интересует падение до тех пор, пока мы сами не пали. Нас тянет к пороку, нам
кажется, что порок красив, он проникает в наши самые сокровенные мысли, а
это не красота, это соблазн. И когда мы уто-ляем свои мутные страсти, когда
мы уже пали до конца, то наше падение становится нам скучным. Так и я читала
Газданова.
Четвертый сон.
Ночь, ночь была в моей комнате. Мутным было окно от нагретого воздуха,
и жарко, как бывает только тогда, когда ночь уже перевалила за середину. И
вот я вижу боковым зрением, что у моей кровати кто-то сто-ит, бледный до
прозрачности, кривящийся от улыбки. Я боюсь на него оглянуться. И как раз в
тот момент, когда я почувствовала страх, он сел на край моей кровати. И я
вижу - Слава, но только не Слава на самом деле, а некто, взявший его лицо, и
поэтому оно слегка вкривь, как косая улыбочка. И он говорит, говорит мне
что-то и ласково изнуряет меня своими рассказами, а под конец спраши-вает
шепотом:
- Ты боишься?
И я шепотом отвечаю:
- Да!
Хотя знаю, что нужно молчать. Вдруг этот призрак бестелесный, сгущенный
воздух бросился меня душить. Тогда я громко сказала, меня бабка Марина в
детстве научила:
- Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его...
А он мне (в точности повторяя модуляции голоса Славы, но как бы слегка
высмеивая): Да не воскреснет Он, не воскреснет... Усни и не просыпайся
никогда...
И тут я понимаю, что молитву-то я и позабыла, и я хочу перекре-ститься,
а рука не поднимается, и призрак душит меня, и я задыхаюсь по-настоящему. Он
говорит мне: "Засни навсегда... Это не больно...", и я не знаю, каким
усилием воли я заставила его исчезнуть.
Тут же звоню Славе:
- Что тебе снится?
- Три часа ночи!
- Мне страшно!
- Мне завтра на работу!
- Не бросай меня, ведь ты же так нас всех любишь!
И тут он проснулся, как если бы его облили холодной водой, так он
вскрикнул:
- Я не люблю вас, никого, уже давно! Я вами болею...
В переходах между станциями даже я своим слабым зрением разли-чаю трех
бабочек, из лета слетевших под землю на стену метро. Это похоже на тех
бабочек на шелкуЄ из "Академкниги", где тонкой кисточкой по шеЄлку выведены
латинские названия, и там же орхидеи в колбах с живи-тельным раствором. И
так, поднимаясь по ступеням перехода на свет, все твержу в такт шагам: "Из
тени в свет перелетая..." - много раз подряд и все думаю о бабочках. Почему
я не вижу их наверху, на свету, а только здесь, под землей, в тени?
Алеша - Сапожок купил в "трубе" пива и подснежников, и они увяли в его
черных руках.
Лиза мне: Мы прямо тут же, в "трубе" пиво выпили, а Алеша мой случайно
бутылку разбил, так стояли мы в пивной луже с подснежниками. А напротив нас
- нищенка. А у нас с Алешкой денег уже нет, ну я ей подснежники и протянула.
Звоню Лизе: "Встречаемся на Пушке под бабочками!"
Не записать ли по весне?
Любящий подобен стоящему в пламени
с открытыми глазами...
Р. О.
...Воздух был кислым, как выдох больного, и даже припекало слегка.
Корнелий оставил на подоконнике корвалол и стакан с водой и порош-ки от
кашля в бумажных пакетах. Кухня насквозь пропиталась запахом аптеки, но
этого было мало, чтобы накричать на Корнелия, и поэтому я только сказала:
- Невозможно! Открой форточку!
- Открой форточку! - крикнула следом бабка Марина, чтобы я хоть
чуть-чуть с ней поговорила.
Зимой Корнелий включал газ для тепла, огонь всю зиму плясал над всеми
четырьмя конфорками, а Корнелий сидел спиной к двери, чтобы не видеть ни
меня, ни бабки Марины, и держал руки над газом. Он стал сов-сем худой, до
какой-то прозрачности, и если в ранней юности сквозь эту прозрачность
видится совсем недавнее детство, то в старости выс-вечивается смерть. Только
по выправке, по старой его привычке держать спину можно было догадаться, что
человек этот когда-то был полковни-ком. В шкафу висел военный мундир
Корнелия с орденами за взятие Берлина. От старости он давно не чувствовал ни
холода, ни тепла, и сейчас, в самом начале весны, когда даже на улице от
слякоти, еще недавнего снега парило, он по зимней привычке включил газ и
держал руки над огнем. Корнелий боялся, когда я кричала, он знал, что он
меня раздражает, и пытался не попадаться мне на глаза. Небо за окном было
совсем чистым. Корнелий отпивал из стакана и щурился на свет. Он смотрел
так, как если бы больной ребенок выздоровел весной и увидел небо в бледном
свечении.
- Пива выпьем? - позвонил мне Должанский.
- Денег нет, - ответила я. Бабка Марина каждый день выдавала мне рубль
на школьные завтраки. Завтраки в школе были бесплатные, поэтому я каж-дый
день поила Должанского пивом. А сейчас были каникулы, и денег мне не давали.
- Соловей на Арбате ордена продает, - торопливо рассказывал мне
Должанский. - Американцы покупают... Весело...
- Подожди, - попросила я. - Сейчас пойдем к Соловью!
Я вбежала в комнату Корнелия, открыла шкаф с шубами, со старыми
пид-жаками и стала снимать ордена с его парадного мундира. Я знала: когда
Корнелий обнаружит пропажу, он не скажет ничего, лишь бы я на него не
орала... Уходя, я столкнулась с Корнелием.
- Весна, дед! - весело крикнула я. - Иди на солнышке посиди!
- Что у тебя в карманах? - тревожно спросил Корнелий.
- Пустяки! - засмеялась я.
