня не узнаешь?

Он услышал за спиной стук открываемого замка, оглянулся и увидел Фаину. Она стояла в дверях своей квартиры, постаревшая, в длинном капоте, и щурила глаза, вглядываясь в полуосвещенный коридор, где стояли Миронов и Лиля.

– Явилась пропащая душа на костылях, – сказала Фаина так, будто Миронов приходил к ним часто, а последнее время что-то не заходил.

Вслед за Мироновым и Лилей она вошла в комнату, шлепая туфлями и придерживая на груди халат.

– Слышу – стучат, голос слышу мужской, что за мужчина такой явился? К нам и днем-то мужчины не ходят, а тут ночью. Не случилось, думаю, чего. А это вот он кто, Володя!

Лиля зажгла верхний свет, прикрыла постель.

– Я сейчас, Володя.

Румяная девочка спала в кроватке. Сколько ей? Три года? Пять? Миронов вспомнил маленькую Лилю у барака с куклой в руках.

– Видал ты нашу доченьку? – говорила между тем Фаина, поправляя на девочке одеяло. – Не видал еще? Вся в мамку, все крошечки подобрала, золотое мое колечко, солнышко красное. Теперь уже большая, все понимает. А маленькая была, на шаг не даст отойти, все ей надо, неспокойная, сгрибится и в слезы. Так, бывало, плачет, сердце рвет, колокольчик мой бесценный…

Вернулась Лиля в платье, в туфлях на высоком каблуке, с наспех подобранными волосами. Улыбнулась Миронову.

– Так и стоять будем? – сказала Фаина. – Принимай гостя! Есть чем принять-то? Накрывай на стол, добавлю. – И хотя Миронов не возразил, погрозила ему пальцем. – Ты это брось! Давно я с мужчинами не чокалась. Не заходят к нам мужчины больше, а тут такой случай! Хорошо, я услышала, кто-то стучит. Разве бы она меня позвала? Спрятала бы небось Володю? А, спрятала бы?

– Ладно, иди! – несколько сурово ответила Лиля.

Шлепая туфлями, Фаина вышла.

– Не сдается Фаина, – сказал Миронов.

– Прихварывает.

Лиля пошарила озабоченным взглядом по полкам буфета, потом расстелила на столе скатерть, поставила рюмки.

– Ты из какой будешь пить?

– Все равно.

– Тогда я поставлю тебе большую, Фаине поменьше, а мне совсем маленькую.

– Хорошо.

Вернулась Фаина.

– Вино есть! Заводи, Лилька, музыку. Как рюмку выпью, так музыки хочется.

– Сонечку разбудим, – ответила Лиля, не глядя на Миронова.

– Перекатим! – Фаина с готовностью взялась за кроватку. – Берись! Ах ты буксирчик мой драгоценный! Посмотри, Володя!

Миронов нагнулся к кроватке. У девочки дрогнули веки.

– Может, оставим? – с сомнением проговорила Фаина.

– Нет, нет, – Лиля не смотрела на Миронова, – бери, поехали!

Они осторожно повезли кроватку в комнату Фаины. Потом вернулись, оставив двери полуоткрытыми.

– На площадке только мы живем с Фаиной, – сказала Лиля, – никому не помешаем. И Сонечку услышим, если проснется.

Патефон оказался неисправен, хотя Лиля для вида и покрутила его.

– Никак не починишь, – проворчала Фаина, – ну ничего, было бы вино. «Эх, зачем я с казенкою спознался…» Расскажи, Володя, что нового на свете. Никуда я не хожу, ничего не знаю, живу, как темная бутылка.

– Побольше бы таких бутылок, – улыбнулся Миронов.

– Откуда нам чего знать? – продолжала Фаина. – Что видим мы в Сосняках? Ты хоть по всему свету ездишь, а мы? Только одну дорожку и знаем: на завод да с завода. Начихаешься за день, накашляешься. Говорю Лильке: переходи в контору, разве она чушка необразованная? Подумаешь, какие там грамотеи работают.

– Заладила, – сказала Лиля.

