Страница:
-- Нино, -- кричала она через сад, -- скажи хоть что-нибудь по-грузински.
-- Аиi-иiа, -- послушно говорила Нино, лежа в шезлонге. -- Так по-грузински будет фиалка.
-- Это из букваря, -- ругалась старуха. -- С самой первой страницы. Неужели ты больше ничего не помнишь?
-- Больше ничего...
Нино все еще была красивой, и мне казалось, что мы застали самые последние дни, наверное даже, мгновения ее красоты. У Нино были медленные ленивые движения. Она вразвалку ходила по саду, но в ее походке и во всей ее неуклюжести скользила грация, присущая только толстухам. У нее был семнадцатилетний сын Егор. Старуха называли его Гоги на грузинский манер, и Нино, ей в угоду, тоже называла его Гоги, но иногда забывала и оговаривалась по-русски. Тогда старуха сердилась и переходила на грузинский. Нино не понимала и ревновала.
Кожа у них была бледная, как у всех местных. Местные не любят загара.
Старуха просыпалась часов в шесть утра, спускалась во двор и кричала внуку, чтобы он разогнал птиц, а то они своим криком мешают спать отдыхающим. Внук смеялся, отказывался гнать птиц и говорил, что старуха уже давно всех разбудила.
Из отдыхающих были только мы и семья из Черновцов. Они жили вчетвером, в летнем домике в глубине сада. Неулыбчивые муж и жена и их дети -двенадцатилетний мальчик и девочка четырех лет. Я видела их редко, только по вечерам, когда они возвращались с моря. Они приходили усталые от летнего солнца, молча ужинали, а потом так же молча уходили спать. От долгого лежания под солнцем у них был темный густой загар, казалось, что они хотят вобрать в себя как можно больше тепла и увести в свои Черновцы, чтобы хватило на всю зиму.
-- Как там у вас в Черновцах, Максим? -- спросила я однажды их мальчика.
-- Радиация как в жопе, -- тихо ответил он и потупился.
-- Мой дед Ладо всегда говорил, что это только у батраков смуглая кожа, -- сказала старуха за завтраком. -- Разве станет богатый грузин трудиться на солнце? Нет. Он будет сидеть в тени и пить лимонад. И кожа у него будет белая и тонкая, как шелк. Никакого загара. Пусть у батраков кожа будет твердой и черной.
Нино промолчала. Целыми днями она сидела над картами и гадала на трефового короля. Раскладывала колоду вокруг его цветного изображения, бегло прочитывала значения выпавших карт, а потом часами сидела в оцепенении, представляя, как сбудется гадание.
-- Ты совсем не помогаешь мне по хозяйству, -- укорила старуха. Укорила и забыла. Ушла в глубину сада подстригать живую изгородь, и когда через час хватилась своей Нино, то не увидела ее ни в беседке, ни на летней кухне.
-- Она продает черешню на улице, -- сказал мальчик из Черновцов.
Старуха выбежала на улицу: у ворот, рядом с почтовыми ящиками, сидела Нино перед весами с черешней.
Чувства старухи были сильными и простыми. Настроение с легкостью прочитывалось по ее лицу. Казалось, что она просто прикладывает маски и с чувством из-под них декламирует.
-- Зачем ты продаешь черешню? -- спросила старуха, и ее лицо тут же стало маской гнева.
"Почем?" -- послышалось Нино, и она тут же назвала цену.
-- Ты считаешь, что слишком дешево?
-- Дело не в дешевизне, -- ответила старуха, и маска гнева сменилась маской отчаяния. Нино по-прежнему сидела в оцепенении, припоминая удавшийся пасьянс. -- Дело в том, что мы никогда не торговали. Ни я, ни твой дед, ни твой прадед.
-- У нас так много черешни, -- сказала Нино, -- вот я и решила продать излишек. Ты только посмотри, Клюковы продают с утра до ночи...
-- Мы не Клюковы! -- разбушевалась старуха. -- Сколько раз тебе повторять!
Русские Клюковы выставляли каждый день на продажу черешню и помидоры. Старуха Клюкова сидела на раскладном стульчике и провожала глазами редких прохожих. Иногда проезжали машины и поднимали пыль, тогда она махала руками, чтобы пыль не попадала в глаза, а казалось, что она подзывала прохожих. Некоторые подходили и спрашивали, в чем дело, и она смущенно отвечала: "Который час?"
Вечером, когда мы вернулись с моря, старуха сказала моему мужу:
-- Ты представляешь, что натворила Нино?
