Царь
   Подать ему милостыню. О чем он плачет?
   Юродивый
   Николку малые дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
   Бояре
   Поди прочь, дурак! схватите дурака!
   Царь
   Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка. (Уходит.)
   Юродивый (ему вслед)
   Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит (VII, 78).
   Оказывается, логики в хаотичном народном сознании в общем-то совершенно нет. Если царь – убийца, значит Димитрия в этом мире нет. Так как же можно сочувствовать тому, кто украл имя Димитрия, и утверждать его «мнением народным»?[79] Логики здесь, действительно, нет, но есть, тем не менее, смутно (хаотично) осознаваемая высшая правда. «У Пушкина, – подчеркивает А. М. Панченко, анализируя русский национальный феномен юродства как проявление смехового мира, – обижаемый детьми юродивый – смелый и безнаказанный обличитель детоубийцы, Бориса Годунова. Если народ в драме Пушкина безмолвствует, то за него говорит юродивый – и говорит бесстрашно[80]».
   Пушкин чутко уловил в этой сцене парадоксальное качество народной смеховой культуры, которая нередко опрокидывалась в ужасное.[81] Именно потому он писал о смешении комического и трагического (а не только чередовании того и другого) или замечал: «Сцена тени в Гамлете вся писана шутливым слогом, даже низким, но волос становится дыбом от Гамлетовых шуток» (XI, 73).
   А вслед за этой потрясающей сценой в ранней редакции шла сцена откровенно фарсовая, невозможная, казалось бы, в изображении кровопролитной битвы. Но смятение боя здесь передано чисто языковыми средствами: какофонической разноголосицей:
   Маржерет
   Quoi? qoui?
   Другой
   Ква! Ква! тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные.
   Маржерет
   Qu'est-ce a dire pravoslavni?.. (VII, 73).
   Следует обратить внимание и на прозаическую фактуру этой сцены, выпадающей тем самым, наряду со сценами «Палаты патриарха», «Корчма на литовской границе» и «Площадь перед собором в Москве», из мерной, несколько торжественной, как правило стихотворной речи основного массива пьесы. Уже поэтому в таких сценах предполагалось наличие комического свойства. Так оно и есть: недалекий патриарх, Варлаам и Мисаил, Маржерет и Розен, Николка-юродивый – все они, как было показано выше, из смехового мира. Но если такая закономерность для пушкинской драмы верна, мы обязаны и последнюю ее сцену представить в том же ключе. В ранней редакции ничто не противоречит такой трактовке.[82] Ужасная расправа ставленников Самозванца с вдовой Бориса и его наследником, юным Федором, происходит опять же за сценой, в конце которой народ послушно кричит: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!», – и это составляет выразительную параллель к сцене «Девичье поле», где народ также восклицал: «Борис наш царь! Да здравствует Борис!»
   Из печатной редакции сцена «Девичье поле» была исключена (но восстановлена в большинстве современных изданий «Бориса Годунова»), а в концовке пьесы – народ безмолвствовал. С. Г. Бочаров замечает:
   Для возвращения сцены «Девичье поле» было то основание, что здесь предполагается цензурная причина ее исключения из издания 1831 года, как можно судить по письму Пушкина Вяземскому 2 января 1831 с сожалением о выпущенных «народных сценах» (как, впрочем, и о «матерщине французской и отечественной»); но появиться ей в посмертных сочинениях через десять лет цензура не помешала. Есть и такой момент сближения этой сцены с первым финалом, что образ Народа и его поведения при восхождении нового государя там и здесь очевидно рифмуются. Тем самым рифмуются по существу и исключение этой сцены с изменением финала. Конечно, дело сделано, и представить без этой сцены «Годунова» невозможно. Но отдать себе отчет в том факте, что канонический текст VII тома представляет собою текст-контаминацию, какого у Пушкина не было, очевидно, нужно.[83]
   Но контаминация двух редакций произведения в принципе некорректна. Несмотря на немногие, казалось бы, изменения в трагедии в печатном тексте 1831 года, две редакции ее существенно отличаются друг от друга.
   По сравнению с отдельным изданием в ранней редакции (не считая мелких вариантов):
   1) иное название: «Комедия о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве»;
   2) отсутствует посвящение Н. М. Карамзину;
   3) имеются три сцены, опущенные при издании:
   (3.) Девичье поле. Новодевичий монастырь,
   (6.) Ограда монастырская,
   (13.) Уборная Марины;
   4) более пространными предстают сцены:
   (11.) Царские палаты,
   (12.) Краков. Дом Вишневецкого;
   5) в сцене «Корчма на литовской границе» Варлаам поет песню «Ты проходишь, дорогая…»;
   6) сцена «Площадь перед собором в Москве» предшествует сцене «Равнина близ Новгород-Северского»;
   7) В конце пьесы:
   Народ
   Да здравствует царь Димитрий Иванович!