Мы с Должанским быстро продали ордена Корнелия. Мы сидели в скверике
Гоголя, ели на холоде пережаренные пирожки с рисом, то и дело выплевывая
шерстинки от варежек, и запивали холодным пивом. И я рассказывала
Должанскому что-то звонкое, что-то веселое, звонко стекала вода по
водопроводному стоку, и тут я поняла, что Должанский совершенно мне не
нужен, что я никогда его не любила, что я была влюблена в его недетское
превосходство надо мной и над другими детьми и что сейчас его превосходство
давно исчезло, мы сравнялись, а я все еще по привычке думаю, что люблю
его...
- Что ты замолчала? - тревожно спросил Должанский.
- Пустяки! - засмеялась я, вдохнув глубоко весеннего воздуха.
Сегодня "под бабочками" я ждала Лизу, вспоминая ту весну, два года
назад. Напротив меня пили несколько подростков. Перекошенные лица, тоненькие
шейки из-под распахнутых настежь курток. Они в метро спустились, потому что
здесь тепло, а им некуда пойти. У меня была к ним жалость и зависть. Жалость
оттого, что они испугали меня своими детскими перекошенными лицами, зависть
- оттого, что в моей жизни никогда ничего подобного не было. Никогда мои
одноклассники не звали меня на свои вечеринки, пьянки, дни рождения. А они
все вместе, им хоть так, но весело. Тот, кто узнал одиночество в детстве,
будет одинок навсегда. Как я. Как Должанский. Мы с Должанским никогда не
любили друг друга. Мы не способны любить. Мы потянулись с ним друг к другу,
как два изгоя, оттого, что с самого детства мы узнали одну и ту же тоску.
Когда я мечтаю о моих родителях, я все пытаюсь угадать их лица, но вижу
их почему-то только со спины: два подростка - мама моя, пят-надцати лет, а
рядом отец держит ее за руку... Я мечтаю о них. Об их сиротских песнях из
подъездов панельных пятиэтажек угрюмого города Новосибирска, об их
простуженных голосах, об их любви... Когда я смотрю фотографии, лица их
видятся нечетко, как будто бы они умерли и решили исчезнуть отовсюду раз и
навсегда... Они никогда не постареют, я уже старше их...
Любви нет, есть безделье, и есть привычка.
Должанский мне не нужен так же, как не нужна ему я в его тоскливой
жизни. Два ненужных человека тянутся друг к другу, под казенным душем, то и
дело оскользаясь на кафеле, только для того, чтобы всего лишь на миг
поделиться своей нежностью и отчаянием. В этот час я могу сострадать ему до
бесконечности, а потом мы даже не вспомним друг о друге, и когда он исчезает
на неделю где-то в дворовых компаниях Соловья, у меня нет ни ревности, ни
сожаления, одни только воспоминания о том, чего не было никогда...
Таких, как мы, - нет. Мы - чужой сон. Нас всех придумал какой-то
художник, вот только на полотно не занес. Когда художник рисует карти-ну -
на ней сразу жизнь, независимо от его желания. Все мы с картины Попкова,
убитого инкассаторами, все мы из "Шинели отца". Он нарисовал то-лько комнату
на холсте, но тут же вне холста появился дом, в котором находится эта
комната, и улица, на которой стоит этот дом, и жизнь в доме появилась, а
ребенок с картинки вырос и состарился, и вот тогда-то, во время его унылой
старости, мы все проходили под его окнами со свинцовыми лицами, с синевой на
скулах, синевой у губ, и всех нас давным-давно убили...
О детстве.
Лето. Мне шесть лет. Я на балконе с Юлией и каким-то бородатым
художником. Он показывает свою акварель: лоскутки с бубенцами, апельсин
среди лоскутков и граненая рюмка с вином. "Завтрак Арлекина". На улице
подростки запускают бумажного змея. И вдруг от ветра картинка падает с
балкона и, показывая то рюмку, то апельсин на прощанье, плавно опускается на
головы подросткам. Они сначала рассматривают ее, по-том мнут и кидают в
траву и возвращаются к змею. Юлия с художником им что-то кричат, но они не
слышат. Потом идет дождь, и я смотрю из окна, как растекается по картинке
апельсин...
Тем же летом мы с Костей Котиковым звали Анжеллочку:
- Пойдем поиграем!
Или, если ее не было во дворе, мы поднимались к ним на четвертый этаж,
звонили в обитую дверь их квартиры, и Костя Котиков смотрел своими круглыми
глазами на мать Анжеллочки и просил тоненько:
- Здрасьте, а Анжелла выйдет?
И ее мать, счастливая оттого, что с Анжеллой играют другие дети, зва-ла
в глубь их квартиры в дорогих коврах и хрустальных вазах:
- Анжеллочка, к тебе!
Анжеллочка выходила доверчиво на наши голоса в легких домашних тапочках
с меховой опушкой, неуклюже проходила по коврам под нашими любопытными
взглядами, шнуровала свои лечебные ботинки, а когда мы все выходили на
улицу, она не знала, плакать ей или радоваться. Ей очень хотелось нашей
дружбы, а нам с Костей Котиковым очень хотелось дружбы подростков из
подъезда. Мы говорили:
- Ну, Анжелка, развязывай ботинки!
Она послушно расшнуровывала ботинки, потому что не знала, чем нас еще
заинтересовать, а мы тут же звали подростков, они подходили с кривыми
улыбочками, а мы с Костей Котиковым жадно ловили их внимание.
Однажды она сказала:
- Я больше не буду разуваться!
Мы просили:
- Ну, Анжеллочка! Последний раз!
А она говорила:
- Холодно!
А мы все просили ее и просили, глядя на подростков у подъезда, и она
смотрела на них со страхом.
- Ну, пожалуйста! - умоляли мы.
- Ладно, - согласилась она наконец. - Давайте! Только без больших!
"Без больших" мы не хотели, Анжеллочка Городинова стала нам
неинтересна, и мы перестали к ней приходить.