Она говорила так, как будто бы Нино было не сорок лет, а пятнадцать.
-- Что? -- тут же отозвался мой муж, как будто бы сам был родителем пятнадцатилетнего подростка, и я увидела, что они сдружились.
Он нисколько не интересовался разговором, но невольно заговорил точно так же, как старуха, переняв ее интонацию. Ему нравилось то, что она говорит с ним, потому что через каждое слово он становился все ближе и ближе к Ялте. Я решила, что это, наверное, и есть язык юга и что какое-нибудь простое слово в Москве так и будет обозначать тарелку, а здесь за ним сразу же встанет Ялта, разворот горы, полоска моря, на миг мелькнувшая в расщелине и скрывшаяся за следующим разворотом.
-- Нино считает, что мы Клюковы... -- негодовала старуха, -- а ведь нам всегда хватало на жизнь. Даже сейчас, когда цены так подскочили, нам все равно хватает. У нас забор некому покрасить, так лучше бы она...
-- Я покрашу забор, -- сказал муж. -- Завтра же покрашу.
Старуха не ожидала. Она просто жаловалась ему, а не просила о помощи.
-- Спасибо, сынок...
И "сынок" сорвалось у нее тоже неожиданно. Она смутилась и ушла в дом.
Нино сидела тут же в беседке и по картам читала жизнь трефового короля. Наш разговор ее никак не занимал.
-- Сегодня теплое море? -- лениво поинтересовалась она.
-- Теплое...
-- Вы далеко плаваете?
-- Нет, я купаюсь у берега, но мой муж уплывает на глубину.
-- Уплывает на глубину? -- переспросила Нино и улыбнулась, как улыбаются все местные, глядя на курортников, умеющих плавать.
Я поднялась в комнату. По вечерам из-за комаров мы не включали свет. Муж лежал на кровати с панцирной сеткой, эти кровати я помню из самого далекого детства; сейчас они встречаются только на юге. Его лицо с заостренными от загара чертами на белоснежной подушке (старуха принесла сегодня чистые простыни); белки глаз и черные зрачки, расширившиеся в темноте. Точно таким же я видела его несколько лет назад. Тогда я подумала, склоняясь над ним: загляну в зрачок--замочную скважину и
узнаю все его мысли. И сейчас я точно так же спросила, но уже не ради ответа, а ради воспоминания:
-- Так ты меня любишь, Роман?
-- Не знаю, -- ответил он, закрывая глаза. -- Слишком много времени прошло. Мы выросли...
Когда мы приходили на пляж, Роман тут же уплывал к буйку и дальше и запрещал мне плыть следом; да я и не могла. Я могла только плескаться вместе с детьми и калеками в серых ополосках у берега и завидовать тем немногим пловцам, которым доставалась глубинная синева. В их числе был Роман.
Я выходила на берег и шла по пирсу. На краю пирса обычно сидели спасатели с рупором и лодкой наготове. Спасатели были голые по пояс, с крепкими блестящими телами, в грубых штанах, закатанных до колена. Я высматривала Романа. Он плыл по поверхности, потом надолго нырял на глубину, потом снова показывался над водой, а я вспоминала московский май и Галю Бабич на подоконнике третьего подъезда.
-- Мы купались с ним ночью, -- рассказывала она. Скорее не рассказывала, а вспоминала вслух. Ей были не нужны слушатели. Точно так же она бы рассказывала пустому подъезду: почтовым ящикам, лестнице, квартирным дверям со стеклянными глазками. Точно так же сидела бы на подоконнике и говорила: -- Ты знаешь, он так хорошо плавает. Мы были совершенно голые, но нас никто не видел. Он сломал мне сирень, всего три ветки, но такие пышные, что, если бы нас кто-нибудь заметил, я бы могла в них спрятать лицо.
Галя запрокидывала голову, и тень от ее волос полуулыбкой ложилась на глаза. Она смеялась, рассказывая. Смеялась тень вдоль глаз. Я представляла теплый плеск воды Чертановского пруда; как им было неописуемо весело, как они плыли, обдавая друг друга фонтаном теплых брызг, и кричали друг другу слова, которые забыли наутро. А потом вдруг замолчали, оскальзываясь на берегу, и их потянуло друг к другу. Я думала, что это воспоминание принадлежит только Гале, оно настолько срослось с ней, что даже сейчас тень от волос вздрагивает, подтверждая: "Было... было..." Не лежит спокойно.