– Правду говорю! Пусть Володя скажет, он мужчина! Или в Москву переезжай. Теперь никто не запретит, теперь отдай, что положено. А в Москве мы замуж выйдем за генерала. А что? Повидала я генеральских жен…

– Выпей лучше, – заметила Лиля.

– И выпьем! – Фаина протянула Миронову рюмку. – Давай, Володя! Что мне, старухе, осталось? Ушли годы. А молодая была – пожила, погуляла, ничего не скажешь. И не жалею ни о чем. Да и сейчас, если бы кто под бочок завалился, не оттолкнула бы, ей-богу! Только нет любителей. Вон сколько молоденьких пасется, нет старухам вакансии. Вчера Верку Панюшкину встретила. Опять, смотрю, на низкий каблук перешла. «Что, Верка, спрашиваю, ухажера сменила?» А она мне: «Если мне человек нравится, зачем я буду его своим ростом обижать?» Потеха! Знаешь ты ее, Панюшкину Верку, на электролизе крановщицей работает?

– Помню, – улыбнулся Миронов.

– Мы ее тут каблучницей зовем. Как на низкий каблук перейдет, – значит, кавалер маленький. Обратно на высокий, – значит, и кавалер подходящего росту. Так по каблукам мы все ее амуры и знаем. И смешно, между прочим, если человек в свои годы взошел, должен он об этом помнить. А она мне ровесница.

– Сменила бы ты пластинку, – заметила Лиля.

– А что такого! Надо и по личному вопросу поговорить, правда, Володя? А то все о химии! Могу и о химии.

Фаина пустилась в рассуждения о химии органического синтеза. Они поразили бы человека постороннего. Нигде нет такого уровня технической подготовки рабочих, как в химии. Аппаратчица может говорить «ндравиться» и «пользительно», но она с легкостью исписывает лист бумаги химическими формулами, более сложными, чем те, перед которыми в тупом недоумении многие из нас стояли в свое время у классной доски.

– Только ведь нельзя одним производством жить, – заключила Фаина, – еще чего-то в жизни требуется. Некоторые общественной работой увлекаются. И меня раз подбили, – Фаина засмеялась, – в жилищную комиссию выбрали, решаем, кому дать, кому не дать, А как решишь? Веем надо, все нуждающие! Ну, думаю, вас к аллаху, разбирайтесь как хотите! Мы с Лилькой ни у кого не просили, отработали на стройке. И живем. Крыша над головой, отопление центральное, картошку на зиму запасаем. Чего еще?

– Совсем завралась, – сказала Лиля.

– И то верно, заболталась. – Фаина тяжело поднялась, запахнула халат. – А вы посидите. Ты, Володя, посиди. Твой конь? – Она кивнула в сторону стоящей на улице машины.

– Мой.

– Вот и хорошо, можешь сидеть сколько хочешь. Здесь у нас ночью ни автобусов, ни такси. А своя машина…

Лиля закрыла за Фаиной дверь, рука ее задержалась на замке. Потом она посмотрела на Миронова, подошла к окну и, не оборачиваясь, спросила:

– Ты останешься?..

– Посижу, – сказал Миронов.

Она забилась в угол дивана, прикрыла ноги платком.

– Садись поудобнее, сними пиджак, если жарко.

Они помолчали, потом, улыбаясь, Лиля, сказала:

– Вот мы и сидим с тобой на диване, смешно.

Миронов посмотрел на нее. Она спросила:

– Помнишь фундаменты возле бараков? Туда, ближе к лесу. Что-то там хотели строить, потом бросили.

– Там хотели строить гараж, – сказал Миронов.