Бабка Марина: В моем детстве у нас дома все рассказывали: "...тетя
Павлуша, тетя Павлуша...", а я ни разу ее не видела. Все девушки на-шей
семьи мечтали на нее походить: "...эти туфли похвалила тетя Павлуша" или
"...у нее юбка из такого же материала". И вот однажды она пришла. Невысокая.
Слегка полная. Ее тело казалось мягким от полноты. В простом платье, и пахло
от него легкими-легкими духами. У нее было маленькое, как мордочка куницы,
лицо и прекрасные глаза. Такие черные, что казалось, вся радужка стала
зрачком, и как будто бы эти зрачки напрямую общались с миром. Без слов. Сами
по себе. Я тогда еще не могла объяснить свои ощущения, но я уже понимала,
что она красива...
А сегодня бабка Марина сидела печальная и разбирала ящики серванта. Она
достала альбом с фотографиями.
- Вот она, тетя Павлуша, - показывала она. - А вот я с Африканом... А
вот папа мой... Мы с ним на рыбалке...
Она шести лет стояла на деревянном причале, а из лодки к ней протягивал
руки молодой мужчина в гимнастерке со срезанными погонами, и здесь же на
причале, перегнувшись через перила, стояла посторонняя девушка в простом
платье с косынкой на плечах. Она увидела, что их снимают, и через плечо
улыбнулась фотографу.
- Те, кто любили меня, - сказала бабка Марина, - давно умерли.
Оста-лись со мной только на карточках. Я смотрю их карточки и вспоминаю их
любовь. Фотографии для того и существуют, чтобы вспомнить миг счастья!
По воскресеньям Корнелий брал меня с собой гулять в сквер. Там у могилы
Неизвестного солдата любили собираться за пивом старики. Дед подсаживался к
остальным старикам, они, звеня медалями, наливали ему пива, и все говорили,
говорили. А я ждала, когда же они отвлекутся от пива, и когда они
отвлекались, наконец сдувала тихонечко пену из кружек. А потом приходил
одноногий баянист и играл на баяне...
Корнелий как-то вспоминал, как в юности был проездом в Москве и
случайно встретил дальних родственников. Как раз был Новый год, они его
позвали к себе, потом переписывались несколько лет, слали ему письма, то в
Сибирь, то на Дальний Восток, повсюду, где он служил. Потом они потерялись.
Корнелий ушел в свою жизнь, они в свою.
- Единственные мои родственники в Москве, - говорил Корнелий сам себе,
потому что никто его не слушал. Он сидел спиной к двери, держал руки над
зажженным газом и говорил, по-старчески причмокивая, или как ребенок, у
которого выпали молочные зубы:
- Как сейчас помню: елка в зале, на столе - поросенок, водка с икрой,
огурчики солененькие... Анна Николаевна вся из себя, в горжеточке... Найду
их по справочнику и поеду к ним на Новый год...
Он часто их вспоминал, но никогда не искал... Бабушка Марина ска-зала
однажды, что звонила в справочное, и оказалось, что те Стриженовы, муж с
женой, давным-давно умерли, и Корнелий об этом знает, но делает вид, что
позабыл...
Я очень часто вспоминаю свое детство до мельчайших по-
дробностей и почти совсем не думаю о том, что происходит со мной
сейчас. Не хочу думать. Это значит, что когда-то в моей жизни, скорей всего
на сломе детства и отрочества, появилась трещина, так изменившая всю мою
после-дующую жизнь. И детство свое я вспоминаю так часто потому, что хочу
вернуться в то время, до трещины, когда мне было хорошо...
Убийца.
Лиза опоздала "под бабочки". Этих бабочек так много залетело в метро,
они спустились почти на каждую станцию, и Лиза сейчас где-то под землей
могла найти таких же пленниц...
Пока мы шли по переходу, Лиза рассказывала:
- У нас все митинги были у Оперного театра. Ты помнишь ту площадь? Их
все разгоняли и разгоняли, а они опять собирались, озлоблялись все больше, и
все не могли объяснить, чего же они хотят... И вот однажды в давке кто-то из
них зарезал мента, всадил нож по рукоятку и исчез. Все столпились вокруг
него, как на запах крови сбежались, смотрели на первую жертву...
А потом, на следующий день перестали собираться, а если и приходил
кто-нибудь из них к Оперному, на площадь, то уже ничего не требовал, и на
лицах у всех была такая благодать, как будто бы Пасха и Христос воскрес!
В переходе Должанский встретился. Он поил пивом двух нищих, они сидели
все на телогрейке: Должанский, нищий чуть постарше, утонувший в бороде:
снизу борода, сверху челка замасленная и два мутных глаза посередине, без
пальцев; и девчонка его. Они пили пиво из горла, и когда приходила очередь
нищего, то девчонка его подносила бутылку к самым его губам, как будто бы
кормила младенца, а он придерживал бутылку снизу ладонями без пальцев.
- Может, ко мне пойдем? - лениво спросил Должанский, когда мы подошли.
Мы согласились. В благодарность за пиво нищий стал совать Должанскому
какие-то мятые рубли, а девчонка торопливо собирала их, когда они падали из
его изуродованных рук.
- Ладно, ладно, - отмахнулся Должанский с брезгливостью. Его
любопытство прошло.
У Должанского с нами на кухне какое-то время сидела его мать. Она
слегка выгнулась вперед и как бы зависла над столом, она смотрела на нас
пьяным расслабленным взглядом и спрашивала, указывая на Лизу подбородком:
"Дима, Дим, это кто это?" Он терпеливо отвечал: "Это Лиза, подруга Оли. Ты
ее уже видела". "А, понятно!" - и опять нависала над столом, и потом снова,
после паузы, указывала на Лизу: "Дима, Дим, это кто это?" - и скользила по
ней мутным взглядом из-под растрепавшихся волос. Босиком, в распахивающемся
халате с драконом на спине, на кухню вошел полный мужчина. Он твердо стоял
на линолеуме своими босыми ступнями, носками врозь, и молча оглядывал нас.
