и что они уже третьего таксиста зарезали, а их никак не могут поймать...
А потом мне вызов прислали из Литературного института, что я конкурс
прошла на поэзию, и я уехала в Москву сдавать экзамены, пока его судили, а
потом, когда я вернулась в Салават на каникулы, я прочитала в газете, что
вся банда поймана, и его поймали первым, и уже судили, и что приговор
приведен в исполнение!
А когда я встала, чтобы ближе рассмотреть фотографию ее брата на стене,
я увидела тетрадку на столике со стихами, там на полях бы-ли розочки
нарисованы и большеглазые кукольные головки. Мы так же в детстве рисовали в
песенниках, еще в Новосибирске... Два сероглазых ре-бенка улыбались
фотографу с фотографии, их наряжали, рубашечки им гладили. У мальчика
веснушки на щеках, молочные зубы выпадают, родинка на левой щеке... И я
вспомнила, как в Новосибирске мы в песенниках пи-сали странички примет:
"Глаза карие - к любви,
Глаза зеленые - к измене,
Смотрит в сторону - не любит,
Родинка на левой щеке - к несчастью..."
А потом она принесла из кухни гитару с наклейками и запела тоненьким
простуженным голосом:
Той бледной луной озарился
Тот старый кладбищенский двор,
И над сырою могилой
Плакал молоденький вор!

Ах, мамочка, милая мама!
Зачем ты так рано ушла,
Зачем ты дитя погубила,
Отца-подлеца не нашла?
(Потом он плачет, вспоминает свою жизнь, ругает отца, которого,
естественно, никогда не видел, и умирает...)
Тут бледной луной озарился
Тот старый кладбищенский двор,
И над двойною могилой
Плакал отец-прокурор!
Песня из нашего детства, из наших двух дворов. Я представила, как мой
отец, которого я в жизни не видела, пел где-нибудь в подъезде с другими
подростками, такими же, как ее брат, с пивными бутылками на подоконнике, с
простудой вокруг губ; как зябко было стоять им в подъезде на сквозняке, в
куртках и свитерах, из которых они давно выросли. И когда становилось совсем
нестерпимо холодно от сквозняка и выпитого пива, они по очереди грели свои
покрасневшие руки на батарее...
Я же своих родителей знаю только из рассказов, они умерли в юности, и я
сейчас о них думаю, ну, словно бы мы с ними - ровесники...

Вторая ночь.
Когда я вошла в его комнату - он сидел спиной к двери, согнувшись над
проволочками электронных часов. Его жилет клетчатый так натя-нулся на
лопатках, что даже бугорки позвоночника проступили; а от рубашки его пахло
прачечной, как будто бы старый заношенный ситец постирали и прогладили
горячим утюгом, а запах еще не растворился...
- Зашла, потому что Юлии нет? - спросил он ласково.
Я промолчала.
- У меня мама приехала вчера вечером из Салавата, - стал рассказывать
он, так на меня и не оборачиваясь. "У нас, - говорит, - Слава, совсем ничего
нет в магазинах, все по карточкам, даже хлеб, хоть, - говорит, - у тебя в
Москве отъемся!"
Он повесил в своей комнате над продавленным диванчиком фотообои:
тоскливые березки над рекой, по реке плывет катер с пассажирами, самих
пассажиров не видно, только контуры золотистых головок на палубе. Похоже на
обложку журнала "Природа и мы" из какого-то унылого детства.
- Это я пятно жирное на стене спрятал, - наконец обернулся он. - И для
уюта, так сказать!
- Ладно, Слава, - сказала я, показывая на рисунки Юлии над фотообоями.
- Давно ее нет?
- Да мне все равно, сколько ее нет! - крикнул он своим ласковым
голо-сом. - Пусть хоть вообще не приходит! Она для меня - никто! Я ее сосед.
- И он поднял на меня свое лицо постаревшего мальчика с остреньким но-сиком
и тонкими растрепанными бровями: - Я вчера на кухню выхожу, а она рисунки
выбрасывает. "Ты что делаешь? - говорю. - Если тебе не надо, давай мне! Ты
потом сама поймешь, как это здорово!"
