О липовой ноге (как и о дележе урожая) у Пушкина и речи нет. Стало быть, наиболее вероятным (по методу исключения) продолжением его сказки могло быть следование озорному сюжету AT 152. Он несколько варьировался по персонажам. В русской сказке говорилось о том, как мужик наказал медведя, лису и слепня. Медведь, позавидовав пегой мужицкой лошади, попросил и его «попежить» (сделать пегим). Спеленав зверя, мужик положил его в костер и выжег медвежьи бока и брюхо. Позже он переломал ноги лисе, решившей отведать молока, но застрявшей в кринке по горло. Ужалившему же слепню мужик воткнул в зад соломину. Собравшись все вместе, обиженные решили сообща наказать мужика.[102] В издании сказок Афанасьева скабрезная концовка этого сюжета, впрочем, была опущена:
   Тотчас собрались и пошли на поле, где мужик убирал снопы. Вот стали они подходить; мужик увидал, испугался и не знает, что ему делать…[103]
   На этом обрывался текст в каноническом издании, но в примечаниях составитель указал, что «с окончанием этой сказки желающие могут познакомиться в стихотворной ее переделке в Сочинениях Василия Майкова».[104]
   Басня же В. Майкова «Крестьянин, Медведь, Сорока и Слепень» заканчивалась так:
 
…Хозяйка к мужичку обедать принесла,
Так оба сели
На травке и поели.
Тогда в крестьянине от сладкой пищи кровь
Почувствовала – что? К хозяюшке любовь;
«Мы время, – говорит, – свободное имеем,
Мы ляжем почивать;
Трава для нас – кровать».
Тогда – и где взялись? – Амур со Гименеем,
Летали вкруг,
Где отдыхал тогда с супругою супруг.
О, нежна простота! о, милые утехи!
Взирают из дерев, таясь, игры и смехи
И тщатся нежные их речи все внимать.
Была тут и сама любви прекрасна мать,
Свидетель их утех, которые вкушали;
Зефиры сладкие тихохонько дышали
И слышать все слова богине не мешали…
Медведь под деревом в болезни злой лежал,
Увидя действие, от страха весь дрожал,
И говорил: «Мужик недаром так трудится:
Знать, баба пегою желает нарядиться».
Сорока вопиет:
«Нет,
Он ноги ей ломает».
Слепень с соломиной бурчит и им пеняет:
«Никто, – кричит, – из вас о деле сем не знает,
Я точно ведаю сей женщины беду:
Она, как я, умчит соломину в заду»…[105]
 
   В народной сказке нет, конечно, ни амуров, ни зефиров: любовная сцена там изображена вполне натуралистично.[106]
   Нас не должно удивлять присоединение к основному (так и неразвитому) сюжету дополнительных мотивов (убийство медведихи, плач медведя, сход зверей). «Эта соединяемость, – отмечает В. Я. Пропп, – внутренний признак животного эпоса, не присущий другим жанрам. Отсюда возможность романов или эпопей, которые, как мы видели, так широко создавались в западноевропейском средневековье».[107] Тем более, что в нашем случае с самого начала выведены в качестве главных персонажей мужик и звери, что предполагает обогащение животного эпоса новеллистическими (анекдотическими) чертами. От анекдота в сюжете AT 152 намечен эротический мотив, от животного эпоса – мотив неожиданного испуга зверей.
   Однако зачин (описание гибели медведихи) задуманной Пушкиным сказки оказался по тону явно не соответствующим балагурной модели сюжета. Вообще-то «смерть в сказке о животных вовсе не вызывает скорби и печали (…) Классические сказки о животных демонстрируют то единство страшного и веселого, жизни и смерти, которое так хорошо знакомо по народным обрядам с их веселыми похоронами: смех тут нераздельно слит со смертью».[108] Так в процессе дополнительной разработки начального эпизода в сказке Пушкина появляется отсылка к скоморошине «Дурень». Но наряду с этим более подробно были описаны и «медвежатушки», а весь зачин сказки окрасился в лирические тона,[109] что вступало в некоторое противоречие с намеченной общей комической фабулой. Может быть, потому работа над произведением и была оборвана в самом начале. Вместо этого Пушкин в Болдине обратился к сказочному сюжету о Балде – также озорному, но не несущему эротического, «соромного» содержания.[110]