Все мы потупились под его взглядами и стали смотреть на его широкую тень на
полу. А он приподнял мать Должанского за подмышки и развернул к двери. Она
шла послушно, только иногда колени прогибались и она слегка приседала и
говорила с привизгом: "Кончай меня уводить!"
Все бы кончилось хорошо, все бы кончилось как обычно, если бы не пришел
сосед Должанского. Он был никакой, с остреньким личиком, острыми глазками,
тонким ртом, с подростковой хрипотцой в голосе, но его взгляд был такой, как
будто бы он был чем-то болен или думал о чем-то очень страшном. Он сидел с
нами, пил наше вино, прикасаясь к краю бокала своими впалыми губами, и вдруг
его понесло:
- У нас была большая команда. Одиннадцать человек. Теперь остался
толь-ко я. Двое разбились, четверых убили, остальные - в Афгане... Я решил,
что это последние смерти в моей жизни, но оказалось, что я ошибался. У меня
девчонка была. Она как-то поехала вместе с родителями на дачу и пропала. Ни
ее, ни родителей с тех пор никто не видел. Потом убили мою сестру. Ее в
Домодедове нашли, на трассе, где вертолеты взлетают. Она три дня дома не
была. Мы все думали, у кого из ребят. Те вертолетчики взлетают, смотрят
сверху: лежит девчонка, потом возвращаются - она все так же лежит. Тогда они
по рации вызвали наряд. Оказалось, что ее сначала очень долго били, все
переломали, потом удавили шнур-ком. Я подозревал, кто это мог сделать, я
наводил справки, по несколь-ку раз проверял, здесь не могло быть ошибки. У
них были совершенно пустые глаза, в какой-то мутной пленке, как у сонных
коров. А когда я их убивал, в их глазах был только тупой страх... Я сработал
так чисто, что менты даже искать перестали... Сейчас я ищу тех, кто отдал
приказ. Я уже многое узнал. Мне легко убить. Она приснилась мне ночью и
сказала: "Отомсти за меня!", я не уверен, что это была она, я думаю, что
сейчас она так высоко, что ей вряд ли нужно спускаться в мой сон. Я не
уверен, что то, что я делаю, - правильно, но что делать - я не знаю, я живу
для мести, у меня нет чувств, нет желаний, ничего... Ну хорошо, ну если я
такой, то что же я тогда так мучаюсь...
Перед нами сидел человек, который так же, как и мы, не знал, как ему
жить, но если наши страдания - это пустое русское безделье, то его страдание
невероятно больше. Наша жизнь заполнена тоской, а его - местью, он хотел
поделиться с нами своей тяжестью, а ведь никто из нас не сможет ее принять,
мы ничего не умеем, и наши души не способны вместить его боль...
Лиза: А я уже давно не знаю, зачем я живу! Мне говорят: "Верь в Бога",-
а как верить, я Бога забыла совсем...
Я тут пыталась как-то со всем этим покончить, но не успела. Меня в
больницу отвезли, откачали. Я очнулась и говорю: "Зачем вы меня оста-новили?
Я никого не просила меня спасать!" А надо мной стоит врач, чуть старше меня,
и весь трясется от злобы: "Тебе койку, сука, в коридор вынесут!" В больницах
самоубийц презирают, кровати выносят в коридор, только в лицо не плюют...
Вот Юлия - сильнее. Мы все одиночки собрались вокруг нее, и каж-дый из
нас видит в ней то, что он хочет, она всем разрешает быть равными с ней,
хотя никто ей не равен. Каждый видит в ней свою невостребованность, ее сосед
по квартире Славик ищет любви и страдает оттого, что она больше, чем его
представление о любви. Она из нас по-настоящему любит только тебя, у нее
детей не было, вот она и намечтала, что ты ее дочка, и на нас ее уже не
хватает, она не может утолить наше одиночество, она сама одинока, она дает
нам только то, что мы от нее хотим, и не больше, а у нас для нее - пустые
руки...
А вот сегодня был последний день с Лизой. Она уезжает. Навсегда. В
глухонемой Новосибирск.
- Вернешься?
- А что мне здесь делать? Сапожок в общаге сжег простыню и куда-то
ис-чез, а меня выгнали... Да мне уж давно пора! А печататься я и в
Новосибирске смогу!
Она смешила меня всю дорогу, пока мы шли. Я ей: "Ну как там Инес-са,
наскребла на поезд?" Она мне: "Нет, дубленку продать велела. "Ты, Лиза, -
говорит, - дубленку прямо в вагоне продавай. Я тебе к поезду шубу
принесу..." А когда я родилась, еще смешнее было! Бабка хотела меня Евой
назвать, мамаша моя тут же согласилась. Бабушка-то у меня Алиса, дочь у нее
- Инесса, а я бы Евой стала. И все мы - Доновы. Но в послед-ний момент
Инесса испугалась, что девочка будет некрасивой: "Назовем лучше Лизой!", на
том и порешили..."
Мы простились на Пушке "под бабочками" и все смеялись по-глупому, и она
ясно и чисто отвечала на все мои дурацкие вопросы. И вдруг я увидела, что
она совершенно безумна и что ясность ее ответов - это последняя грань перед
безумием. И она, угадав мои мысли, тут же мне шепнула: "Я почему уезжаю, мне
просто в больницу надо! Пока!"
Лизка! Если бы ты не уехала, я бы могла тебя любить. Вы с Юлией
разбаловали меня, приучили к своему свету, а теперь слипаетесь от пьянства в
пивных, и я бегу за вами следом, потому что люблю вас и, кроме вас, у меня
нет ничего, а вы ходите и озаряете своим светом пивные лужи, в которые
падаете, ментов своей весенней бранью, и я с вами, и вы не думаете обо
мне...
И вот я опять осталась одна. Если твой ясный ум не выдерживает того
безумия, куда мы обе постоянно летим, то что же остается мне? Иногда по
весне бывают и у меня вспышки ясности, так и живем мы обе - "из тени в свет
перелетая"...
