Страница:
Под нашим домом меняли трубы. Рабочие вырыли длинную канаву под окнами первого этажа. Они стояли по пояс в земле и матерились. Под землей узлами переплетались корни деревьев, особенно разрослись корни сирени. Рабочие вырывали их и вы
брасывали из канавы вместе с комьями грязи. Наверху, на деревянном мостике, перекинутом через канаву, стояли второклассники и внимательно смотрели за тем, что происходит под землей.
Я сидела на кухне у старухи, когда вошел Ромка в моих бусах.
-- Что ты как девка ходишь? -- сказала ему старуха и длинными пальцами потянулась к его горлу. Но он отстранил ее руку.
-- Мое дело.
И старуха отступила.
-- Рома, не бери настойку из шкафа, -- жалко попросила она.
-- Я клюквенную возьму, бабушка.
-- Оставь клюквенную, -- умоляла старуха, -- а то придет Вадим и будет меня бить.
-- Он же не любит клюквенную. -- И Ромка открыл шкаф.
-- Да ему все равно! Он придет, ему хоть что подавай, хоть клюквенную, хоть водку. А так -- пустой шкаф. Ведь побьет, точно побьет!
-- Не побьет, -- отмахнулся Ромка, забирая настойку из шкафа.
Старуха подслеповато щурилась:
-- Оставил, родимый?
-- Оставил, оставил, -- сказал Ромка, уходя. А мне шепнул: -- Приходи в третий подъезд.
Я стала отпрашиваться у старухи почти сразу же, как он ушел, но старуха умоляла:
-- Посиди, пока не придет сын!
И мы молча сидели. А когда он пришел, то первым делом ударил ее наотмашь, но не сильно и даже, я думаю, совсем не больно. Просто мокрый чавкающий шлепок. Старуха сразу же указала ему на шкаф и даже не заплакала. И когда он увидел, что в шкафу пусто, он не стал ее бить, а только сплюнул и сказал: "Будь ты проклята, старая! Будь проклята!" Еще несколько раз повторил заплетающимся языком и ушел. Старуха засмеялась:
-- Там под столом, видишь, стоит коробка с луком? Под луком на самом дне я припрятала две бутылки рябиновой. Достань их и иди!
Я обрадовалась легкости просьбы и скорому моему освобождению. Я нашла ее бутылки и выбежала на улицу. Я видела, как она позвала рабочих, возившихся под окном:
-- Угощайтесь, милые!
Они сначала не поняли, о чем это она, но один все же вылез из канавы и подошел к ней. Она молча протянула ему обе бутылки в просвет между прутьями решетки и снова опустилась на табуретку. Рабочие пили прямо в канаве за здоровье старухи, подмигивали друг другу и потешались над ней, а она улыбалась им в ответ.
Было девятое число осеннего месяца. Я вбежала в третий подъезд, а там на площадке между этажами уже стояли Женя Дичко и Галя Бабич, и Ромка угощал их настойкой. Тоненькая Галя Бабич унесла кружку из пивного ларька, и он наливал им прямо в эту кружку. Я не стала к ним подниматься, и получилось, что я опять подглядываю за Ромкой.
-- Почему тебя называют Простокваша? -- спросила пытливая Галя.
-- Я уже не помню.
-- Откуда у тебя эти бусики? -- спросила Женя и потянула за нитку.
-- И этого я тоже не помню, -- ответил Ромка, отстраняя ее широкую руку.
Я верила, что он действительно не помнит. Только я одна могла ответить на все их вопросы.
-- Ты нас по очереди целуй, -- сказала Галя, -- сначала меня, потом ее.
И он целовал их по очереди. Сначала Галю, а потом Женю Дичко.
Было девятое число осеннего месяца. Почтальонша позвонила в дверь к старухе, но никто ей не открыл, никто не обрадовался ее красному платку. Дверь была не заперта, поэтому она сама вошла в квартиру и привычно прошла на кухню.
-- Надбавка, -- сказала почтальонша. -- Надбавка за все лето, за три месяца бедности. Вот, распишись здесь, -- и протянула ведомость.
Старуха сидела у окна, опустив голову на руки. Под окном валялись пустые бутылки из-под рябиновой настойки. Рабочие ушли.
-- Ладно, спи, -- вздохнула почтальонша и сама расписалась за старуху. И ей сделалось очень легко.
Через три дня сын с внуком отвезли старуху на Покровское кладбище.
Последний раз она приснилась мне жалкой, а не страшной, именно такой, какой была в жизни.
-- Зачем тебе мой внук? -- плакала она. -- Оставь его, оставь...
Над "Пражской" нависли осень и сумерки.
-- У Назаровых умерла Раиса Ивановна, -- горевала моя бабка. -- Скоро и мой черед. Скоро мы с ней, родимой, свидимся. Скоро и меня отвезут на Покровское кладбище... А ты знаешь журнал "Чудеса и приключения"? Там пишут про все небывалое, что творится в жизни, и всему дается объяснение. Вот, например, ты слышала про Николая Угодника? У одной девушки был жених Николай, и она ждала его откуда-то издалека. А был Великий Пост, Страстная Неделя. Ее мать пошла в церковь, а девушка позвала к себе гостей. Мать и говорит: "Сегодня нельзя веселиться!", но девушка не послушалась. Гости пришли и стали танцевать, а девушка осталась без кавалера. Тогда она сняла с угла образ Николая Угодника и говорит: "Коля, потанцуй со мной!" Гости ее просят: "Не надо! Поставь образ, поставь!" А она смеется: "Если Бог есть, то Он меня накажет". Только сказала, как сразу же окаменела. Стоит с иконой и не может с места сойти, а по ночам кричит: "Страшно мне, страшно! Молитесь за меня!" Ты знаешь, я ведь в этом месяце получила надбавку к пенсии. Может быть, выпишем этот журнал, а?
И я пошла на почту.