И тут вошла его мать, толстая, в сарафане, расставленном по шву.
- Кушать с нами будете? - спросила она, стесняясь. - Меня Клавдия
Ивановна звать. Ты бы, Слава, хоть со стола убрал, а то разложил здесь свои
конструкции и все сидишь, водку свою пьешь...
Мы сидели под фотообоями за маленьким Славиным столиком и ели
подогретую тушенку с вермишелью.
- У нас плохо в Салавате с питанием, - говорила Клавдия Ивановна. -
Мяса не достать даже на рынке, я на рынок-то уже давно не хожу, у меня
только пенсия... Не вещи же мне продавать? У нас начальник обкома самый
богатый был. Его судили недавно. Он, говорят, жену свою заставлял кошек
обдирать и на рынок нести, как нормальное мясо...
У него аквариум стоял с двумя жабами - Дашкой и Машкой. Он наливал
водки по чуть-чуть себе и мне и косился на аквариум.
- На, Дашенька, поцелуй пальчик! - говорил он, щурясь над желтоватой
водой. В ответ слышалось бульканье.
- Это он все из-за соседки своей бесстыжей пьет, - доверительно
ска-зала мне Клавдия Ивановна. - А я сама раньше фотографом была, мы со
Славиком на это и жили! Мы были нищие, но веселые, не то что сейчас! Я на
утренниках детей фотографировала, сначала всех вместе, как они поют, а потом
по отдельности. По отдельности сложнее всего. Я дожидалась момента, когда
ребенок интереснее всего выглядит, и тогда только снимала. Потом ко мне на
дом детей стали приводить. Все нарядные: белый верх, черный низ, у девочек -
банты. А мы со Славиком жили тогда на первом этаже, окнами во двор, я его
нафотографировала по-всякому, на окна карточки повесила и написала
"Фотоателье"... А сейчас такой угрюмый ходит, такой угрюмый, хоть бы слово
сказал, нет, все про ху-дожницу свою думает...
По телевизору кто-то пел.
- Вот девочки рвутся в телевизор, - сказал Слава, - из желания
бессмертия, а ты одна никуда не рвешься, не то что в телевизор, ты да-же не
учишься нигде, только за Юлией своей носишься по всей Москве!
- Ты сам за ней носишься, - сказала я. - Только все без толку!
- Без толку, - ласково повторил Слава. - Я ей один раз сказал: мне от
тебя ничего не надо. У меня Люська для личной жизни есть, но если ты
скажешь, я ведь на тебе женюсь, а Люську - взашей прогоню! А она мне: "Ты,
Слава, человек добрый, только как же я выйду за тебя замуж, ког-да ты
ошибаешься в ударениях и падежи все время путаешь?" А вчера к ней мужики
пришли, говорят правильно, без ошибок, и я понимаю, что они по делам, по
искусству, так сказать, только мне все равно каза-лось, что в коридоре стены
горят!
А Клавдия Ивановна сидела рядом со мной на диване, гладила ме-ня по
волосам и приговаривала: "Расти коса до пояса, не вырони ни волоса, ты расти
коса до пят, до московских до ребят". А потом сказала мне:
- Вы такая маленькая, а что-то совсем напились! И совсем меня не
слушаете!
А я подумала про Славу: "Вот мы берем у него деньги, пьем, едим за его
счет, живем целыми днями, поджидая Юлию, и за то, что мы были
приживальщиками в его доме, он стал приживальщиком в нашей жизни". Когда мы
говорили между собой, он почти всегда молчал, только слушал очень
внимательно, и если мы говорили о Юлии, он тут же просил повторить.
- Мне не нравится, Слава, как ты живешь! Я человек простой и многого не
понимаю, - говорила Клавдия Ивановна, - но я все равно вижу, ты мучаешься!
Они все выворачиваются наизнанку, они так привыкли с самого детства, и у них
уже не понять - где нутро, а где одежка, а ты не мо-жешь как они, ты человек
без их утонченности, вот они и забавляются, глядя на тебя, да еще и деньги у
тебя берут на выпивку всякую! Им боль твоя только на забаву, они вспоминают
о тебе только потому, что ты живешь рядом с их Юлией! А уж про нее я даже и
говорить не хочу! 3нал бы ты, Слава, каково мне на все это смотреть!