Март, апрель 1993 г., Москва.
кажется, что порок красив, он проникает в наши самые сокровенные мысли, а
это не красота, это соблазн. И когда мы уто-ляем свои мутные страсти, когда
мы уже пали до конца, то наше падение становится нам скучным. Так и я читала
Газданова.
Четвертый сон.
Ночь, ночь была в моей комнате. Мутным было окно от нагретого воздуха,
и жарко, как бывает только тогда, когда ночь уже перевалила за середину. И
вот я вижу боковым зрением, что у моей кровати кто-то сто-ит, бледный до
прозрачности, кривящийся от улыбки. Я боюсь на него оглянуться. И как раз в
тот момент, когда я почувствовала страх, он сел на край моей кровати. И я
вижу - Слава, но только не Слава на самом деле, а некто, взявший его лицо, и
поэтому оно слегка вкривь, как косая улыбочка. И он говорит, говорит мне
что-то и ласково изнуряет меня своими рассказами, а под конец спраши-вает
шепотом:
- Ты боишься?
И я шепотом отвечаю:
- Да!
Хотя знаю, что нужно молчать. Вдруг этот призрак бестелесный, сгущенный
воздух бросился меня душить. Тогда я громко сказала, меня бабка Марина в
детстве научила:
- Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его...
А он мне (в точности повторяя модуляции голоса Славы, но как бы слегка
высмеивая): Да не воскреснет Он, не воскреснет... Усни и не просыпайся
никогда...
И тут я понимаю, что молитву-то я и позабыла, и я хочу перекре-ститься,
а рука не поднимается, и призрак душит меня, и я задыхаюсь по-настоящему. Он
говорит мне: "Засни навсегда... Это не больно...", и я не знаю, каким
усилием воли я заставила его исчезнуть.
Тут же звоню Славе:
- Что тебе снится?
- Три часа ночи!
- Мне страшно!
- Мне завтра на работу!
- Не бросай меня, ведь ты же так нас всех любишь!
И тут он проснулся, как если бы его облили холодной водой, так он
вскрикнул:
- Я не люблю вас, никого, уже давно! Я вами болею...
В переходах между станциями даже я своим слабым зрением разли-чаю трех
бабочек, из лета слетевших под землю на стену метро. Это похоже на тех
бабочек на шелкуЄ из "Академкниги", где тонкой кисточкой по шеЄлку выведены
латинские названия, и там же орхидеи в колбах с живи-тельным раствором. И
так, поднимаясь по ступеням перехода на свет, все твержу в такт шагам: "Из
тени в свет перелетая..." - много раз подряд и все думаю о бабочках. Почему
я не вижу их наверху, на свету, а только здесь, под землей, в тени?
Алеша - Сапожок купил в "трубе" пива и подснежников, и они увяли в его
черных руках.
Лиза мне: Мы прямо тут же, в "трубе" пиво выпили, а Алеша мой случайно
бутылку разбил, так стояли мы в пивной луже с подснежниками. А напротив нас
- нищенка. А у нас с Алешкой денег уже нет, ну я ей подснежники и протянула.
Звоню Лизе: "Встречаемся на Пушке под бабочками!"
Не записать ли по весне?
Любящий подобен стоящему в пламени
с открытыми глазами...
Р. О.
...Воздух был кислым, как выдох больного, и даже припекало слегка.
Корнелий оставил на подоконнике корвалол и стакан с водой и порош-ки от
кашля в бумажных пакетах. Кухня насквозь пропиталась запахом аптеки, но
этого было мало, чтобы накричать на Корнелия, и поэтому я только сказала:
- Невозможно! Открой форточку!
- Открой форточку! - крикнула следом бабка Марина, чтобы я хоть
чуть-чуть с ней поговорила.
Зимой Корнелий включал газ для тепла, огонь всю зиму плясал над всеми
четырьмя конфорками, а Корнелий сидел спиной к двери, чтобы не видеть ни
меня, ни бабки Марины, и держал руки над газом. Он стал сов-сем худой, до
какой-то прозрачности, и если в ранней юности сквозь эту прозрачность
видится совсем недавнее детство, то в старости выс-вечивается смерть. Только
по выправке, по старой его привычке держать спину можно было догадаться, что
человек этот когда-то был полковни-ком. В шкафу висел военный мундир
Корнелия с орденами за взятие Берлина. От старости он давно не чувствовал ни
холода, ни тепла, и сейчас, в самом начале весны, когда даже на улице от
слякоти, еще недавнего снега парило, он по зимней привычке включил газ и
держал руки над огнем. Корнелий боялся, когда я кричала, он знал, что он
меня раздражает, и пытался не попадаться мне на глаза. Небо за окном было
совсем чистым. Корнелий отпивал из стакана и щурился на свет. Он смотрел
так, как если бы больной ребенок выздоровел весной и увидел небо в бледном
свечении.
- Пива выпьем? - позвонил мне Должанский.
- Денег нет, - ответила я. Бабка Марина каждый день выдавала мне рубль
на школьные завтраки. Завтраки в школе были бесплатные, поэтому я каж-дый
день поила Должанского пивом. А сейчас были каникулы, и денег мне не давали.
- Соловей на Арбате ордена продает, - торопливо рассказывал мне
Должанский. - Американцы покупают... Весело...
- Подожди, - попросила я. - Сейчас пойдем к Соловью!
Я вбежала в комнату Корнелия, открыла шкаф с шубами, со старыми
пид-жаками и стала снимать ордена с его парадного мундира. Я знала: когда
Корнелий обнаружит пропажу, он не скажет ничего, лишь бы я на него не
орала... Уходя, я столкнулась с Корнелием.
- Весна, дед! - весело крикнула я. - Иди на солнышке посиди!
- Что у тебя в карманах? - тревожно спросил Корнелий.
- Пустяки! - засмеялась я.