Баллада Пушкина о рыцаре бедном

   На поиски литературного источника пушкинской баллады «Жил на свете рыцарь бедный…» были направлены, начиная с Н. Ф. Сумцова,[111] усилия многих исследователей.
   Учитывая обширную литературу данного вопроса, можно полагать, что Пушкину была известна продуктивная традиция перелицовки так называемого «Книдского мифа»,[112] в котором в Средние века героиня Венера была замещена Мадонной, Богородицей.
   Суть мифа сводилась к следующему: некий юноша в пылу игры в мяч снял мешавшее ему обручальное кольцо и надел его на палец статуи Венеры (в средневековых изводах – Мадонны). Тем самым герой оказался обрученным с богиней, которая, в конечном счете, отвратила его от земной женщины.[113] Но в многочисленных западноевропейских разработках данного сюжета, однако, так и не было обнаружено оригинального – пушкинского – развития традиционной коллизии.
   Исследовав заново источниковедческую проблему, современный автор заключает:
   Загадка, характеризующая «Легенду», остается не разрешенной до конца. Однако то, что, создавая своего «Рыцаря», Пушкин выбрал форму жанра французского миракля или фаблио, не вызывает сомнения, «Легенда» – это отражение пушкинского восприятия средневековья, его понимания образа идеального средневекового рыцаря сквозь призму его личных чувств или настроений. «Легенда» – это оригинальное произведение, в котором ощущаются черты подлинности, а не подделки, что во многом определяется особенностями жанра, выбранного для рассказа о любви простого смертного к Святой Деве, жанра средневекового миракля с использованием присущих ему черт наивности, простодушия и даже примитивности. (…) Нет в старофранцузской поэзии такого миракля, но стихотворение Пушкина дает верное представление о жанре миракля.[114]
   Главное своеобразие пушкинской интерпретации традиционной коллизии заключается в полном снятии (что касается первой, пространной редакции произведения) эротических мотивов. Из пушкинской легенды исчезает образ «соперницы», мечта же «рыцаря бедного» о Святой Деве исключительно набожна.
   Это заметно уже в движении ряда строк от беловика ПД 891 к ПД 221, и тем более от черновой рукописи (ПД 833). Баллада Пушкина стилистически выстроена как простодушный пересказ любопытной истории, локально и хронологически далекой для повествователя, но тем не менее принимаемой за истину. «При сопоставлении средневековых легенд с пушкинской – возникает ощущение, что между ними остается, при несомненном сюжетном сходстве, колоссальная культурно-историческая бездна», – замечает И. 3. Сурат,[115] считая, что Пушкину в конце 1820-х годов стали ближе мотивы платонической любви и разлуки, воспетые в лирике и балладах В. А. Жуковского. Но в этом отношении характерно пушкинское замечание о Жуковском в письме к П.А.Плетневу (апрель 1831):
   С нетерпением ожидаю новых его баллад. И так былое с ним сбывается опять. Слава Богу! Но ты не пишешь, что такое его баллады, переводы или сочинения. (…) Предания русские ничуть не уступают в фантастической поэзии преданиям ирландским и германским. Если [вдохновенье] всё еще его несет вдохновением, то присоветуй ему читать Четь-Минею, особенно легенды о киевских чудотворцах; прелесть простоты и вымысла! (XIV, 162–163).
   Именно в житийной стилистике и передана Пушкиным легенда о «рыцаре бедном». В рукописи ПД 891 это обозначено с самого начала: «Был на свете рыцарь бедный, / Молчаливый, как святой…». Прямое уподобление было позже снято, но обеты молчания, затворничества, своеобразных вериг («стальной решетки он с лица не подымал») героем неукоснительно соблюдаются.[116]
   Ср. в «Житии Сергия Радонежского» об Исаакии-мол-чальнике:
   И тако пребысть млъча вся дни живота своего, по реченому: «Азъ же быхъ, яко глухъ, не слыша, и яко нѣмъ, неотвѣрза устъ своихъ». И тако подвизався великимъ въздържаниемъ, тѣло своеудручаа ово постомъ, ово бдѣниемъ, ово же млъчаниемъ, конечнее же послушаниемь до последнего своего издыханиа.[117]
   В пушкинской выписке из Четьих Миней о преподобном игумене Савве также отмечается:
   Тамъ святый иночествовал въ безмолвш, терпя ночныя морозы и тяготу вара дневнаго.[118]
   Общим местом агиографии было описание чудесного явления Богородицы. См., например, в «Житии Сергия Радонежского»:
   И се свѣтъ велий осени святого зѣло, паче солнца сиающа; и абие зритъ пречисту, с двема апостолма, Петром же и Иоанном, в неизреченной светлости облистающася.[119]
   В «Житии Елиазара Анзерского, написанном им самим»:
   В день недельный, во святый постъ, видехъ святую богородицу на литургии умнымъ окомъ: стояща пред образомъ своимъ болыпимъ от леваго крылоса, лицемъ на церковь. И нача мы на сходѣпѣти оба крылоса стихъ «О тебѣ радуется обрадованная» задостойна. Она же не двинуся с того мѣста и ста посредѣ насъ съ молчаниемъ, стояла до скончания стиха того. Мы же пропевше поклонишася по обычаю, она же тако же поклонися и невидима бысть.[120]
   В «Житии Епифания»:
   И наиде на мя яко сонъ. И слышу – богородица руками своими больную руку мою осязаетъ. И преста рука моя болѣти и от сердца моего отъиде тоска, и радость на меня наиде.[121]
   Встреча «рыцаря бедного» с Богородицей также описывается в житийном ключе. «Большое значение в агиографии, – замечает Л. А. Дмитриев, – имела проблема достоверности. Достоверность должна была заставить поверить читателя или слушателя жития в то, что все чудесное и необычайное, связанное со святым, было на самом деле. Чем невероятнее, сверхъестественнее рассказываемое, тем необходимее уверить читателя, что оно было и есть. Фантастическое нуждается в обрамлении конкретным и реальным. Поэтому в чудесах обозначаются точные даты, называются реальные имена, определенные географические пункты и т. п.»[122]
   Отсюда и в балладе Пушкина точные приметы в локализации чуда: «Путешествуя в Женеву, / На дороге у креста…». От обета молчания «рыцарь бедный» отступает только в Крестовом походе:
 