А Слава допивал свою водку и все время спрашивал у меня:
- Как ты думаешь, ну хоть завтра она появится?

Третья ночь.
У метро "Маяковская" был митинг. На ступеньках на перевернутом ящике
сидел Должанский и продавал пиво. Лучший ученик нашего класса вот уже третий
год по окончании школы торговал пивом у метро и рабо-тал ночным сторожем в
музее Станиславского.
- Привет, Дима! - сказала я. - Почем твое пиво?
- Как обычно, - отвечал он. - По сто.
- Берут?
- Расходится!
Рыжие мужики хрипло пели на митинге. Из метро вынырнула Лиза Донова в
шелковом шарфе и легкой курточке, следом шел молодой человек, он был
черноволос и желтоват слегка, но красив.
- Это Сапожок, - сказала мне Лиза. - Мой сосед по поезду. Мы уже месяц
не можем расстаться!
- Я за него боюсь, - говорила мне Лиза, пока мы шли в музей
Станиславского. - Он такой суицидальный. Он татарин наполовину, а так - с
ним весело! Ты же знаешь, я всегда что-нибудь интересное подберу. Сначала -
Ирочка из Небедаги, теперь вот Сапожок...

Мы сидели у Должанского в маленьком домике Станислав-
ского, в каморочке для сторожа, с окном во всю стену и маленьким
балкончиком с последним почерневшим уже снегом, с красненькими огоньками
сигнализа-ции на стене. Сапожок сидел, растопырив локти в стороны, слегка
выдвинув вперед нижнюю челюсть, и угрюмо смотрел на Должанского. Должанский
сидел напротив, точно так же выставив вперед подбородок, и тоже молчал. Мы с
Лизой разливались соловьем под их тягостное молчание.
Лиза: Однажды я ушла с чужого дня рождения в наш грилек. Я была
нарядная, в красном платье, на каблуках. Мне никто не наливал. Тогда я села
в уголок за мой любимый столик и стала подрабатывать тем, что открывала
пивные бутылки вот так! - и она лихо открыла бутылку зубами и как вакханка
выплюнула крышку. - Давали отпить ровно половину. И в конце концов я так
напилась, что, когда закрылся грилек и меня и моих па-тронов попросили, я
решила прилечь где-нибудь здесь же, неподалеку. Компания моя расползлась, а
я упала прямо в лужу. Лежу в луже, и мне ничего не надо. И тут поднимает
меня какой-то человек в приталенном костюме. "Учитель младшей школы Иванов",
- говорит. Дальше я не интересовалась. Как раз осень была. Дети с мамами из
школы идут, и я в красном платье с учителем Ивановым. Дошли мы до моей
общаги, а я была такая грязная, что нас даже на вахте не остановили. Но в
моей комнате учителю младшей школы Иванову что-то от меня понадоби-лось,
поэтому я пошла к двум моим однокурсникам и говорю: "У меня в комнате
учитель!" А они мне: "Сиди, пей чай!" А когда они вернулись, а вернулись они
скоро-скоро, то с радостью победителей сообщили мне: "Нет больше учителя
младшей школы Иванова!" С тех пор я его больше никогда не видела...
У Лизы уличный сибирский говорок с хрипотцой, как будто бы зима и она
простудилась на морозе. Сапожок угрюмо пил пиво из горлышка, в стака-ны не
наливал, сидел молча, и темные его глаза постепенно мутнели.