Мы с Должанским быстро продали ордена Корнелия. Мы сидели в скверике
Гоголя, ели на холоде пережаренные пирожки с рисом, то и дело выплевывая
шерстинки от варежек, и запивали холодным пивом. И я рассказывала
Должанскому что-то звонкое, что-то веселое, звонко стекала вода по
водопроводному стоку, и тут я поняла, что Должанский совершенно мне не
нужен, что я никогда его не любила, что я была влюблена в его недетское
превосходство надо мной и над другими детьми и что сейчас его превосходство
давно исчезло, мы сравнялись, а я все еще по привычке думаю, что люблю
его...
- Что ты замолчала? - тревожно спросил Должанский.
- Пустяки! - засмеялась я, вдохнув глубоко весеннего воздуха.
Сегодня "под бабочками" я ждала Лизу, вспоминая ту весну, два года
назад. Напротив меня пили несколько подростков. Перекошенные лица, тоненькие
шейки из-под распахнутых настежь курток. Они в метро спустились, потому что
здесь тепло, а им некуда пойти. У меня была к ним жалость и зависть. Жалость
оттого, что они испугали меня своими детскими перекошенными лицами, зависть
- оттого, что в моей жизни никогда ничего подобного не было. Никогда мои
одноклассники не звали меня на свои вечеринки, пьянки, дни рождения. А они
все вместе, им хоть так, но весело. Тот, кто узнал одиночество в детстве,
будет одинок навсегда. Как я. Как Должанский. Мы с Должанским никогда не
любили друг друга. Мы не способны любить. Мы потянулись с ним друг к другу,
как два изгоя, оттого, что с самого детства мы узнали одну и ту же тоску.
Когда я мечтаю о моих родителях, я все пытаюсь угадать их лица, но вижу
их почему-то только со спины: два подростка - мама моя, пят-надцати лет, а
рядом отец держит ее за руку... Я мечтаю о них. Об их сиротских песнях из
подъездов панельных пятиэтажек угрюмого города Новосибирска, об их
простуженных голосах, об их любви... Когда я смотрю фотографии, лица их
видятся нечетко, как будто бы они умерли и решили исчезнуть отовсюду раз и
навсегда... Они никогда не постареют, я уже старше их...
Любви нет, есть безделье, и есть привычка.
Должанский мне не нужен так же, как не нужна ему я в его тоскливой
жизни. Два ненужных человека тянутся друг к другу, под казенным душем, то и
дело оскользаясь на кафеле, только для того, чтобы всего лишь на миг
поделиться своей нежностью и отчаянием. В этот час я могу сострадать ему до
бесконечности, а потом мы даже не вспомним друг о друге, и когда он исчезает
на неделю где-то в дворовых компаниях Соловья, у меня нет ни ревности, ни
сожаления, одни только воспоминания о том, чего не было никогда...
Таких, как мы, - нет. Мы - чужой сон. Нас всех придумал какой-то
художник, вот только на полотно не занес. Когда художник рисует карти-ну -
на ней сразу жизнь, независимо от его желания. Все мы с картины Попкова,
убитого инкассаторами, все мы из "Шинели отца". Он нарисовал то-лько комнату
на холсте, но тут же вне холста появился дом, в котором находится эта
комната, и улица, на которой стоит этот дом, и жизнь в доме появилась, а
ребенок с картинки вырос и состарился, и вот тогда-то, во время его унылой
старости, мы все проходили под его окнами со свинцовыми лицами, с синевой на
скулах, синевой у губ, и всех нас давным-давно убили...
О детстве.
Лето. Мне шесть лет. Я на балконе с Юлией и каким-то бородатым
художником. Он показывает свою акварель: лоскутки с бубенцами, апельсин
среди лоскутков и граненая рюмка с вином. "Завтрак Арлекина". На улице
подростки запускают бумажного змея. И вдруг от ветра картинка падает с
балкона и, показывая то рюмку, то апельсин на прощанье, плавно опускается на
головы подросткам. Они сначала рассматривают ее, по-том мнут и кидают в
траву и возвращаются к змею. Юлия с художником им что-то кричат, но они не
слышат. Потом идет дождь, и я смотрю из окна, как растекается по картинке
апельсин...
Тем же летом мы с Костей Котиковым звали Анжеллочку:
- Пойдем поиграем!
Или, если ее не было во дворе, мы поднимались к ним на четвертый этаж,
звонили в обитую дверь их квартиры, и Костя Котиков смотрел своими круглыми
глазами на мать Анжеллочки и просил тоненько:
- Здрасьте, а Анжелла выйдет?
И ее мать, счастливая оттого, что с Анжеллой играют другие дети, зва-ла
в глубь их квартиры в дорогих коврах и хрустальных вазах:
- Анжеллочка, к тебе!
Анжеллочка выходила доверчиво на наши голоса в легких домашних тапочках
с меховой опушкой, неуклюже проходила по коврам под нашими любопытными
взглядами, шнуровала свои лечебные ботинки, а когда мы все выходили на
улицу, она не знала, плакать ей или радоваться. Ей очень хотелось нашей
дружбы, а нам с Костей Котиковым очень хотелось дружбы подростков из
подъезда. Мы говорили:
- Ну, Анжелка, развязывай ботинки!
Она послушно расшнуровывала ботинки, потому что не знала, чем нас еще
заинтересовать, а мы тут же звали подростков, они подходили с кривыми
улыбочками, а мы с Костей Котиковым жадно ловили их внимание.
Однажды она сказала:
- Я больше не буду разуваться!
Мы просили:
- Ну, Анжеллочка! Последний раз!
А она говорила:
- Холодно!
А мы все просили ее и просили, глядя на подростков у подъезда, и она
смотрела на них со страхом.
- Ну, пожалуйста! - умоляли мы.
- Ладно, - согласилась она наконец. - Давайте! Только без больших!
"Без больших" мы не хотели, Анжеллочка Городинова стала нам
неинтересна, и мы перестали к ней приходить.