Я встретила Ромку вечером в июне, и он впервые повел меня к себе домой. Мы прошли по коридору мимо кухни. У раскрытого окна по-прежнему стоял табурет. Улицы сквозь решетку было не видно, потому что со дня смерти старухи сирень разрослась и почти полностью закрыла двор. Она закрыла двор своим цветением, потому что окно стало не нужно. Некому было в него смотреть, некому было сидеть на табуретке и выглядывать красный платок почтальонши. Кухня опустела.
-- Вы больше не делаете рябиновые настойки? -- спросила я.
-- Отцу вот так, -- и Ромка провел рукой по горлу, -- вот так хватает водки. А я не умею. Да и незачем.
-- Где мои бусы, Ромка? -- вспомнила я. -- Помнишь, такие синие стеклянные бусы?
-- Они порвались.
Его комната была маленькая, красная. Красные ковры на трех стенах, и четвертая стена -- окно с красными узкими шторами. Между ними оставалась щель, в которую лился красноватый вечерний свет.
-- Что у тебя было с тем парнем из десятого класса? -- небрежно спросил Ромка. -- Он приезжает в школу с "Нахимов
ского проспекта". Как его зовут?
Но я ничего не ответила. Я молча легла на его постель, увидела розоватый потолок, а потом его лицо с расширенными глазами, склонившееся надо мной. Он молча стал расстегивать рубашку, и когда ее края уже совсем разошлись, показав плечи и впалый живот, и он уже совсем хотел ее скинуть, я сказала:
-- Не надо. Ты знаешь, Роман, мне тебя не надо...
II - ЯЛТА
Лето долго не держится в памяти -- слишком много было зимы.
Я помнила прошлое лето ясно и без сожаления, а чтобы вспомнить позапрошлое лето, нужно было сделать усилие, но усилие делать не хотелось, точно так же как ничего не хотелось вспоминать.
Весной я поехала с "Пражской" в Серебряный переулок. Было начало марта -- то время, когда снег еще полностью не сошел, а только глухо ухнул и черной коркой прижался к земле. Почти во всех домах форточки в окнах оказывались раскрытыми, и даже несколько окон распахнулись наружу в пронзительный, но уже весенний холод.
Я шла по Арбату мимо замерзших продавцов гжели. Они грелись у раскрытых дверей кафе. Я быстро взглянула на них, и они в ответ взглядами вцепились в мое лицо, умоляя купить расписные тарелки и блюдца. От холодного воздуха белое стекло с синим рисунком казалось прозрачным. Синее на белом -- как будто бы эти маленькие безделки на раскладных столиках выпили остатки зимы вместе с холодом и ослепительным снегом.
Я прошла мимо разбитого дома, прислонившегося к Вахтанговскому театру. От здания остался только фасад с пустыми окнами без стекол, подпертый с жилой стороны огромными шестами. Казалось, что театр переходит в огромную декорацию, которая из-за своих размеров не уместилась на сцене.
Я посмотрела на театр, простилась глазами с продавцами гжели -- они отвели взгляды, отпуская меня, -- и шагнула в Серебряный переулок.
В Серебряном переулке оказалось очень тихо, но не было абсолютной тишины, и даже не из-за того, что сюда врывалось бурление Арбата или доносились звуки проезжающих машин, а оттого, что одно из окон на втором этаже было раскрыто, но сама комната виднелась неясно -- только полоска обоев, белых, в синих всполохах.
-- Ты ничего не понял, -- вырвался из окна голос, -- ничего!
В ответ что-то зазвенело.
-- Ты разбил... -- послышался тот же голос. Но что именно разбил, так и осталось внутри комнаты.
Этот болезненный картавый голос, вырвавшийся в весенний воздух улицы, принадлежал моей матери...
Еще с утра бабка упрашивала меня поехать в Серебряный переулок.
-- Умоляю тебя, Зоечка, -- говорила она, -- съезди, что тебе стоит?
Я молчала и с любопытством смотрела на нее.
-- У нас кончились деньги, -- и как доказательство протягивала мне пустой кошелек. -- Я бы поехала сама, но ты же знаешь, как тяжело мне в метро... А потом, может быть, ты хочешь забрать оттуда свои вещи? Помнишь, ты собиралась?
-- Помню, -- согласилась я.
На лице бабки загорелась надежда. Она даже покраснела.
-- Ну так что? -- ласково спросила она.
Я засмеялась...
Я поднялась на второй этаж и позвонила в дверь.
-- Это они, -- услышала я голос матери, и что-то в ответ произнес голос отца, но я не разобрала что.
Она открыла дверь и встала на пороге. На мгновение ее лицо переменилось и снова стало приветливым.
-- Ты? -- равнодушно-радостно спросила мать. Они ждали каких-то близких друзей, потому что она была в домашних брюках и вытянутом свитере.
-- Привет, Зоя, -- ласково сказал отец и, не глядя на меня, прошел по коридору с осколками блюдца.
-- Пообедаешь с нами? -- заботливо предложила мать, уходя на кухню. Я сидела в комнате с окном, распахнутым в переулок. С улицы долетали голоса.
-- Ну как там бабушка? -- нарушил молчание отец.
-- По-прежнему пожирает селедку.
Его лицо передернулось, но он промолчал. Он смотрел мимо меня в раскрытое окно.
-- Вы кого-то ждали? -- спросила я.
-- Так, друзей, -- неопределенно ответил отец.
-- И чем они занимаются? -- снова спросила я, чтобы поддержать разговор.
-- Ничем, -- беспечно рассмеялся он. -- Ну ты же знаешь наших друзей.
-- Знаю, -- кивнула я, хотя никого из них я не знала.
Я знала только, что однажды, очень давно, я жила здесь, в Серебряном переулке. Бабка почему-то попала в больницу, и мать с отцом забрали меня к себе. Я почти ничего не помнила об этом периоде жизни, кроме того, что мне очень нравилось у них жить в большой высокой комнате с темно-синими стенами, хотя в действитель
ности они оказались светло-голубыми. Отец с матерью жили в соседней комнате, наши комнаты соединялись дверью с двумя створками, но они никогда не входили ко мне через нее, они всегда заходили из коридора, потому что эта дверь была заперта. Я пробовала смотреть в замочную скважину, но ничего не видела -- в замок был вставлен ключ; зато очень хорошо слышала все их разговоры, из которых не понимала ни слова. Но один разговор я все-таки запомнила, потому что мне показалось, что речь идет обо мне.