Я - Лизе: А я знаю про учительницу средней школы! Я как-то шла домой от
метро "Смоленская", и вот у киосков с мороженым понимаю, что не дой-ду. И
тут навстречу мне женщина. Лицо доброе-доброе. Почти знакомое. В глазах -
легкий укор. Волосы в шишку стянуты. Вокруг шишки - коса. Я ей: "Женщина,
сжальтесь! Отведите меня домой!" Она согласилась. Сердце не камень! Мы
спустились в переход, а там нищие сидят. Чуть старше меня. Жалко - калеки. И
перед ними кепки, а в кепках не мелочь, а маленькие красные яблочки-ранетки,
на продажу. Я крикнула им: "Мужики! Давайте напьемся!" Но моя женщина
заругала меня шепотом и потянула в глубь перехода. А они нам вслед:
"Девчонки! Девчонки! Вы куда?" - и кидаются ранетками. И мы с женщиной
отбивались от ранеток, и она кричала мне на бегу - не узнаю ли я ее, а я
кричала ей, что нет, не узнаю. И она сказала тогда: "Я у вас в пятом классе
географию преподавала, тройки тебе с натяжкой в журнал ставила, а ты вон
какая выросла!" - и сдала меня на руки баб-ке моей Марине. С тех пор я в
свою бывшую школу не захожу!
- А я знаю про татарина, - сказал Сапожок. - Я жил у него в дворницкой.
Даже двор его вонючий иногда за него подметал. Однажды я купил ноги с
копытами для холодца, а мой татарин болел. Он лежал на койке животом вниз и
просил, чтобы я не выключал свет в коридоре. А я как-то ночью проснулся -
свет выключить, гляжу - а он спит с открытыми глазами, зрачки мутные в белой
пленке, и в них лампочка из коридора отражается. А потом он стал бояться
теней в коридоре и все шептал мне на ухо: "Они давно за мной следят...
Замышляют что-то...", подкрадывался так тихо-нечко со спины и шептал, а у
самого губы мокрые и такие полные и все время дрожат... А я очень хотел те
мои ноги с копытами для холодца, и я их берег, специально оттягивал момент.
Я уже совсем один подметал двор, татарин не мог работать, а кто не работает
- тот не ест! Я при-ду, кину ему кусок хлеба прямо в койку, чтоб он не сдох,
а потом си-жу и думаю о разном, о чем захочу...
А как-то я пришел, он сидит на кухне и ест мои ноги с копытами, а сам -
худой-худой, и в зрачках лампочка отражается... Я ничего не сказал, я выгнал
наутро его на работу, и когда он вернулся, я подложил ему в койку
обглоданные ноги с копытами для холодца и выключил свет в коридоре... Когда
он вошел, он сначала заскулил от темноты, скулил и ждал - не приду ли я на
по-мощь, но я не шел, тогда он медленно пополз в комнату, и мне показалось,
что он стал видеть в темноте... А когда он дополз до своей кровати и нащупал
там копыта для холодца, он заплакал, совсем как ребенок у соседей напротив,
а потом уснул... А утром он все звал кого-то, и все плакал, плакал, и совсем
не видел меня...
Сапожок шумно отпивал пиво из горлышка, каждый раз высоко запрокидывая
голову, показывая небольшой желтый кадык, и говорил с придыханием, как бы с
легким свистом.
- Лиза, - позвал Должанский. - Скажи своему Калигуле, ну этому, как там
его, Сапожку, что мы пойдем с ним за пивом.
Сапожок посмотрел пьяно своими умными, замутненными слегка глазами,
похожими на глазки голубей с бульваров, на глазки тех самых раскормлен-ных
голубей с круглым зобом, и просвистел, что он согласен...
А я помню, как в детстве, когда к Юлии приходили гости и что-то пили у
нее на кухне или Юлия выпивала где-то сама по себе, бабка Марина качала
головой и говорила: "Юлочка-то наша что-то совсем запилась", и когда я
выходила во двор, я так же, как бабка Марина, качала головой и говорила
Косте Котикову: "Юлочка запилась!" А у магазина мы часто встречали Инессу
Донову, она просила денег и по-птичьи кланялась, и ее голос был не то
рыдание, не то чириканье, и нам с Костей было весело смотреть за Инессой,
пока однажды я не увидела ту же птичью гримасу у Юлии и такую же рваную
речь. "Юля, ты погибнешь", - сказала как--то бабка Марина. Вот тогда я
испугалась не на шутку, и каждый раз, когда я встречала ее пьяной, мне
казалось, что она умирает, что я теряю ее раз и навсегда. Она становилась
как откормленные голуби из парка, ее рваная речь была как клокотание из их
короткого, теплого горла. Потом я представляла раздавленных голубей на
тротуаре с маленькими глазками в мутной пленке...