Потом через неделю мы с Ромкой почему-то оказались на Кропоткинской, тогда еще был бассейн "Москва".
-- Пойдем купаться, -- позвала я, запрокидывая голову точно так же, как Галя Бабич в подъезде. Ромка посмотрел на меня, как будто бы что-то припоминая, и нерешительно согласился. Мы перелезли через забор, привычно выпили пива, он снял рубашку. Он стоял передо мной голый, нескладный, с торчащими ключицами, и нам сразу же стало стыдно друг друга; а когда я разделась, он даже не взглянул на меня.
-- Рома, -- позвала я.
-- Что? -- ответил он, не поднимая глаз.
Мы поплыли с ним в разные стороны, а когда вылезли из воды, я сломала несколько веток сирени. Но ветки оказались разной длины и не складывались в букет. Мы шли молча, угрюмые, замерзшие. Я незаметно выбросила ветки, но Ромка увидел:
-- Ну что, увяла сирень?
-- Ну как же!
Я устало подняла цветы, и мы пошли дальше, избегая смотреть друг на друга.
-- Мама, -- шептала вечером Нино в беседке, -- я не могу заснуть...
-- Зачем ты пьешь так много кофе на ночь? -- спросила старуха. -- Кофе бодрит. Его надо пить с утра, чтобы весь день ходить с ясной головой.
-- Мне жарко днем, -- жаловалась Нино, -- а по ночам душно. Все окна в комнате раскрыты, а нечем дышать. Я не знаю, куда деться...
-- Надо сказать Гоги. Пусть вынесет тебе раскладушку в сад.
-- Отдыхающие встают слишком рано. Я не успею проснуться, прежде чем они спустятся во двор... Мама, почему они так смотрят на моего мальчика? Особенно эта молодая женщина. Она всего неделю у нас, а уже так напряженно его разглядывает. Сегодня утром он умывался, а она стояла за его спиной, совсем близко от него. Он порезался лезвием...
-- Пусть смотрят как хотят, -- засмеялась старуха. -- Я приколола ему булавку с исподней стороны рубашки. Теперь ему ничего не страшно.
-- И Гоги легко согласился на булавку?
-- Гоги послушный.
В темноте старуха походила на фигурку из чугуна и, стоя, казалась одного роста с сидящей дочерью.
-- Я все думаю про эту Зою, -- снова сказала Нино. -- Я видела утром, как она плакала у умывальника. Она листала твои журналы, те самые, которые ты положила на стол, чтобы застилать помойное ведро. А когда я прошла, она спрятала руки в лицо, как будто бы умывается... Почему она плакала, мама?
-- Не знаю, -- задумалась старуха. -- Может быть, в журнале был грустный рассказ?
Нино поднялась из шезлонга, чтобы уйти в комнату. Она встала в своей просторной рубашке с кружевным шитьем по подолу и закрыла собой старуху.
-- Спокойной ночи, -- прошептала старуха громким старче
ским голосом.
-- Спокойной ночи, -- ответила Нино и, пригнувшись, вышла из беседки.
А я никак не смотрела на их мальчика. Я даже его не замечала. Он ходил по двору, торопливо исполняя поручения старухи. У него была белая рубашка с синей вышивкой на груди. Нино, наверное, вышивала или старуха. Он был лет на пять младше меня, но при встречах говорил мне "вы". Только один раз я случайно встретилась с ним глазами, и всего лишь на миг его лицо сверкнуло как фотографическая вспышка, но я подумала, что это слепит солнце. Вот и все, что было между нами. Нино могла не волноваться.
На столике под умывальником лежало несколько журналов "Чудеса и приключения". За день до отъезда моя бабка сварила мне яйца в дорогу и насыпала соли в спичечный коробок. Она стала толстой, у нее поднималось давление, и она клеила на шею горчичник, чтобы хоть как-то его сбить. Ей стало некому посылать селедку -- старуха Раиса умерла, -- но она все равно по-прежнему покупала ее и тайно поедала по вечерам. И за ночь давление снова поднималось. Наутро она вставала с пьяными глазами.
-- Шумит в голове? -- спрашивала я. -- Опять селедки на ночь наелась?
-- Нет, -- отвечала бабка, глядя в пол. -- Я плохо выспалась.
И каждый раз в помойном ведре лежали рыбные головы, завернутые в газету.
Вечером, когда я уложила чемодан, она робко вошла в мою комнату и попросила денег.