-- Послушай, а если она умрет?
-- Не говори так, -- попросил отец, -- она моя мать.
-- Я знаю, извини. Но она так тяжело больна!
-- Тогда мы заберем девочку к себе, -- сказал отец.
-- Заберем девочку... -- повторила мать, -- но я не хочу! -- И зарыдала.
Иногда я сомневалась, происходил ли этот разговор в действительности, или он мне приснился и я запомнила сон и по ошибке принимала его за явь, точно так же как светло-голубые стены считала темно-синими.
Несколько лет назад я рассказала об этом матери.
-- У вас был такой разговор? -- спросила я.
Когда я приезжала к родителям, они делали вид, что я постоянно живу с ними, как будто бы я не приехала раз в полгода с "Пражской", а просто вошла с улицы после прогулки.
-- Как ты могла, Зоя? -- спросила мать и тревожно обернулась к отцу.
-- Как ты могла? -- послушно повторил он и вдруг пытливо посмотрел на меня и сказал: -- Тебе, наверное, приснилось...
Мать внесла в комнату супницу, они переглянулись с отцом, и отец пожал плечами; как будто бы она советовалась с ним, что у меня спросить, а он не знал.
-- Ну как там бабушка? -- наконец нашлась мать.
-- Я только что рассказала папе, -- ответила я.
Отец развел руками.
Мы молча обедали.
Мне было неловко оттого, что я сижу перед ними и ем их суп из фарфоровой тарелки. Им было неловко оттого, что они ждали друзей, а вместо друзей пришла я. Они чувствовали досаду, они не знали, о чем со мной говорить, и тяготились. Мы сидели друг против друга и испытывали одно и то же желание -- чтобы я как можно быстрее ушла; но суп в моей тарелке все никак не кончался, и тарелка казалась бездонной.
-- А как у тебя с деньгами? -- поинтересовалась мать.
-- Ничего.
-- Я дам тебе немного?
-- Дай...
Она поспешно выдвинула ящик тумбочки, достала несколько светлых бумажек и протянула мне. Я не глядя сунула деньги в карман.
-- Подожди, я дам еще! -- сказала мать и снова потянулась к тумбочке.
-- Да не надо, не надо!
Суп в тарелке наконец-то закончился.
-- Нет, ты возьми! -- настойчиво, с раздражением сказал отец.
-- Хорошо, папа, -- послушно согласилась я, передразнивая его.
Отец с матерью переглянулись, и мать слегка покачала головой, утешая: нет-нет, тебе показалось.
-- У вас холодно, -- сказала я, оборачиваясь на улицу. Улица плескалась внизу, и я почему-то вспомнила тоскливые глаза продавцов гжели. Они жадно прислушиваются к говору прохожих, не спросит ли кто-нибудь у них цену за их безделки, и из-за напряжения не различают плеска улицы. -- Еще даже снег не растаял, а вы распахиваете окна!
Отец поднялся и закрыл окно.
Но я уже пошла в прихожую -- одеваться.
-- Уходишь? -- спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно.
-- Так быстро? -- с легкостью подхватил отец.
-- Вам жалко? -- спросила я.
Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила:
-- Альбом!
-- Что? -- хором переспросили родители.
-- Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с детскими фотографиями?
-- Конечно, помню, -- обрадовалась мать, что нашлась тема для разговора. -- Он лежит у меня в тумбочке.
-- Я его заберу, -- сказала я. -- Бабушка хотела посмотреть.
Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю, что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она попросила отца:
-- Раскрой, пожалуйста, окно!
В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне.
Я спустилась в метро, дождалась поезда на "Пражскую" и только тогда открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей. Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу, то вспомню даже не историю, изображенную на ней, а какое-то забытое, давно потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не могла восстановить его. Оно ускользало.
Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка, и я искала ее.
Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино. На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее -- нитка жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам, вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным лицом.
По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал, и вокруг глаз у него светились желтые круги тепла.
Я достала из кармана четыре мятые бумажки по сто тысяч и протянула ей. Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. "Скажу бабке, что мать не дала ни копейки", -- подумала я, листая альбом. Одна из фотографий привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами и резной полкой.
Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии.
-- А в этом шкап-чике, -- говорила моя бабка, -- они держат конфеты, шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются "Пиковая дама". А рядом лежит карамель и жареные орехи -- миндаль и арахис в сахаре... Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на цепочку и носит на шее...
И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве. Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не сутью, а очередной более глубокой оболочкой, потому что из-под нее проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые, наоборот, поддерживали.
Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно вынимали из прорезей.
Я приподняла уголок фотографии, и из-под нее выскользнул цветной снимок и записка на обороте тетрадного листка.
Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись, и снимок упал в щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить, я вспомнила позапрошлое лето.
Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое, темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило...
Это я прошлой зимой запрятала фотографию в наш семейный альбом, хотя здесь ей было не место. Но ведь наш альбом пестрел лицами совершенно чуждых друг другу людей, и единственным, что их связывало, -- была общая кровь.
Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное личико, так и не принявшее ялтинский загар, -- не больше чем разменная карта между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того чтобы снова и снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только море, проявившееся на снимке...
Я развернула записку: "Приходи в одиннадцать в наше обычное место. Мы ждем. Г. и Ж.".
Мне показалось, что я что-то помню про эту записку, но что именно, я не знала. И только всплеск ревности почувствовала я тогда, совсем легкий, как июльский утренний шторм.
Всего сорок минут до дому, и лето проснулось. Всего сорок минут! Я ехала и думала про лето...