Лиза: Я очень люблю Инессу и очень ее ненавижу. Я уже измучилась жить с
двумя этими чувствами... Мне было лет тринадцать, и мы с моей мамашей и
подругой ее из театра поехали в лес. Обе они так нажрались, что ползали друг
за другом на четвереньках по лужайке. Я часто видела Инессу пьяной и уже
давно привыкла, но в таком состоянии я не видела ее ни-когда. Я только
рыдала, я даже домой не могла пойти, потому что я не знала дороги домой, я
тогда даже адреса собственного не помнила, понимаешь? А потом пришли два
каких-то мужика с водкой, и я только помню, что из кустов то голый зад
Инессы показывался, то по-
дружки ее, Танечки Зотовой, и следом поднялись мужики, застегивая
штаны...
Каждый раз, когда я плакала, уткнувшись в живот Юлии, она обе-щала мне:
"Я больше не буду. Никогда!" Я верила, успокаивалась, а потом, когда
приходили гости, она всегда просила: "Уберите бутылку со стола. Ребенок
волнуется...", и даже вино они разливали в чашки. Но выдавал их даже не
запах вина в прихожей и даже не их лица, окаменевшие как под заморозкой
врача, а мое ощущение смерти. Мне сразу казалось - рядом смерть, но боялась
я только за Юлию...
Лиза: А когда моя бабушка умерла, я почти не плакала, я не могла, я
только ей с утра записочки в гроб положила, чтобы она меня простила... Ее не
на что было хоронить, Инесса бегала по всем знакомым - просила денег, ей
актеры из театра взялись помочь. Гроб несли, могилу закапы-вали. А потом на
поминках, когда все перепились, я сказала одному из них остаться. Он даже
сначала не поверил, смотрел на меня круглыми глазами и молчал. Из
утверждения жизни я сказала ему остаться, понимаешь? Что смерти нет и что мы
с ним ее сейчас победим.
В детстве Юлия водила меня в театр "Красный факел" на детские
спектакли, Инесса бесплатно проводила нас в осветительскую будку, я смотрела
спектакль, а они рядом тихонько пили. И эти актеры с поминок продолжали
играть в детских спектаклях свои роли-травести так же спокойно, как будто бы
ничего, ничего не случилось, и смерти нет, и жизни, одно только детство
осталось, не их, а чужое детство, и они, уже совсем постаревшие,
передразнивают детей...
Я видела из окна, как в маленьком садике Станиславского Должанский
выливал остатки пива в черный мартовский снег, а потом вдруг сам свалился в
этот же снег, упал лицом. Наверное, пьян был. А мне казалось сверху, что он
плачет, как тогда в детстве, на моем подоконнике, так же, как я в детстве
оплакивала Юлию, так же, как Лиза оплакивала Инессу. Сапожок спал в соседней
комнате между сигнализацией и служебным шкаф-чиком со швабрами, как птица,
полузакрыв глаза, слегка приоткрыв рот, как бы улыбаясь во сне, показывая в
разрез улыбки ровные зубы азиата. Он расписал стены музея цветными
фломастерами: "К Твоим ногам припадаю, Аллах!", сплел в рисунке хитрые
восточные узоры и уснул, прижимая к груди герань с подоконника.
И потом, той же ночью, когда мы с Должанским кувыркались в душе под
струями воды, я ничего не думала и не чувствовала ничего, кроме пустоты и
нежности к ласкам на час. Он спросил у меня, люблю ли я его, и я тут же
ответила, что нет. И когда мы уже одевались, он стоял в джинсах, все еще по
пояс голый, и я смотрела на его слабое тело московского юноши с этими
впалыми ключицами, я вдруг вспомнила, каким он был подростком, как его
голого вносили к нам в раздевалку на физкультуре и то, как однажды мы с ним
танцевали, у него была рубашка, расстегнутая почти до половины, до него
можно было дотрагиваться, и его отделяла от меня только эта рубашка, так
заботливо вы-глаженная его мамой. Я была в дорогих неуклюжих туфлях,
купленных на вкус бабки Марины, я все время наступала ему на ноги и
спотыкалась. В полумраке кружилась Лида Яготтинцева в окружении мальчиков, и
когда ее плоское лицо попадало вдруг в полоску света, то казалось, что оно
посыпано известью или снегом. Должанский молчал. Я знала, почему он молчит.