   Конец комидии в ней же
   первая персона царь Борис Гудунов
   Слава отцу и сыну и С(вятому) духу
   Аминь
   Как известно, закончив в Михайловском работу над своей пьесой, Пушкин сообщал Вяземскому:
   Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис – Гудунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее в слух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! (XIII, 239).
   После ссылки в Москве и в Петербурге именно в Михайловской редакции Пушкин читал трагедию С. А. Соболевскому, М. Ю. Виельгорскому, Д. В. Веневитинову, С. П. Шевыреву, И. В. и П. В. Киреевским, М. П. Погодину, А. С. и Ф. С. Хомяковым, В. П. Рожалину, В. И. Оболенскому, И. С. Мальцеву, 3. В. Волконской, П. А. Вяземскому, Д. Е. Блудову, И. И. Дмитриеву, Е. А. Баратынскому, И. А. Крылову, А. С. Грибоедову – то есть, по сути дела, всей литературной элите того времени. Чтения эти вызвали грозный запрос шефа жандармов А. X. Бенкендорфа и строгий запрет поэту публичных чтений тех произведений, которые не прошли высочайшей цензуры.
   Пушкин был вынужден отдать пьесу на официальный отзыв. «В этой пьесе, – пренебрежительно писал рецензент, – нет ничего целого: это отдельные сцены, или, лучше сказать, отрывки из X и XI томов „Истории государства Российского“, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры и сцены. (…) Прекрасных стихов и тирад весьма мало. Некоторые места должно непременно исключить. Говоря сие, должно заметить, что человек с малейшим вкусом и тактом не осмелился бы никогда представить публике выражения, которые нельзя произнести ни в одном благопристойном трактире».
   Ознакомившись с отзывом и не удосужившись прочитать пушкинскую пьесу, Николай I начертал на этих замечаниях:
   Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скота.
   На это Пушкин отвечал: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное». Однако, когда, собираясь вступить в брак с Н. Н. Гончаровой, поэт, по совету друзей, вновь предложил опубликовать трагедию, чтобы поправить свое материальное положение, то высочайшее разрешение поэтом («под его собственной ответственностью») было на сей раз получено.[84] По-видимому, женитьба Пушкина внушила правительству уверенность, что впредь он будет осторожен и полностью лоялен.
   В конце 1830 года трагедия, с указанными выше исправлениями, вышла в свет.
   Нельзя, конечно, считать, что исправления эти полностью носили цензурный характер. Большинством замечаний рецензента Ш-го отделения Пушкин попросту пренебрег.
   Но в 1825 году, когда Пушкин закончил в Михайловском работу над пьесой, он осмыслял ее как произведение сценическое. «Успех или неудача, – замечал он, – моей трагедии будет иметь влияние на преобразование нашей театральной системы» (XI, 140; подл, по-фр.). На реформу театра посягал он своей «Комедией о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве».
   Но в 1830 году ему стало ясно: на сцене при его жизни этой пьесе не бывать. Поэтому, публикуя трагедию, он максимально приспосабливал ее для чтения, притушая в ряде случаев комическую стихию, царствовавшую в полной мере в ранней редакции, которая сохраняет вполне самостоятельное значение.
   История постановок на сцене «Бориса Годунова», имеющая в своем активе немало великолепных актерских работ и несколько интересных режиссерских замыслов, тем не менее не слишком успешна. Собственно, только два спектакля по пьесе Пушкина стали откровением: постановка Ю. Любимова в московском Театре на Таганке (1980-е годы) и антреприза в Москве ирландского режиссера Д. Доннелана (2001 год). Нет необходимости в данном случае анализировать эти спектакли – важно лишь отметить, что они, своими средствами, в полной мере воссоздали смеховую стихию (искусно осовременивая ее), что вовсе не нарушило общей трагедийности драматического произведения Пушкина о преступной власти и о страдающем, но – увы – долготерпеливом народе. Думается, все же, что смеховая стихия «Комедии о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве» имеет иное качество. Здесь опять следует вспомнить размышления Карела Чапека:
   Но нет! Помимо всего этого и несмотря на все это, есть еще одна удивительная особенность– общеизвестная жизнерадостность бедноты, я сказал бы – наивная ребячливость. Эти люди играют больше других. Их жизнь тяжела, но не исчерпана. Принято говорить «старый мир», «старая цивилизация»; мы знаем «старые нации», «старые империи», но не можем сказать «старый народ» (…) Его юмор – вечный комментарий к жизни. Поэтому народный юмор нельзя записать и сохранить, Тем не менее он всегда будет проникать в литературу и будет жить в ней по праву бессмертия, только уже под именем Аристофана, Рабле или Сервантеса.[85]
   …И под именем Александра сына Сергеева Пушкина в «Комедии о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве».