"Боровицкая"
"Полянка"
"Тульская"
"Серпуховская"
"Нагатинская"
"Нагорная"
"Нахимовский проспект"
"Севастопольская"
"Чертановская"
"Южная"
"Пражская"
Я поехала в Ялту к моему мужу. Я поехала навстречу настоящему лету, и чем дальше я уезжала от Москвы, тем ближе ко мне подходило лето. На станциях вдоль перрона стояли старухи с кефиром и яблоками, но ближе к югу появлялась черешня и абрикосы. Казалось, что это юг посылает мне навстречу торопливые вести о себе. Мой вагон был наполовину пуст, потому что тогда мало кто хотел навстречу лету. На станциях выходили редкие пассажиры, прогуливались по перрону и покупали у старух горячую картошку или распластанного цыпленка табака. Когда поезд трогался, мне нравилось проходить по вагону мимо открытых купе. Я видела пустые полки и разобранные столики в напрасном ожидании пассажиров, а за окном, одна за другой, проносились частые деревеньки с маленьким пестрым кладбищем и в бледной еще по-северному природе неясно проступал юг зарослями туи в серебристых шишечках семян или оранжевой веткой абрикоса, вырвавшейся за изгородь. Иногда проходили поезда, полные солдат. Солдаты, голые до пояса, тесно сидели на нижних полках, свешивались с верхних и багажных и прижимались к окну потными блестящими лицами. Они цепко вглядывались в пролетающую дорогу: в маленькие полустанки и большие города, чтобы как можно больше выхватить из жизни. Они ехали на войну, а мы ехали на юг, и нам казалось, что никакой войны нет, и мы забывали их прощальные лица, сосредоточенные от усилия к жизни.
-- Поезда сейчас ходят совсем пустые, -- пожаловался проводник, когда мы проехали Тулу. -- Разгар лета, а пассажиров мало. Только составы с этими малолетними, с пушечным мясом. Чай будете?
Всю ночь напролет я пила спитой чай с сахаром "Дорожный" и слушала жизнь проводника. Он был еще довольно молод, но во всех его движениях, в его разговоре сквозило что-то разбитое, но не по-стариковски, а так, как будто бы он плохо выспался и ему все никак не удается выспаться до конца. Разговор его был обстоятельным и одновременно жалким. На станциях он шутил со старухами-продавщицами, они смеялись его шуткам и жалели его, и он, увидев их жалость, быстро выдыхался, прекращал острить и угрюмо протягивал деньги за картошку, за сливы, за кефир и за цыплят табака.
-- Моя жена вышла за меня в восемнадцать лет по большой любви, -рассказывал проводник. -- Я был счастлив. Мы прожили пять лет, но она по-прежнему любила меня так же, как в первые дни. Пил я в то время как все -- для веселья и от нечего делать -- и всегда знал, что смогу остановиться. Но однажды все рухнуло: я стал просыпаться по утрам с тяжелой головой и ничего не помнил. Так, одни обрывки... Я бил жену, бил сына, а когда они прятали от меня деньги, я их воровал, а они терпели...
Он говорил скучно и угрюмо, я пыталась его не слушать, смотрела на ночь за окном, черную непроглядную ночь и желтые про
нзительные огни. И в его словах было столько тоски, что мне самой захотелось говорить, но уже не ради него, а ради себя. Мы не слушали друг друга, а просто вслух думали каждый о своем.
-- Мой дорогой, -- вспомнила я, -- мой любимый, ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда...
-- А, ревность, -- усмехнулся он, -- ревность. Чужое прочитанное письмо или подслушанный разговор по телефону. И куда же ты едешь?
-- Я еду к моему мужу.
-- Я все знаю про ревность, -- засмеялся проводник. -- Однажды я застал мою жену с каким-то парнем. Они стояли на площадке в подъезде. "Забери меня отсюда, -- умоляла жена. -- Я сделаю все, что ты захочешь". Я не увидел в темноте, кого она обнимает. У меня был с собой пистолет, и я сразу же выстрелил в человека, которому так отчаянно предлагалась моя жена. Я вы
стрелил в него, но промахнулся, пуля только поцарапала ему щеку. Это был не любовник. Это был брат... Нельзя вкладывать душу никуда. Это к смерти.
-- А я и не хочу жизни.
-- Оставь, -- махнул он рукой. -- Это тебе кажется по молодости. От переизбытка сил. Если бы ты действительно хотела умереть, ты бы об этом молчала. Посмотри на меня: мне тридцать семь лет, еду ночью, трясусь на полке. Мужик в постели один и почему-то еще жив... Оставь свои мысли, если можешь.
Но я сказала:
-- Не могу.
Мой муж снимал комнату в Массандре с маленьким деревянным балконом. Прямо перед домом росла старая черешня, ее ветки упирались в наше окно, роняли на балкон ягоды и высохшие листья. С балкона было видно море, оно сияло до рези в глазах, оно тянулось повсюду, куда ни глянь, а потом ласково и незаметно сливалось с небом.
Нам казалось, что мы очень рано встаем, из комнаты мы спускались в сад, но в саду, в беседке, уже завтракали хозяева дома, проснувшиеся еще раньше. Домом заправляла старуха грузинка. От старости она мешала русские и грузинские слова, но, даже когда она говорила только по-русски, мне подолгу приходилось вслушиваться в ее торопливые сухие интонации, настраивать слух к дребезжащему ритму ее речи, чтобы понять наконец, о чем она говорит.
-- Мы очень давно в Ялте, -- объяснила старуха и в подтверждение приложила руку к груди, а потом рывком протянула мне ладонь. -- Еще отец моего отца, мой дед Ладо, купил этот дом за большие деньги, и с тех пор мы живем в Ялте безвыездно.
Несмотря на жару, старуха ходила во всем черном, до глаз закутанная в черную кружевную шаль. Когда в Ялте особенно припекает, местные бабки набрасывают легкие ситцевые халаты и идут по Набережной своим привычным путем мимо "Ореанды" и "Магнолии" к воротам городского рынка. И наша старуха в особенно сильную жару набрасывала цветастый халат поверх своего глухого платья. У нее была дочь Нино, сорока с лишним лет, грузинка только наполовину. Нино была толстая и страдала на солнцепеке. Она ходила по саду в белой ночной рубахе и длинных звенящих серьгах. Иногда старуха сердилась за то, что в Нино половина прохладной русской крови.