С того самого вечера, когда он залез ко мне в окно, я уже не просто сидела
на крыше, а наблюдала за его окнами. И этой ночью я все время видела его
шатающуюся мать и то, как он ходил за ней тенью, и когда она с грохотом
распахнула окна во двор, то в наступившую неожиданно тишину вдруг вырвался
голос Должанского:
- Ну ляг спать, я тебя умоляю! - И в этом "умоляю" вовсе не было
детс-кой мольбы, это была последняя грань, прежде чем кого-то ударить...
Лида Яготтинцева слегка щурилась, чтобы получше нас рассмотреть.
- Пойдем поговорим, - сказала она, когда музыка кончилась. И я
зачем--то послушно, как овца, вышла в коридор, и когда я спотыкалась на пути
в женский туалет в своих дорогих неразношенных туфлях, она подтал-кивала
меня в спину.
- У меня пропал кошелек, - сказала она. - Такой розовенький с
кнопо-чкой, я думаю, что это ты взяла вчера после физкультуры...
И тут в женский туалет вошли два пьяных активиста, Кириллин, в галстуке
лопатой, и Янкевич в мелких прыщичках.
- Оленька, - спросил Янкевич ласково. - Ты украла кошелек?
А Кириллин сопел и пробовал расстегнуть пуговицу на моем платье своими
негнущимися пальцами с плоскими ногтями. И все мы четверо прекрасно знали,
что никакой кошелек ни с какой кнопочкой никогда в жизни у Лиды не пропадал
и что им просто хочется, чтобы я сейчас, стоя в жен-ском туалете, у
кафельной стены, в своих неуклюжих туфлях зарыдала бы точно так же, как
однажды в пятом классе, когда нас с Должанским отлупили после уроков.
- Сколько денег было в твоем кошельке, Лидочка? - продолжал Янкевич,
кисленько улыбаясь.
- Сто рублей, Толик, - ответила Лида Яготтинцева, в упор рассматривая
квадратные носки моих туфель.
И я вдруг с размаху оттолкнула пьяного Янкевича и выбежала из туалета.
Навстречу мне бежал Должанский, вытирая кровь из-под носа, а я издалека не
видела, что это кровь, просто - розовое облачко у губ... Мы выбежали с
Должанским во двор, а за нами мчались два пьяных активиста и Лида
Яготтинцева позади всех.
- Не ждите меня! - кричала она. - Главное, поймать их!
Мы бежали по школьному палисаднику, прячась за кустами, и тут, на на-ше
счастье, незакаленный организм Янкевича не выдержал, коньяк взял свое, и его
стало рвать прямо в клумбу с тюльпанами.
- Они там, они в кустах... - настаивала Лида Яготтинцева. Но
перепуганный Кириллин поддерживал за плечи своего друга, тяжело дышал и не
двигался с места.
А мы с Должанским, прячась за кустами сирени, перелезли на стройку
через школьный забор.
Мы присели на первом этаже сломанного дома, и вдруг Должанский
заплакал, и тут пошел самый первый майский дождь в мае, из-за забора рвалась
сирень, краснел край клумбы тюльпанов, над которыми корчился активист
Янкевич, белели слепые окна школы, и мы сидели на подоконнике и пили дешевое
кислое вино, которое Должанский молча достал из сумки и молча протянул мне.
Самое первое вино в моей жизни. И сразу же после первых глотков обострилось
ощущение жизни, и в то же время мир во-
круг виделся как сквозь стекло...
- Я пью ей назло... - шептал мне Должанский. - Вернее, сначала думал,
что назло, а потом мне стало нравиться...