«Lumen coelum, San eta Rosa!»
Восклицал всех громче он,
И гнала его угроза
Мусульман со всех сторон (III, 162).
 
   Но в данном случае паладин совершает подвиг подвижничества, род миссионерства (в рыцарском духе, конечно) во славу Богородицы. В этой связи особенно выразительны латинские цитаты стихотворения. Ко времени Крестовых походов латинский язык был уже вытеснен в обиходе, но в религиозном католическом обряде оставался незыблемым. И то, что герой обращается к Святой Деве неизменно по-латыни, оттеняет его высокое, духовное общение с ней.
   Бесовское же истолкование его подвижничества, иронически изложенное в предпоследней строфе стихотворения, поистине лукаво, так как, по народному поверию, «послушание паче поста и молитвы». В пушкинской балладе это послушание Богородице. Нередко в исследовательской литературе неизменная скорбь в духовном общении «рыцаря бедного» с Девой Марией трактуется как мотив безнадежной любви:
 
Проводил он целы ночи
Перед ликом Пресвятой,
Устремив к ней скорбны очи,
Тихо слезы лья рекой (III, 162).[123]
 
   Но для русского человека здесь отзывалась молитва «в честь иконы Пресвятыя Богородица всех скорбящих радости»:
   Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози, наны милосердовавши, потщися, погибаем от множества прегрешений: не отврати Твоя рабы тщи, Тя бо и едину надежду имамы.
   Первая из бесовских издевок: «Он-де Богу не молился» – казалось бы, действительно открывает такому человеку дорогу в ад. Однако в концовке пушкинской баллады отзывается ее средоточие – не только композиционное, но и идейное:
 
(…) И себе на шею четки
Вместо шарфа привязал.
Несть мольбы Отцу, ни Сыну,
Ни святому Духу ввек
Не случилось паладину,
Странный был он человек (III, 161).
 