брасывали из канавы вместе с комьями грязи. Наверху, на деревянном мостике, перекинутом через канаву, стояли второклассники и внимательно смотрели за тем, что происходит под землей.
Я сидела на кухне у старухи, когда вошел Ромка в моих бусах.
-- Что ты как девка ходишь? -- сказала ему старуха и длинными пальцами потянулась к его горлу. Но он отстранил ее руку.
-- Мое дело.
И старуха отступила.
-- Рома, не бери настойку из шкафа, -- жалко попросила она.
-- Я клюквенную возьму, бабушка.
-- Оставь клюквенную, -- умоляла старуха, -- а то придет Вадим и будет меня бить.
-- Он же не любит клюквенную. -- И Ромка открыл шкаф.
-- Да ему все равно! Он придет, ему хоть что подавай, хоть клюквенную, хоть водку. А так -- пустой шкаф. Ведь побьет, точно побьет!
-- Не побьет, -- отмахнулся Ромка, забирая настойку из шкафа.
Старуха подслеповато щурилась:
-- Оставил, родимый?
-- Оставил, оставил, -- сказал Ромка, уходя. А мне шепнул: -- Приходи в третий подъезд.
Я стала отпрашиваться у старухи почти сразу же, как он ушел, но старуха умоляла:
-- Посиди, пока не придет сын!
И мы молча сидели. А когда он пришел, то первым делом ударил ее наотмашь, но не сильно и даже, я думаю, совсем не больно. Просто мокрый чавкающий шлепок. Старуха сразу же указала ему на шкаф и даже не заплакала. И когда он увидел, что в шкафу пусто, он не стал ее бить, а только сплюнул и сказал: "Будь ты проклята, старая! Будь проклята!" Еще несколько раз повторил заплетающимся языком и ушел. Старуха засмеялась:
-- Там под столом, видишь, стоит коробка с луком? Под луком на самом дне я припрятала две бутылки рябиновой. Достань их и иди!
Я обрадовалась легкости просьбы и скорому моему освобождению. Я нашла ее бутылки и выбежала на улицу. Я видела, как она позвала рабочих, возившихся под окном:
-- Угощайтесь, милые!
Они сначала не поняли, о чем это она, но один все же вылез из канавы и подошел к ней. Она молча протянула ему обе бутылки в просвет между прутьями решетки и снова опустилась на табуретку. Рабочие пили прямо в канаве за здоровье старухи, подмигивали друг другу и потешались над ней, а она улыбалась им в ответ.
Было девятое число осеннего месяца. Я вбежала в третий подъезд, а там на площадке между этажами уже стояли Женя Дичко и Галя Бабич, и Ромка угощал их настойкой. Тоненькая Галя Бабич унесла кружку из пивного ларька, и он наливал им прямо в эту кружку. Я не стала к ним подниматься, и получилось, что я опять подглядываю за Ромкой.
-- Почему тебя называют Простокваша? -- спросила пытливая Галя.
-- Я уже не помню.
-- Откуда у тебя эти бусики? -- спросила Женя и потянула за нитку.
-- И этого я тоже не помню, -- ответил Ромка, отстраняя ее широкую руку.
Я верила, что он действительно не помнит. Только я одна могла ответить на все их вопросы.
-- Ты нас по очереди целуй, -- сказала Галя, -- сначала меня, потом ее.
И он целовал их по очереди. Сначала Галю, а потом Женю Дичко.
Было девятое число осеннего месяца. Почтальонша позвонила в дверь к старухе, но никто ей не открыл, никто не обрадовался ее красному платку. Дверь была не заперта, поэтому она сама вошла в квартиру и привычно прошла на кухню.
-- Надбавка, -- сказала почтальонша. -- Надбавка за все лето, за три месяца бедности. Вот, распишись здесь, -- и протянула ведомость.
Старуха сидела у окна, опустив голову на руки. Под окном валялись пустые бутылки из-под рябиновой настойки. Рабочие ушли.
-- Ладно, спи, -- вздохнула почтальонша и сама расписалась за старуху. И ей сделалось очень легко.
Через три дня сын с внуком отвезли старуху на Покровское кладбище.
Последний раз она приснилась мне жалкой, а не страшной, именно такой, какой была в жизни.
-- Зачем тебе мой внук? -- плакала она. -- Оставь его, оставь...
Над "Пражской" нависли осень и сумерки.
-- У Назаровых умерла Раиса Ивановна, -- горевала моя бабка. -- Скоро и мой черед. Скоро мы с ней, родимой, свидимся. Скоро и меня отвезут на Покровское кладбище... А ты знаешь журнал "Чудеса и приключения"? Там пишут про все небывалое, что творится в жизни, и всему дается объяснение. Вот, например, ты слышала про Николая Угодника? У одной девушки был жених Николай, и она ждала его откуда-то издалека. А был Великий Пост, Страстная Неделя. Ее мать пошла в церковь, а девушка позвала к себе гостей. Мать и говорит: "Сегодня нельзя веселиться!", но девушка не послушалась. Гости пришли и стали танцевать, а девушка осталась без кавалера. Тогда она сняла с угла образ Николая Угодника и говорит: "Коля, потанцуй со мной!" Гости ее просят: "Не надо! Поставь образ, поставь!" А она смеется: "Если Бог есть, то Он меня накажет". Только сказала, как сразу же окаменела. Стоит с иконой и не может с места сойти, а по ночам кричит: "Страшно мне, страшно! Молитесь за меня!" Ты знаешь, я ведь в этом месяце получила надбавку к пенсии. Может быть, выпишем этот журнал, а?
И я пошла на почту.
Я встретила Ромку вечером в июне, и он впервые повел меня к себе домой. Мы прошли по коридору мимо кухни. У раскрытого окна по-прежнему стоял табурет. Улицы сквозь решетку было не видно, потому что со дня смерти старухи сирень разрослась и почти полностью закрыла двор. Она закрыла двор своим цветением, потому что окно стало не нужно. Некому было в него смотреть, некому было сидеть на табуретке и выглядывать красный платок почтальонши. Кухня опустела.