Сказка о догадливом мужике

   Среди пушкинских рукописей болдинской поры (1830) сохранился черновой автограф зачина сказки о зверях («Как весенней теплою порою…»), впервые опубликованный П. В. Анненковым в 1855 году. Нельзя сказать, что этот набросок был обойден вниманием в пушкиноведении.[86] Еще Ф. М. Достоевский заметил:
   В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем до какого-то простодушного умиления. Возьмите Сказание о медведе и том, как убил мужик его боярыню-медведиху, или припомните стихи:
 
Сват Иван, как пить мы станем, —
и вы поймете, что я хочу сказать.[87]
 
   В. Ф. Миллер видел в пушкинском наброске «такое же художественное собрание в один фокус народных красок, запечатлевшихся в богатой памяти поэта, как и в прологе (…) к „Руслану и Людмиле“».[88]
   К настоящему времени обнаружены народно-поэтические и литературные источники всех остальных пушкинских сказок. Очевидно, таковой существовал и для болдинского наброска,[89] истоки которого следует искать в сюжетике животного эпоса. Не кажется убедительной точка зрения об исчерпанности («абсолютной художественной целостности») данного замысла, якобы не предполагавшего дальнейшего фабульного развития. Черновой автограф ПД 929, занимающий целиком лицевую и оборотную стороны листа большого формата, не помечен знаком концовки, и оставленные чистыми следующие листы свидетельствуют лишь о начале работы над произведением.
   В черновой рукописи зачеркнута строка «Есть место на земле», под которой рисуются кот и петух, и очевидно, в процессе этой зарисовки возник замысел сказки о животных. Открывалась она, однако, сценой противоборства мужика со зверем, которая вначале была более динамичной:
 
Отколь ни возьмись мужик идет
С булатным ножом за поясом
А во руках держит рогатину —
А мешок-то у него за плечьми —
Как завидела медведиха
Мужика с рогатиной
Заревела медведиха
Поднялася на дыбы чернобурая
А мужик-от он догадлив был
Он пускался на медведиху
Он сажал на рогатину
Что ниже сердечушка
Он валил ее на сыру землю
Он порол ей брюхо…
 
   Эпизод этот подвергнут тщательной обработке, в частности, на левом поле страницы появляется призыв медведихи к медвежатушкам:
 
…Становитесь, хоронитесь за меня
Уж как я вас мужику не выдам
И сама мужику…. выем… (III, 503).
 
   Здесь угадывается явственная отсылка к скоморошине «Дурень» из сборника Кирши Данилова:
 
Схватал его медведь-от,
зачал драти,
и всего ломати,
и смертно коверкать,
и жопу выел.[90]
 
   У Пушкина же это осталось пустой угрозой. Мужик у него – вовсе не дурень (ср.: «А мужик-от он догадлив был»), он выходит из схватки победителем.
   Вряд ли можно считать удачным общепринятое редакторское название пушкинского произведения «Сказка о медведихе». Это, конечно, сказка, которую можно понять (и продолжить!), обратившись к традиционным мотивам животного эпоса. Но почему только «о медведихе»? Описание ее гибели – лишь экспозиция повествования.
   Черновой набросок Пушкина исчерпывается двумя начальными сюжетными ситуациями: рассказом об убийстве медведихи мужиком и описанием схода зверей. Модель же колоритного пушкинского перечисления зверей обнаружена[91] в «Старине о птицах»:
 
…Все птички на море большие,
Все птички на море меньшие.
Орел на море воевода,
Перепел за морем – подьячий,
Петух на море целовальник (…)
Гуси на море – бояре,
Утята на море – дворяне,
Чирята на море – крестьяне,
Воробьи на море – холопы (…)
Ворон на море – игумен:
Живет он всегда позади гумен…[92]
 
   Пушкин заменяет птиц исключительно зверями, наделяя их краткими социальными определениями.
   Тональность пушкинской сказки определяется прежде всего «речевым» («сказовым») стихом, восходящим к скоморошинам:
 
В ту пору звери собиралися
Ко тому ли медведю, к боярину,
Прибегали звери большие,
Прибегали тут зверишки меньшие.
Прибегал тут волк-дворянин,
У него-то зубы закусливые,
У него-то глаза завистливые.
Приходил тут бобр, богатый гость,
У него-то бобра жирный хвост.
Приходила ласточка дворяночка,
Приходила белочка княгин(ечка),
Приходила лисица по дьячиха,[93]
Подьячиха, казначеиха,
Приходил скоморох горностаюшка,[94]
Приходил байбак тут игумен,
Живет он байбак позадь гумен.
Прибегал тут зайка-смерд,
Зайка бедненькой, зайка серенькой.
Приходил целовальник еж,
Всё-то еж он ежится,
Всё-то он щетинится (III, 505).
 