-- Деньги? -- переспросила я и засмеялась. -- Уж не селедки ли ты собралась подкупить?
-- Нет, -- сказала бабка, опуская глаза. -- Я просто хочу выписать журнал "Чудеса и приключения", ведь мы не выписывали в прошлом году... Чудеса и приключения... -- тихо повторила она.
-- Какие тебе чудеса? -- снова засмеялась я. -- Какие тебе приключения? Зачем ты налепила на шею этот уродливый горчичник?
-- Может быть, выпишем на полгода? -- попросила бабка.
-- На что я поеду в Ялту к Роману?
-- Ну хотя бы на три месяца, -- не отставала она.
-- Лучше вымой чашки после ужина, -- разозлилась я.
Она послушно пошла на кухню. Сквозь плеск воды я слышала, как она плачет. Голос ее был по-прежнему мягкий, не разрушенный старостью, поэтому всхлипы почти сливались со звуками воды. На кухне громко играло радио, и я заставляла себя думать, что она не плачет, а смеется над остротами диктора.
Почти каждый вечер мы с Романом покупали сушки на Набережной. С виду они казались самыми обыкновенными, но вкус у них был совершенно особенный. Таких сушек нет в Москве. Напротив булочной у входа в магазин стоял татарин с серебряными гривнами для волос. В магазине его гривны брали за бесценок, и тогда он решил продать их сам. Он простаивал целыми днями, надеясь выгадать рубль. Когда я приценивалась к гривнам, татарин каждый раз называл мне новую цену, иногда снижал, иногда поднимал, но ни разу не узнал меня.
Вечерами мы пили чай с сушками в беседке, за беседкой виднелись глубокие переплетения сада, а еще дальше -- живая изгородь из лавра. Мы настолько уставали после моря, что говорить не хотелось, только иногда Роман спрашивал, почему я сразу не поехала с ним в Ялту. Я каждый раз называла новую причину, но он ни в одну из них не верил, и мои ответы были ему неинтересны. Постепенно его вопрос стал присказкой к нашим чаепитиям. Иногда он вспоминал что-то из нашего прошлого.
-- Ты помнишь Митьку Козлика?
-- Конечно, помню.
-- Его мать хранила в буфете окаменевшие сушки. Она давно про них забыла, зато мы с Козликом прекрасно помнили. Грызть их было невозможно. Мы пили пустой чай и на спор разламывали их в кулаке. Он разламывал сушки обеими руками, а я только правой.
Я слушала его и вспоминала, как они с Козликом бежали за мной по снегу и Ромка на бегу застегивал сапог. Как я тосковала по тому Ромке!
Сейчас он сидел напротив меня за столом, я смотрела на него, и мои чувства не отзывались.
Утром, после купания, мы сидели на Набережной в кафе. Хозяева, два брата-армянина, вынесли на улицу складные столики и здесь же варили кофе на открытом огне и в стеклянных вазочках продавали арахис.
В порт пришли два корабля. "Золотой Одиссей" и второй, с неизвестным мне названием. Для того чтобы разобрать буквы на его корме, нужно было неотрывно смотреть на солнце.
-- Почему ты сразу не поехала со мной? -- привычно спросил Роман.
И я уже хотела что-то ответить, но вдруг посмотрела на него: от сильного загара его лицо по-детски заострилось, на скуле у него была ссадина от мидии, он неудачно спрыгнул с пирса. Я вспомнила, как когда-то он разбился в бассейне.
-- Мой дорогой, мой любимый, -- ответила я, -- ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда...
-- Что это? -- не понял Роман.
-- Письмо. Я нашла его в твоих детских бумагах.
И подала ему лист, вырванный из школьной тетради. С одной стороны было письмо, с другой -- математические значки контрольной. Он молча прочитал его.
-- Зачем ты привезла это в Ялту?
-- Это письмо от той жалкой красивенькой Гали?
-- Я не помню...
-- И ты так долго хранил его?
-- Сначала хранил как память, а потом забыл, что оно у меня есть...
Письмо было пронизано такой глубокой тоской, что я не только верила каждому слову, а сама все сильнее и сильнее заражалась чужой печалью. Можно было подумать, что это простая школьная переписка, но неровный наклон букв и торопливо расставленные запятые, и даже шероховатость бумаги -- все говорило о том, что юность быстро и незаметно пройдет по дворам и подъездам на "Пражской" и так же незаметно вольется в долгую бесцветную жизнь без воспоминаний.
-- Ты любил ее?
-- Я любил тебя...