-- Вы больше не делаете рябиновые настойки? -- спросила я.
-- Отцу вот так, -- и Ромка провел рукой по горлу, -- вот так хватает водки. А я не умею. Да и незачем.
-- Где мои бусы, Ромка? -- вспомнила я. -- Помнишь, такие синие стеклянные бусы?
-- Они порвались.
Его комната была маленькая, красная. Красные ковры на трех стенах, и четвертая стена -- окно с красными узкими шторами. Между ними оставалась щель, в которую лился красноватый вечерний свет.
-- Что у тебя было с тем парнем из десятого класса? -- небрежно спросил Ромка. -- Он приезжает в школу с "Нахимов
ского проспекта". Как его зовут?
Но я ничего не ответила. Я молча легла на его постель, увидела розоватый потолок, а потом его лицо с расширенными глазами, склонившееся надо мной. Он молча стал расстегивать рубашку, и когда ее края уже совсем разошлись, показав плечи и впалый живот, и он уже совсем хотел ее скинуть, я сказала:
-- Не надо. Ты знаешь, Роман, мне тебя не надо...
II - ЯЛТА
Лето долго не держится в памяти -- слишком много было зимы.
Я помнила прошлое лето ясно и без сожаления, а чтобы вспомнить позапрошлое лето, нужно было сделать усилие, но усилие делать не хотелось, точно так же как ничего не хотелось вспоминать.
Весной я поехала с "Пражской" в Серебряный переулок. Было начало марта -- то время, когда снег еще полностью не сошел, а только глухо ухнул и черной коркой прижался к земле. Почти во всех домах форточки в окнах оказывались раскрытыми, и даже несколько окон распахнулись наружу в пронзительный, но уже весенний холод.
Я шла по Арбату мимо замерзших продавцов гжели. Они грелись у раскрытых дверей кафе. Я быстро взглянула на них, и они в ответ взглядами вцепились в мое лицо, умоляя купить расписные тарелки и блюдца. От холодного воздуха белое стекло с синим рисунком казалось прозрачным. Синее на белом -- как будто бы эти маленькие безделки на раскладных столиках выпили остатки зимы вместе с холодом и ослепительным снегом.
Я прошла мимо разбитого дома, прислонившегося к Вахтанговскому театру. От здания остался только фасад с пустыми окнами без стекол, подпертый с жилой стороны огромными шестами. Казалось, что театр переходит в огромную декорацию, которая из-за своих размеров не уместилась на сцене.
Я посмотрела на театр, простилась глазами с продавцами гжели -- они отвели взгляды, отпуская меня, -- и шагнула в Серебряный переулок.
В Серебряном переулке оказалось очень тихо, но не было абсолютной тишины, и даже не из-за того, что сюда врывалось бурление Арбата или доносились звуки проезжающих машин, а оттого, что одно из окон на втором этаже было раскрыто, но сама комната виднелась неясно -- только полоска обоев, белых, в синих всполохах.
-- Ты ничего не понял, -- вырвался из окна голос, -- ничего!
В ответ что-то зазвенело.
-- Ты разбил... -- послышался тот же голос. Но что именно разбил, так и осталось внутри комнаты.
Этот болезненный картавый голос, вырвавшийся в весенний воздух улицы, принадлежал моей матери...
Еще с утра бабка упрашивала меня поехать в Серебряный переулок.
-- Умоляю тебя, Зоечка, -- говорила она, -- съезди, что тебе стоит?
Я молчала и с любопытством смотрела на нее.
-- У нас кончились деньги, -- и как доказательство протягивала мне пустой кошелек. -- Я бы поехала сама, но ты же знаешь, как тяжело мне в метро... А потом, может быть, ты хочешь забрать оттуда свои вещи? Помнишь, ты собиралась?
-- Помню, -- согласилась я.
На лице бабки загорелась надежда. Она даже покраснела.
-- Ну так что? -- ласково спросила она.
Я засмеялась...
Я поднялась на второй этаж и позвонила в дверь.
-- Это они, -- услышала я голос матери, и что-то в ответ произнес голос отца, но я не разобрала что.
Она открыла дверь и встала на пороге. На мгновение ее лицо переменилось и снова стало приветливым.
-- Ты? -- равнодушно-радостно спросила мать. Они ждали каких-то близких друзей, потому что она была в домашних брюках и вытянутом свитере.
-- Привет, Зоя, -- ласково сказал отец и, не глядя на меня, прошел по коридору с осколками блюдца.
-- Пообедаешь с нами? -- заботливо предложила мать, уходя на кухню. Я сидела в комнате с окном, распахнутым в переулок. С улицы долетали голоса.
-- Ну как там бабушка? -- нарушил молчание отец.
-- По-прежнему пожирает селедку.
Его лицо передернулось, но он промолчал. Он смотрел мимо меня в раскрытое окно.
-- Вы кого-то ждали? -- спросила я.
-- Так, друзей, -- неопределенно ответил отец.
-- И чем они занимаются? -- снова спросила я, чтобы поддержать разговор.
-- Ничем, -- беспечно рассмеялся он. -- Ну ты же знаешь наших друзей.
-- Знаю, -- кивнула я, хотя никого из них я не знала.
Я знала только, что однажды, очень давно, я жила здесь, в Серебряном переулке. Бабка почему-то попала в больницу, и мать с отцом забрали меня к себе. Я почти ничего не помнила об этом периоде жизни, кроме того, что мне очень нравилось у них жить в большой высокой комнате с темно-синими стенами, хотя в действитель
ности они оказались светло-голубыми. Отец с матерью жили в соседней комнате, наши комнаты соединялись дверью с двумя створками, но они никогда не входили ко мне через нее, они всегда заходили из коридора, потому что эта дверь была заперта. Я пробовала смотреть в замочную скважину, но ничего не видела -- в замок был вставлен ключ; зато очень хорошо слышала все их разговоры, из которых не понимала ни слова. Но один разговор я все-таки запомнила, потому что мне показалось, что речь идет обо мне.