– Да, да, там гараж хотели строить, – сказала Лиля, – Фаина ругалась, говорила: будут ездить машины – ребят передавят, а потом почему-то перестали строить Фундаменты заросли травой, мы там прятались, когда играли. И как-то я увидела там подвал – большое квадратное помещение вроде котельной, там даже висела железная дверь. И я придумала, что это наша с тобой тайная комната. Никто про нее не знает, вся она в коврах, у стены громадный диван, и на нем тоже ковер. Я лежу на этом диване и жду тебя. Ты приходишь, и мы вдвоем. Днем я приходила туда, смотрела на скользкие стены, понимала, что ничего здесь не может быть. А ночью все это возвращалось ко мне, я все точно представляла, и ковры и диван, как я лежу и приходишь ты. Это поразительно, ведь только о тебе я так думала. И потом… я тоже думала о тебе. Я так любила тебя тогда. Ты не пошел со мной в театр, я хотела умереть. И картины, которые я себе рисовала, комната, наши свидания – тоже было детское, чистое. Почему именно ты? Моим подругам ты казался стариком, а вот нравился ты один. Что-то было в тебе, в твоих глазах, в твоем взгляде, в твоем отношении ко мне. Ведь я знала, кто я. Фаина первое время темнила, выдавала себя то за мать, то за тетку, плела всякое. Разве это скроешь? Напомнили! Но в тебе, в том, как ты смотрел на меня, я чувствовала не просто жалость, не просто сочувствие. Ты сам страдал, ты темнел лицом, когда смотрел на меня на маленькую. Когда папу брали, я спала. А утром мама сказала, что он уехал в Москву. А когда за мамой пришли, тоже ночью, она меня схватила на руки и не отпускает. Меня вырвали, мама кричала, ее оттащили от меня, и я тоже кричала, вырывалась. Управдом отнес меня к соседям, сказал, что утром за мной придут. Но утром за мной не пришли, и на следующий день не пришли, забыли, наверно. А соседям было страшно меня держать, боялись, как бы за меня не попало, хотя и было мне три года. Потом пришла Фаина и забрала меня. Так я очутилась в бараке.

Она встала, нашла папиросы. Сидела на диване, курила.

– Ты пришел сегодня, и я подумала: останешься ты или нет? Глупо, конечно. Уж так колотила меня жизнь, так зачерствело сердце, а все равно думала о тебе, думала и ждала тебя. Что было в моей жизни? Фаина? Она, конечно, человек, я ей обязана всем. Но она своя, привычная, как дом; как мать, я и люблю ее, как мать. А ведь у меня и настоящая мама была. Я ее тоже любила и жалела. Я к ней в Александров ездила. Во что она превратилась после лагерей, боже мой! И за что? Только за то, что она жена? По каким это законам?

– Это не по законам, – сказал Миронов, – это по беззаконию.

– Москва меня, конечно, оглушила, – продолжала Лиля, – сколько мне было лет? Семнадцать. Что я видела до этого? Ничего. Когда папу с мамой забрали, Вера училась в Москве в восьмом классе. В Сосняках тогда была только семилетка. У кого-то там жила, столовалась и, когда папу с мамой арестовали, тоже натерпелась в Москве: девчонка, одна, школу пришлось бросить, платить за квартиру нечем. Взяли ее к себе папины друзья, тоже старые большевики, потом и их посадили, пошла она работать, чтобы получить койку в общежитии. Выручила ее война. Попала она на фронт зенитчицей, нахватала орденов и замуж вышла. Муж ее, Евгеша, физик известный. Ну вот! После войны Вера окончила институт, а чего же! Фронтовичка, орденоноска, а главное – уже не Кузнецова. Живут на Большой Калужской, в шикарной квартире. Ты был у них, видел. Ничего я против не имею, рада их благополучию, она мне сестра, я не могу ее не любить. Только сверлило мне сердце то, что прикрылась она мужем и своими орденами.

А я ничего не хотела скрывать. И в вуз бумаги не подала, все равно знала – не примут. Вера с мужем меня, конечно, уговаривали, доказывали, что обязательно надо образование получить. А я им сказала: «Я своего отца на вуз не променяю. Мой отец революцию делал, я от него никогда не отрекусь. Видела я подлецов, которые от родителей отказываются». Я не хотела ее обидеть, даже не думала об этом: ведь я знаю, сколько она натерпелась. А она, дура, приняла на свой счет – и в истерику. Стала кричать, что я не хочу учиться, что мне только бы по ресторанам шляться и так далее, в таком духе. И Евгеша тоже чего-то там вякал, будто я поздно домой прихожу, спать им мешаю. Я им и рубанула: «Ну и черт с вами! Лучше на улицу пойду, а жить с вами не буду!»