   Особо следует отметить здесь наличие рифм и рифмоидов, которые Д. С. Лихачев справедливо оценивает в качестве проявления словесного балагурства:
   Рифма (особенно в раешном или «сказовом» стихе) создает комический эффект. Рифма «рубит» рассказ на однообразные стихи, показывает тем самым нереальность изображаемого. Это все равно, как если бы человек ходил, постоянно пританцовывая. Даже в самых серьезных ситуациях его походка вызывала бы смех. «Сказовые» (раешные) стихи именно к этому комическому эффекту сводят свои повествования. Рифма объединяет разные значения внешним сходством, оглупляет явления, делает схожим несхожее, лишает явления индивидуальности, снимает серьезность рассказываемого, делает смешным даже голод, наготу, босоту.[95]
   Если оценивать пушкинское описание сбора зверей лишь как пародию на торжественное поминание «боярыни-медведихи», то сюжет произведения действительно был близок к завершению.
   Но Пушкину были знакомы и литературные источники описания звериного схода, суда, совета. Прежде всего, это обычная басенная ситуация, таящая комическое фабульное развитие.[96] Известен также интерес поэта к старофранцузской поэме «Роман о Лисе»[97] и к ее переводу-переделке Гете «Рейнеке-Лис». Еще в письме к Рылееву от 25 января 1825 года поэт писал:
   Бест.(ужев) пишет мне много об Онегине – скажи ему, что он не прав: ужели хочет он изгнать всё легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно должно будет уничтожить и Orlando furioso, и Гудибраса, и Pucelle, и Вер-Вера, и Рейнике-фукс, и лучшую часть Душеньки, и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc. etc. etc. etc. etc… Это немного строго (XIII, 134).
   В черновике же статьи «О ничтожестве литературы русской» (1834) Пушкин заметит:
   Германия (что довольно странно) отличилась сатирой, едкой [сильной], шутливой, коей памятником останется Рейнике-Фукс (XI, 306).
   В поэме Гете неоднократно описывался и сбор зверей, предваряющий очередной фабульный поворот:
 
…Бэллин-баран тут напомнил: «Пора начинать заседанье».
Изегрим-волк подошел, окруженный роднёю, кот Гинце,
Броайн-медведь да и множество прочих зверей и животных:
Болдевин был там – осел, и Лямпе – знакомый нам заяц;
Дог, по имени Рин, и Викерлис, бойкая шавка;
Герман-козел вместе с козочкой Метке, и белка, и ласка,
И горностай. Пожаловал бык, дай лошадь явилась…[98]
 
   Нам представляется, что сама ситуация схода зверей, намеченная Пушкиным, предполагала избрание мстителей. (Неужели медведь-боярин мог ограничиться лишь плачем по своей жене и детушкам?) Едва ли они, однако, оказались бы победителями в схватке с мужиком. «Ударная сила» сказки о животных, как справедливо отмечает современный исследователь, «остается в комических сюжетных ситуациях».[99]
   С этой точки зрения интересен отмеченный выше пушкинский рисунок, предваряющий черновую рукопись сказки. Как петух, так и кот в некоторых народных сказках пугают зверей (в том числе медведя), обращая их в бегство. Возможно, вначале Пушкину и мыслилась подобная ситуация. Но в написанном тексте оказались отчетливо выделенными два антагониста – мужик и медведь. Очевидно, именно их столкновением и должен быть завершен фабульный конфликт. Сверяясь с типовым указателем сказочных сюжетов Аарне-Томпсона, мы находим всего три коллизии столкновения мужика с медведем:
   152. Мужик, медведь, лисаи слепень. Мужик «лежит» медведя раскаленным железом, ломает ноги лисе, втыкает соломинку в слепня. Звери клянутся ему отомстить, мужик заново их пугает (…)
   154. Мужик, медведь и лиса. Мужик обманывает медведя при дележе урожая. Медведь хочет отомстить мужику. Лиса хитрыми советами помогает мужику избавиться от медведя. Вместо благодарности мужик награждает лису мешком, в котором спрятаны собаки. Когда лиса открывает мешок, собаки ее загрызают (…)
   161. Медведь-липовая нога. Старик отрубает спящему медведю топором ногу. Медведь делает себе липовую ногу, ночью приходит в дом и съедает стариков…[100]
   В пушкиноведении делалась попытка выявить в пушкинском повествовании аналог сюжета, изначально восходившего то ли к древним тотемным воззрениям, то ли к быличке-страшилке о медведе на липовой ноге.[101] Однако липовая нога у медведя – необходимый фабульный элемент сюжета AT 161, запечатленный в песенке медведя: «Скрипи, нога, / Скрипи, липовая!» и проч.