-- Послушай, а если она умрет?
-- Не говори так, -- попросил отец, -- она моя мать.
-- Я знаю, извини. Но она так тяжело больна!
-- Тогда мы заберем девочку к себе, -- сказал отец.
-- Заберем девочку... -- повторила мать, -- но я не хочу! -- И зарыдала.
Иногда я сомневалась, происходил ли этот разговор в действительности, или он мне приснился и я запомнила сон и по ошибке принимала его за явь, точно так же как светло-голубые стены считала темно-синими.
Несколько лет назад я рассказала об этом матери.
-- У вас был такой разговор? -- спросила я.
Когда я приезжала к родителям, они делали вид, что я постоянно живу с ними, как будто бы я не приехала раз в полгода с "Пражской", а просто вошла с улицы после прогулки.
-- Как ты могла, Зоя? -- спросила мать и тревожно обернулась к отцу.
-- Как ты могла? -- послушно повторил он и вдруг пытливо посмотрел на меня и сказал: -- Тебе, наверное, приснилось...
Мать внесла в комнату супницу, они переглянулись с отцом, и отец пожал плечами; как будто бы она советовалась с ним, что у меня спросить, а он не знал.
-- Ну как там бабушка? -- наконец нашлась мать.
-- Я только что рассказала папе, -- ответила я.
Отец развел руками.
Мы молча обедали.
Мне было неловко оттого, что я сижу перед ними и ем их суп из фарфоровой тарелки. Им было неловко оттого, что они ждали друзей, а вместо друзей пришла я. Они чувствовали досаду, они не знали, о чем со мной говорить, и тяготились. Мы сидели друг против друга и испытывали одно и то же желание -- чтобы я как можно быстрее ушла; но суп в моей тарелке все никак не кончался, и тарелка казалась бездонной.
-- А как у тебя с деньгами? -- поинтересовалась мать.
-- Ничего.
-- Я дам тебе немного?
-- Дай...
Она поспешно выдвинула ящик тумбочки, достала несколько светлых бумажек и протянула мне. Я не глядя сунула деньги в карман.
-- Подожди, я дам еще! -- сказала мать и снова потянулась к тумбочке.
-- Да не надо, не надо!
Суп в тарелке наконец-то закончился.
-- Нет, ты возьми! -- настойчиво, с раздражением сказал отец.
-- Хорошо, папа, -- послушно согласилась я, передразнивая его.
Отец с матерью переглянулись, и мать слегка покачала головой, утешая: нет-нет, тебе показалось.
-- У вас холодно, -- сказала я, оборачиваясь на улицу. Улица плескалась внизу, и я почему-то вспомнила тоскливые глаза продавцов гжели. Они жадно прислушиваются к говору прохожих, не спросит ли кто-нибудь у них цену за их безделки, и из-за напряжения не различают плеска улицы. -- Еще даже снег не растаял, а вы распахиваете окна!
Отец поднялся и закрыл окно.
Но я уже пошла в прихожую -- одеваться.
-- Уходишь? -- спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно.
-- Так быстро? -- с легкостью подхватил отец.
-- Вам жалко? -- спросила я.
Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила:
-- Альбом!
-- Что? -- хором переспросили родители.
-- Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с детскими фотографиями?
-- Конечно, помню, -- обрадовалась мать, что нашлась тема для разговора. -- Он лежит у меня в тумбочке.
-- Я его заберу, -- сказала я. -- Бабушка хотела посмотреть.
Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю, что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она попросила отца:
-- Раскрой, пожалуйста, окно!
В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне.
Я спустилась в метро, дождалась поезда на "Пражскую" и только тогда открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей. Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу, то вспомню даже не историю, изображенную на ней, а какое-то забытое, давно потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не могла восстановить его. Оно ускользало.
Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка, и я искала ее.
Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино. На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее -- нитка жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам, вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным лицом.
По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал, и вокруг глаз у него светились желтые круги тепла.
Я достала из кармана четыре мятые бумажки по сто тысяч и протянула ей. Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. "Скажу бабке, что мать не дала ни копейки", -- подумала я, листая альбом. Одна из фотографий привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами и резной полкой.
Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии.
-- А в этом шкап-чике, -- говорила моя бабка, -- они держат конфеты, шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются "Пиковая дама". А рядом лежит карамель и жареные орехи -- миндаль и арахис в сахаре... Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на цепочку и носит на шее...
И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве. Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не сутью, а очередной более глубокой оболочкой, потому что из-под нее проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые, наоборот, поддерживали.
Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно вынимали из прорезей.
Я приподняла уголок фотографии, и из-под нее выскользнул цветной снимок и записка на обороте тетрадного листка.
Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись, и снимок упал в щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить, я вспомнила позапрошлое лето.
Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое, темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило...
Это я прошлой зимой запрятала фотографию в наш семейный альбом, хотя здесь ей было не место. Но ведь наш альбом пестрел лицами совершенно чуждых друг другу людей, и единственным, что их связывало, -- была общая кровь.
Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное личико, так и не принявшее ялтинский загар, -- не больше чем разменная карта между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того чтобы снова и снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только море, проявившееся на снимке...
Я развернула записку: "Приходи в одиннадцать в наше обычное место. Мы ждем. Г. и Ж.".
Мне показалось, что я что-то помню про эту записку, но что именно, я не знала. И только всплеск ревности почувствовала я тогда, совсем легкий, как июльский утренний шторм.
Всего сорок минут до дому, и лето проснулось. Всего сорок минут! Я ехала и думала про лето...