Мы сидели с ним рядом, равные, одинаково избитые нашими
одноклассниками, одинаково пьяные. И тут Должанский потянулся ко мне с
поце-луем, и я почувствовала только влажное облачко вокруг своих губ и
легкий запах вина, и через его плечо я видела двор стройки, во дворе стояла
цистерна с надписью "молоко", вся забрызганная известкой.
- Ты в первый раз? - спросил у меня Должанский, и равенство наше опять
исчезло. - Ко мне пойдем? - спросил он ласково, с легким превос-ходством.
И когда мы с ним шли по Вспольному переулку все еще пьяные, он
спро-сил:
- Может быть, отвести тебя домой? Тебя будут искать!
- Нет, - отрезала я, показывая, что я такая же, как он.
Нам открыла мать Должанского, и я увидела, что Должанскому стыдно за
то, что он привел меня.
- Подожди здесь, - сказал он. И я стояла в их бедненькой прихожей. Из
прихожей мне была видна их кухня, и я видела, как они сидят за столом, как
они рады друг другу и как они разговаривают между собой... И я поняла в тот
момент, что они настолько друг друга любят, что просто забыли обо мне, и что
нельзя третьему видеть любовь двоих, а они так беспощадно мне ее показывали,
и я была лишней в их любви... Вот тогда--то Должанский сделал мне больно в
первый раз.
Я сидела в маленькой комнатке Должанского, душной от теплой май-ской
ночи, несмотря на распахнутое окно; и в открытое окно свесилась ветка
каштана в распахнутых листьях, а из кухни доносился их приглушенный
разговор, и я даже слов не могла разобрать...
Потом, когда я проснулась наутро в комнате Должанского, он спал рядом
со мной, совсем по-детски раскинувшись, и что-то слащаво-развращенное
появилось в его хорошеньком личике. Листья каштана, свесившиеся в окно,
стали как обмякшие пальцы. Я вспомнила ночь любви с Должанским, и то, как мы
пили на стройке, и то, что в этой жизни он любит только свою мать, и больше
ему никто не нужен.
Всю ночь мне снилось, как я бегаю за ним по стройке из комнаты в
комнату заброшенного дома со старыми пожелтевшими обоями, с обвали-вшимися
лестницами, с осыпавшимися потолками, и вот в одной из комнат под старыми,
полусгнившими тряпками кто-то спит, но я не вижу кто. Из-под солдатской
шинели видна желтоватая рука, и я хочу дотронуться до этой руки, как вдруг
понимаю, что это не Должанский, это солдат со стройки. Он поднимает на меня
свое плоское лицо и смотрит из-под тяжелых желтоватых век, ничего не
говорит, только смотрит...
Мы тихо-тихо вышли на улицу. Было раннее утро. Еще даже темно.
- Пока, - равнодушно сказал Должанский. Лицо у него было как обычно,
то-лько с легкими тенями вокруг глаз, в память о бессонной ночи, совершенно
чужое...
Мать Должанского говорила потом:
- Я открываю дверь, ты весь заплаканный стоишь, у тебя кровь под
но-сом. А рядом - незнакомая девочка гладит тебя по голове... И я только
потом увидела, что вы совершенно пьяные. Лица-то у вас совсем еще дет-ские.
Смотреть было невозможно! Но я ничего не сказала, потому что не мне, Дима,
тебя укорять!
Наконец появилась Юлия. Она сказала мне:
- Ты все время пьешь, Оля, и свистишь мне про свои страдания... Я не
хочу тебя видеть. Мне это неинтересно!
- И ты смеешь упрекать меня в том, что я пью? Ты же сама валяешься во
всех лужах и пропиваешь последние деньги!
- У меня другие лужи, и последние деньги другие! Я при этом еще
работаю, и работаю много, а ты - только шляешься с Лизой. Но мы с Лизой уже
сформировались как личности, а ты - до сих пор никто! Я боюсь, что ты просто
сопьешься, и еще я боюсь, что ты - посредственность! Ты на всю жизнь
останешься автором одного-единственного рассказа...

Всю ночь читала Газданова "Ночные дороги". Тоска падения, написанная с
угрюмой точностью физиологического очерка блестящими русскими словами. Нас