Бабка Марина: В моем детстве у нас дома все рассказывали: "...тетя
Павлуша, тетя Павлуша...", а я ни разу ее не видела. Все девушки на-шей
семьи мечтали на нее походить: "...эти туфли похвалила тетя Павлуша" или
"...у нее юбка из такого же материала". И вот однажды она пришла. Невысокая.
Слегка полная. Ее тело казалось мягким от полноты. В простом платье, и пахло
от него легкими-легкими духами. У нее было маленькое, как мордочка куницы,
лицо и прекрасные глаза. Такие черные, что казалось, вся радужка стала
зрачком, и как будто бы эти зрачки напрямую общались с миром. Без слов. Сами
по себе. Я тогда еще не могла объяснить свои ощущения, но я уже понимала,
что она красива...
А сегодня бабка Марина сидела печальная и разбирала ящики серванта. Она
достала альбом с фотографиями.
- Вот она, тетя Павлуша, - показывала она. - А вот я с Африканом... А
вот папа мой... Мы с ним на рыбалке...
Она шести лет стояла на деревянном причале, а из лодки к ней протягивал
руки молодой мужчина в гимнастерке со срезанными погонами, и здесь же на
причале, перегнувшись через перила, стояла посторонняя девушка в простом
платье с косынкой на плечах. Она увидела, что их снимают, и через плечо
улыбнулась фотографу.
- Те, кто любили меня, - сказала бабка Марина, - давно умерли.
Оста-лись со мной только на карточках. Я смотрю их карточки и вспоминаю их
любовь. Фотографии для того и существуют, чтобы вспомнить миг счастья!
По воскресеньям Корнелий брал меня с собой гулять в сквер. Там у могилы
Неизвестного солдата любили собираться за пивом старики. Дед подсаживался к
остальным старикам, они, звеня медалями, наливали ему пива, и все говорили,
говорили. А я ждала, когда же они отвлекутся от пива, и когда они
отвлекались, наконец сдувала тихонечко пену из кружек. А потом приходил
одноногий баянист и играл на баяне...
Корнелий как-то вспоминал, как в юности был проездом в Москве и
случайно встретил дальних родственников. Как раз был Новый год, они его
позвали к себе, потом переписывались несколько лет, слали ему письма, то в
Сибирь, то на Дальний Восток, повсюду, где он служил. Потом они потерялись.
Корнелий ушел в свою жизнь, они в свою.
- Единственные мои родственники в Москве, - говорил Корнелий сам себе,
потому что никто его не слушал. Он сидел спиной к двери, держал руки над
зажженным газом и говорил, по-старчески причмокивая, или как ребенок, у
которого выпали молочные зубы:
- Как сейчас помню: елка в зале, на столе - поросенок, водка с икрой,
огурчики солененькие... Анна Николаевна вся из себя, в горжеточке... Найду
их по справочнику и поеду к ним на Новый год...
Он часто их вспоминал, но никогда не искал... Бабушка Марина ска-зала
однажды, что звонила в справочное, и оказалось, что те Стриженовы, муж с
женой, давным-давно умерли, и Корнелий об этом знает, но делает вид, что
позабыл...
Я очень часто вспоминаю свое детство до мельчайших по-
дробностей и почти совсем не думаю о том, что происходит со мной
сейчас. Не хочу думать. Это значит, что когда-то в моей жизни, скорей всего
на сломе детства и отрочества, появилась трещина, так изменившая всю мою
после-дующую жизнь. И детство свое я вспоминаю так часто потому, что хочу
вернуться в то время, до трещины, когда мне было хорошо...
Убийца.
Лиза опоздала "под бабочки". Этих бабочек так много залетело в метро,
они спустились почти на каждую станцию, и Лиза сейчас где-то под землей
могла найти таких же пленниц...
Пока мы шли по переходу, Лиза рассказывала:
- У нас все митинги были у Оперного театра. Ты помнишь ту площадь? Их
все разгоняли и разгоняли, а они опять собирались, озлоблялись все больше, и
все не могли объяснить, чего же они хотят... И вот однажды в давке кто-то из
них зарезал мента, всадил нож по рукоятку и исчез. Все столпились вокруг
него, как на запах крови сбежались, смотрели на первую жертву...
А потом, на следующий день перестали собираться, а если и приходил
кто-нибудь из них к Оперному, на площадь, то уже ничего не требовал, и на
лицах у всех была такая благодать, как будто бы Пасха и Христос воскрес!
В переходе Должанский встретился. Он поил пивом двух нищих, они сидели
все на телогрейке: Должанский, нищий чуть постарше, утонувший в бороде:
снизу борода, сверху челка замасленная и два мутных глаза посередине, без
пальцев; и девчонка его. Они пили пиво из горла, и когда приходила очередь
нищего, то девчонка его подносила бутылку к самым его губам, как будто бы
кормила младенца, а он придерживал бутылку снизу ладонями без пальцев.
- Может, ко мне пойдем? - лениво спросил Должанский, когда мы подошли.
Мы согласились. В благодарность за пиво нищий стал совать Должанскому
какие-то мятые рубли, а девчонка торопливо собирала их, когда они падали из
его изуродованных рук.
- Ладно, ладно, - отмахнулся Должанский с брезгливостью. Его
любопытство прошло.
У Должанского с нами на кухне какое-то время сидела его мать. Она
слегка выгнулась вперед и как бы зависла над столом, она смотрела на нас
пьяным расслабленным взглядом и спрашивала, указывая на Лизу подбородком:
"Дима, Дим, это кто это?" Он терпеливо отвечал: "Это Лиза, подруга Оли. Ты
ее уже видела". "А, понятно!" - и опять нависала над столом, и потом снова,
после паузы, указывала на Лизу: "Дима, Дим, это кто это?" - и скользила по
ней мутным взглядом из-под растрепавшихся волос. Босиком, в распахивающемся
халате с драконом на спине, на кухню вошел полный мужчина. Он твердо стоял
на линолеуме своими босыми ступнями, носками врозь, и молча оглядывал нас.