"Боровицкая"
"Полянка"
"Тульская"
"Серпуховская"
"Нагатинская"
"Нагорная"
"Нахимовский проспект"
"Севастопольская"
"Чертановская"
"Южная"
"Пражская"
Я поехала в Ялту к моему мужу. Я поехала навстречу настоящему лету, и чем дальше я уезжала от Москвы, тем ближе ко мне подходило лето. На станциях вдоль перрона стояли старухи с кефиром и яблоками, но ближе к югу появлялась черешня и абрикосы. Казалось, что это юг посылает мне навстречу торопливые вести о себе. Мой вагон был наполовину пуст, потому что тогда мало кто хотел навстречу лету. На станциях выходили редкие пассажиры, прогуливались по перрону и покупали у старух горячую картошку или распластанного цыпленка табака. Когда поезд трогался, мне нравилось проходить по вагону мимо открытых купе. Я видела пустые полки и разобранные столики в напрасном ожидании пассажиров, а за окном, одна за другой, проносились частые деревеньки с маленьким пестрым кладбищем и в бледной еще по-северному природе неясно проступал юг зарослями туи в серебристых шишечках семян или оранжевой веткой абрикоса, вырвавшейся за изгородь. Иногда проходили поезда, полные солдат. Солдаты, голые до пояса, тесно сидели на нижних полках, свешивались с верхних и багажных и прижимались к окну потными блестящими лицами. Они цепко вглядывались в пролетающую дорогу: в маленькие полустанки и большие города, чтобы как можно больше выхватить из жизни. Они ехали на войну, а мы ехали на юг, и нам казалось, что никакой войны нет, и мы забывали их прощальные лица, сосредоточенные от усилия к жизни.
-- Поезда сейчас ходят совсем пустые, -- пожаловался проводник, когда мы проехали Тулу. -- Разгар лета, а пассажиров мало. Только составы с этими малолетними, с пушечным мясом. Чай будете?
Всю ночь напролет я пила спитой чай с сахаром "Дорожный" и слушала жизнь проводника. Он был еще довольно молод, но во всех его движениях, в его разговоре сквозило что-то разбитое, но не по-стариковски, а так, как будто бы он плохо выспался и ему все никак не удается выспаться до конца. Разговор его был обстоятельным и одновременно жалким. На станциях он шутил со старухами-продавщицами, они смеялись его шуткам и жалели его, и он, увидев их жалость, быстро выдыхался, прекращал острить и угрюмо протягивал деньги за картошку, за сливы, за кефир и за цыплят табака.
-- Моя жена вышла за меня в восемнадцать лет по большой любви, -рассказывал проводник. -- Я был счастлив. Мы прожили пять лет, но она по-прежнему любила меня так же, как в первые дни. Пил я в то время как все -- для веселья и от нечего делать -- и всегда знал, что смогу остановиться. Но однажды все рухнуло: я стал просыпаться по утрам с тяжелой головой и ничего не помнил. Так, одни обрывки... Я бил жену, бил сына, а когда они прятали от меня деньги, я их воровал, а они терпели...
Он говорил скучно и угрюмо, я пыталась его не слушать, смотрела на ночь за окном, черную непроглядную ночь и желтые про
нзительные огни. И в его словах было столько тоски, что мне самой захотелось говорить, но уже не ради него, а ради себя. Мы не слушали друг друга, а просто вслух думали каждый о своем.
-- Мой дорогой, -- вспомнила я, -- мой любимый, ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда...
-- А, ревность, -- усмехнулся он, -- ревность. Чужое прочитанное письмо или подслушанный разговор по телефону. И куда же ты едешь?
-- Я еду к моему мужу.
-- Я все знаю про ревность, -- засмеялся проводник. -- Однажды я застал мою жену с каким-то парнем. Они стояли на площадке в подъезде. "Забери меня отсюда, -- умоляла жена. -- Я сделаю все, что ты захочешь". Я не увидел в темноте, кого она обнимает. У меня был с собой пистолет, и я сразу же выстрелил в человека, которому так отчаянно предлагалась моя жена. Я вы
стрелил в него, но промахнулся, пуля только поцарапала ему щеку. Это был не любовник. Это был брат... Нельзя вкладывать душу никуда. Это к смерти.
-- А я и не хочу жизни.
-- Оставь, -- махнул он рукой. -- Это тебе кажется по молодости. От переизбытка сил. Если бы ты действительно хотела умереть, ты бы об этом молчала. Посмотри на меня: мне тридцать семь лет, еду ночью, трясусь на полке. Мужик в постели один и почему-то еще жив... Оставь свои мысли, если можешь.
Но я сказала:
-- Не могу.
Мой муж снимал комнату в Массандре с маленьким деревянным балконом. Прямо перед домом росла старая черешня, ее ветки упирались в наше окно, роняли на балкон ягоды и высохшие листья. С балкона было видно море, оно сияло до рези в глазах, оно тянулось повсюду, куда ни глянь, а потом ласково и незаметно сливалось с небом.
Нам казалось, что мы очень рано встаем, из комнаты мы спускались в сад, но в саду, в беседке, уже завтракали хозяева дома, проснувшиеся еще раньше. Домом заправляла старуха грузинка. От старости она мешала русские и грузинские слова, но, даже когда она говорила только по-русски, мне подолгу приходилось вслушиваться в ее торопливые сухие интонации, настраивать слух к дребезжащему ритму ее речи, чтобы понять наконец, о чем она говорит.
-- Мы очень давно в Ялте, -- объяснила старуха и в подтверждение приложила руку к груди, а потом рывком протянула мне ладонь. -- Еще отец моего отца, мой дед Ладо, купил этот дом за большие деньги, и с тех пор мы живем в Ялте безвыездно.
Несмотря на жару, старуха ходила во всем черном, до глаз закутанная в черную кружевную шаль. Когда в Ялте особенно припекает, местные бабки набрасывают легкие ситцевые халаты и идут по Набережной своим привычным путем мимо "Ореанды" и "Магнолии" к воротам городского рынка. И наша старуха в особенно сильную жару набрасывала цветастый халат поверх своего глухого платья. У нее была дочь Нино, сорока с лишним лет, грузинка только наполовину. Нино была толстая и страдала на солнцепеке. Она ходила по саду в белой ночной рубахе и длинных звенящих серьгах. Иногда старуха сердилась за то, что в Нино половина прохладной русской крови.