   Здесь нужно вспомнить об особой специфике христианских четок.
   Известные на Западе со времени крестовых походов четки особое распространение получили в XIII в. благодаря деятельности членов доминиканского ордена. При молениях употреблялись большие и малые четки. Малые четки состояли из 50 малых и 5 больших шариков, а большие, или псалтырь Марии, – из 150 малых и 15 больших; при этом каждый большой шарик помещался после десяти маленьких шариков. Молящийся читал Ave Maria десять раз, каждый раз пропуская между пальцами по одному шарику четок, при большом же шарике читал «Отче наш». Таким образом Ave Maria читалась в десять раз больше, чем «Отче наш», и потому четки являлись хорошим средством в культе девы Марии.[124]
   Можно ли сомневаться в том, что вместо шарфа «рыцарь бедный» привязал на шею «псалтырь Марии»? Между прочим, эту деталь проясняет наиболее близкий, по мнению Н.К.Гудзия (качественно преобразованный, однако), литературный источник пушкинской баллады – в рассказе из «Великого зерцала»[125] о юноше, который боролся с нечестивым вожделением к своей госпоже:
   … егда изъ церкви изыде, узре выше ума человеческаго прекрасную жену, всякую красоту человеческую превосходяще, и оя рече ему: «Возлюбила ли ти ся красота моя?» Онъ же отвеща: «Никогда же сицевыя жены видехъ». И паки рече ему: «Довлеетъ ти уневестися мне?» К ней же отвеща онъ: «И царь убо блаженъ бы былъ, который бы возмогъ уневеститеся тебе». Она же рече к нему: «Се азъ хощу уневеститься тебе. Приступи ко мне» – и подаде ему лобзати десницу и рече ему: «Ныне уневещение наше начатся, но онаго дне пред сыном моимъ совершение будетъ». При семъ словеси позна, яко пресвятая Богородица-дева бысть (…) И того времени душю господеве предаде, да обещанного брака и веселия вечнаго на небеси не лишится.
   Во французском оригинале этого рассказа миракль носит название «О рыцаре, который должен произносить 150 раз молитву Ave Maria».
   Но почему же пушкинский герой постоянно пропускал большие шарики своих четок?
   Здесь отражено особое, как в католичестве, так и в православии (западная легенда в стихотворении Пушкина передана русским рассказчиком), почитание Святой Девы. Обследовав чрезвычайно продуктивное в западноевропейской литературе распространение Книдского мифа (в его христианском изводе), Д. П. Якубович пишет:
   Альфред Мори в своей книге «Верования и легенды средних веков» метко замечает, что «Мария стала являться с XI в. настоящим четвертым лицом Троицы».[126]
   Для учения Православной Церкви был неприемлем католический догмат о неприкосновенности греха к природе Богоматери (immaculata conceptio).
   Святая православная Церковь (…) всегда исповедовала и исповедует, что Святой Дух низшел на Деву чистую, низшел на невесту неневестную – так именует Церковь Божию Матерь, – соделал чистую пречистою, чистую по естеству соделал чистую превыше естества. (…) Паписты, приписывая Богоматери безгрешие, этим самым высказывают свое недоверие к всемогуществу Божию. Но православная Церковь прославляет всемогущество и величие Бога, соделавшего зачатую и рожденную во грехе несравненно высшею Херувимов и несравненно славнейшую Серафимов, никогда не познавших греха, постоянных в святости.[127]
   При этом в западноевропейских фаблио и мираклях (как и в живописи) Святая Мария наделена чувственностью, что отражено отчасти уже в ее наименованиях: Мадонна, Notre Dame. В русской традиции же Она неизменно Матерь Божия, Богоматерь, Богородица (так и в стихотворении о «рыцаре бедном»).
   В сущности, роль Богородицы в православии (особенно народном) оказалась еще более радикальной, нежели в католичестве.
   По наблюдению В. В. Розанова, русский народ свел христианство к почитанию Божьей Матери.[128]
   Ощущением именно такой святости проникнут весь Киево-Печерский патерик, особенно внимательно прочитанный Пушкиным. Печерский монастырь начинался со строительства церкви Успения Богородицы – впоследствии главного собора обители, который был основан по повелению свыше, проявленному в чуде, осиявшем св. Антония:
   И пловущимь намъ, бысть буря велиа, яко всѣм намъ отчяятись живота своего (…) И се видѣхъ церковь ropѣ и помышлях омь, каа си есть церковь? И быхъ свыше гласъ к намъ, глаголяй: «Еже хощетъ създатися от преподобнаго во имя Божиа Матере…».[129]
   Чудесное видение посетило и церковных мастеров:
   И видѣхомъ царицю и множество вой отъ ней, поклонихомся ей, и та рече къ намъ: «Хощу церковь възградити себѣ на Руси, в Киевѣ». (…) Она же рече яко: «Имя себѣ хощу нарещи». Мы же не смѣхомъ (не смели) еа воспросити: «Како ти есть имя?» Сии же рече: «Богородична будеть церьки» (с. 302).
   И впредь Богородица оставалась неизменной покровительницей обители, чудесно споспешествуя ей во всех делах и испытаниях.
   Разумеется, в Киево-Печерском патерике, как и в других религиозных памятниках древнерусской книжности, особое почитание Богородицы не нарушало православных канонов, например:
   Мастеромъ бо олтарь мусиею кладущимъ, и образъ пречистой святой владычици нашей Богородици и присно-девѣ Марии самъ въобразися, всѣмъ же симъ внутрь сущимъ олтаря, покладываху мусиею, Алимпий же помогаа имъ и учася, – и видѣвше вси дивное и страшное чюдо: зрящимъ имъ на образъ, и се везапу просвѣтися образъ владычица нашеа Богородица и приснодевы Мариа паче солнца, и не могуще зрѣти,[130] падоша ницъ ужасни. И мало возникше, хотяху видѣти бывше чюдо, и се изъустъ пречистыа Богоматере излете голубь бѣлъ, и летяше ropѣ ко образу Спасову, и тамо скрыся (с. 458).
   «Бедный рыцарь» же, «духом смелый и прямой», предан послушанию исключительно Святой Деве. Потому и посты («не ведал де поста») для него несущественны, так как в ортодоксальном христианском мироощущении они связаны с поклонением Христу, вплоть до еженедельных постов по средам и пятницам, в качестве постоянного напоминания христианам о самых трагических днях Страстной недели. И впускает в «царство вечно» своего паладина Богородица сама, не испрашивая заступничества у Сына; ср. в «Житии Авраамия Смоленского», где повествователь восклицает:
   Прошу милости, помощи от господа и все упование имѣа, надежу и помощь възлагаю на пресвятую и пречистую деву Марию, та бо имать болѣ Bcix дерзновение к сыну и богу нашему И су су Христу, молящися с всѣми бесплотными силами и съ всѣми святыми, могущи мя спасти и избавити от Bcix бѣдъ.[131]
   Разумеется, нельзя расценивать балладу Пушкина как свидетельство его безбожия (что нередко делалось), тем более кощунства. Рассказчик в этом стихотворении стилистически отстранен от автора, который воспроизводит народную легенду. В наивном[132] повествовании о «рыцаре бедном» воссоздана почерпнутая в житийной литературе «прелесть простоты и вымысла». Недаром в бумагах Пушкина сохранилась его выписка из Четьих Миней:
   Житiя и похвалы Святыхъ подобятся свѣтлосию звездамъ: яко же бо звезды положешемъ на небеси утвержденны суть, всю же поднебесную просвѣщаютъ, тыя же и от Iндiанъ зрятся, нескрываются отъ Скифовъ, землю озарають и морю свѣтятъ и плавающихъ корабли управляють: их-же именъ аще и не вѣмы множества ради, обаче светлой доброте ихъ чудимся. Сице и светлость Святыхъ, аще затворены суть мощи ихъ во гробѣхъ, но силы ихъ в поднебесней земными пределами суть не определенны. Чудимся тѣхъ житiю и удивляемся Славѣ, Ею-же Богъ угодившiя ему прославляетъ.[133]

«Повесть о Петре и Февронии» Ермолая-Еразма и новая русская литература

   «Повесть о Петре и Февронии» Ермолая Прегрешного (в иночестве – Еразм) принято в исследовательской литературе сравнивать с легендой о Тристане и Изольде.[134] «Наиболее интересная параллель между ними, – считает Р. П. Дмитриева, – описание стремления героев умереть вместе и соединение их после смерти, несмотря на чинимые препятствия. Однако следует обратить внимание и на одно из существенных различий в произведениях: препятствием для Петра и Февронии с начала до конца является их неравное социальное происхождение, в романе о Тристане и Изольде этот мотив отсутствует».[135]