Все мы потупились под его взглядами и стали смотреть на его широкую тень на
полу. А он приподнял мать Должанского за подмышки и развернул к двери. Она
шла послушно, только иногда колени прогибались и она слегка приседала и
говорила с привизгом: "Кончай меня уводить!"
Все бы кончилось хорошо, все бы кончилось как обычно, если бы не пришел
сосед Должанского. Он был никакой, с остреньким личиком, острыми глазками,
тонким ртом, с подростковой хрипотцой в голосе, но его взгляд был такой, как
будто бы он был чем-то болен или думал о чем-то очень страшном. Он сидел с
нами, пил наше вино, прикасаясь к краю бокала своими впалыми губами, и вдруг
его понесло:
- У нас была большая команда. Одиннадцать человек. Теперь остался
толь-ко я. Двое разбились, четверых убили, остальные - в Афгане... Я решил,
что это последние смерти в моей жизни, но оказалось, что я ошибался. У меня
девчонка была. Она как-то поехала вместе с родителями на дачу и пропала. Ни
ее, ни родителей с тех пор никто не видел. Потом убили мою сестру. Ее в
Домодедове нашли, на трассе, где вертолеты взлетают. Она три дня дома не
была. Мы все думали, у кого из ребят. Те вертолетчики взлетают, смотрят
сверху: лежит девчонка, потом возвращаются - она все так же лежит. Тогда они
по рации вызвали наряд. Оказалось, что ее сначала очень долго били, все
переломали, потом удавили шнур-ком. Я подозревал, кто это мог сделать, я
наводил справки, по несколь-ку раз проверял, здесь не могло быть ошибки. У
них были совершенно пустые глаза, в какой-то мутной пленке, как у сонных
коров. А когда я их убивал, в их глазах был только тупой страх... Я сработал
так чисто, что менты даже искать перестали... Сейчас я ищу тех, кто отдал
приказ. Я уже многое узнал. Мне легко убить. Она приснилась мне ночью и
сказала: "Отомсти за меня!", я не уверен, что это была она, я думаю, что
сейчас она так высоко, что ей вряд ли нужно спускаться в мой сон. Я не
уверен, что то, что я делаю, - правильно, но что делать - я не знаю, я живу
для мести, у меня нет чувств, нет желаний, ничего... Ну хорошо, ну если я
такой, то что же я тогда так мучаюсь...
Перед нами сидел человек, который так же, как и мы, не знал, как ему
жить, но если наши страдания - это пустое русское безделье, то его страдание
невероятно больше. Наша жизнь заполнена тоской, а его - местью, он хотел
поделиться с нами своей тяжестью, а ведь никто из нас не сможет ее принять,
мы ничего не умеем, и наши души не способны вместить его боль...
Лиза: А я уже давно не знаю, зачем я живу! Мне говорят: "Верь в Бога",-
а как верить, я Бога забыла совсем...
Я тут пыталась как-то со всем этим покончить, но не успела. Меня в
больницу отвезли, откачали. Я очнулась и говорю: "Зачем вы меня оста-новили?
Я никого не просила меня спасать!" А надо мной стоит врач, чуть старше меня,
и весь трясется от злобы: "Тебе койку, сука, в коридор вынесут!" В больницах
самоубийц презирают, кровати выносят в коридор, только в лицо не плюют...
Вот Юлия - сильнее. Мы все одиночки собрались вокруг нее, и каж-дый из
нас видит в ней то, что он хочет, она всем разрешает быть равными с ней,
хотя никто ей не равен. Каждый видит в ней свою невостребованность, ее сосед
по квартире Славик ищет любви и страдает оттого, что она больше, чем его
представление о любви. Она из нас по-настоящему любит только тебя, у нее
детей не было, вот она и намечтала, что ты ее дочка, и на нас ее уже не
хватает, она не может утолить наше одиночество, она сама одинока, она дает
нам только то, что мы от нее хотим, и не больше, а у нас для нее - пустые
руки...
А вот сегодня был последний день с Лизой. Она уезжает. Навсегда. В
глухонемой Новосибирск.
- Вернешься?
- А что мне здесь делать? Сапожок в общаге сжег простыню и куда-то
ис-чез, а меня выгнали... Да мне уж давно пора! А печататься я и в
Новосибирске смогу!
Она смешила меня всю дорогу, пока мы шли. Я ей: "Ну как там Инес-са,
наскребла на поезд?" Она мне: "Нет, дубленку продать велела. "Ты, Лиза, -
говорит, - дубленку прямо в вагоне продавай. Я тебе к поезду шубу
принесу..." А когда я родилась, еще смешнее было! Бабка хотела меня Евой
назвать, мамаша моя тут же согласилась. Бабушка-то у меня Алиса, дочь у нее
- Инесса, а я бы Евой стала. И все мы - Доновы. Но в послед-ний момент
Инесса испугалась, что девочка будет некрасивой: "Назовем лучше Лизой!", на
том и порешили..."
Мы простились на Пушке "под бабочками" и все смеялись по-глупому, и она
ясно и чисто отвечала на все мои дурацкие вопросы. И вдруг я увидела, что
она совершенно безумна и что ясность ее ответов - это последняя грань перед
безумием. И она, угадав мои мысли, тут же мне шепнула: "Я почему уезжаю, мне
просто в больницу надо! Пока!"
Лизка! Если бы ты не уехала, я бы могла тебя любить. Вы с Юлией
разбаловали меня, приучили к своему свету, а теперь слипаетесь от пьянства в
пивных, и я бегу за вами следом, потому что люблю вас и, кроме вас, у меня
нет ничего, а вы ходите и озаряете своим светом пивные лужи, в которые
падаете, ментов своей весенней бранью, и я с вами, и вы не думаете обо
мне...
И вот я опять осталась одна. Если твой ясный ум не выдерживает того
безумия, куда мы обе постоянно летим, то что же остается мне? Иногда по
весне бывают и у меня вспышки ясности, так и живем мы обе - "из тени в свет
перелетая"...
Март, апрель 1993 г., Москва.