-- А ее?
-- А о ней я тосковал.
Море было гладким, и лучи света рассыпались по воде золотыми лунками. Голуби клевали остатки арахиса на раскладных столиках.
-- Мне нравится море, -- сказала я. -- Я хочу быть одна.
-- Хорошо, я уеду, -- согласился Роман.
Вечером, когда мы поднялись в Массандру, старуха смотрела в беседке альбом с фотографиями. Лампа с плоским абажуром свисала почти к самому столу. Иногда старуха поправляла шаль и случайно задевала абажур. Тогда лампа начинала раскачиваться, и ее лицо на мгновение проваливалось в тень и тут же снова появлялось в полоске света. Несколько раз подряд она пыталась смахнуть комара со щеки. Он отлетал и почти сразу же возвращался. Казалось, что старуха, глядя на фотографии, вспоминает какую-то вину и с размаху бьет себя по лицу.
-- Я обещал покрасить забор, -- сказал Роман.
-- Краска и кисти лежат в сарае, -- ответила старуха. -- Но лучше красить с утра.
-- Я завтра уезжаю.
-- Так быстро? -- удивилась она.
-- Давно пора, -- засмеялся он.
Я увидела, что он полюбил сад и старуху в беседке и крутой подъем в гору и что все это он готов оставить ради клочка бумаги, лежавшего в кармане на груди.
-- Хочешь взглянуть на фотографии? -- обратилась ко мне старуха и, не дожидаясь ответа, протянула мне старенький снимок.
На снимке в глубине сада стояла девушка лет шестнадцати и что-то спрашивала в раскрытое окно. Того, кто ей отвечал, было не видно. Она интересовалась разговором и встала на носки туфель, чтобы дотянуться до окна, и поэтому ее лицо почти скрылось в тени от нависающей ветки.
-- Что ты можешь сказать о ней? -- и старуха пытливо посмотрела на меня. -- Это моя младшая сестра София. Она здесь не очень хорошо вышла, но все равно, что ты можешь сказать? Это последняя фотография с нее. Больше у меня ничего не осталось.
-- Она умерла? -- спросила я.
-- Нет, -- нерешительно сказала старуха. -- Я думаю, что нет.
-- На ней красивое платье, -- сказала я. Но старуха меня ревниво перебила:
-- Это мое платье. Разве ты не видишь, что оно велико ей ровно на размер? Оно было синим с черными кружевами по подолу и на рукавах. Его подарил мне мой муж Виктор, а он очень следил за своими подарками! Однажды я вошла в комнату и за
стала Софию перед зеркалом. Она мерила мое платье. Рукава оказались слишком длинными для нее, а талия -- слишком широкой, но из темного глубокого выреза поднималась тонкая шейка с венчиком волос на голове. И ты не поверишь, в этом было столько очарования, что я не задумываясь отдала ей платье. И даже Виктор, посмотрев на Софию, не возражал...
В глубине сада дети из Черновцов играли с Егором.
-- Как по-грузински будет птица?
Он отвечал.
-- А клетка?
Он снова отвечал.
Они повторяли за ним, но каждый раз ошибались, и он усердно поправлял их, показывая, как произносятся звуки.
-- Виктор был недоволен, что София актриса, -- вспоминала старуха. -Она играла в школьных спектаклях, а потом потерялась где-то в Европе...
Она рассказывала так, как будто бы пела по нотам. Иногда говорила шепотом, а иногда -- срывалась на крик. Когда голос становился особенно громким, ее сухие глаза широко раскрывались и вспыхивали.
-- Почему она уехала в Европу? -- спросила я.
-- Нет, -- отрезала старуха, -- этого я сказать не могу. И не проси. Уже больше сорока лет прошло, а от нее никаких вестей. Ни строчки. А сорок лет -- это длина человеческой жизни, пусть не очень большой, но все-таки жизни. У нас в семье не принято о ней говорить.
-- Но вам же очень хочется, -- настаивала я.
-- Мне не хочется, -- покачала головой старуха, и ее глаза погасли. -Лучше посмотрим другое фото. Это Виктор, мой муж. Сейчас он лежит на кладбище в Массандре, на самом верху. Я уже год не поднималась к нему. Думала сходить зимой, но мне страшно. Соседи Клюковы говорят, что сейчас все могилы исписаны бранью. Вдруг я приду, а на его кресте -- брань и хула...
Роман вошел в беседку. Забор он покрасил неумело, но, пока он его красил, было видно, что всю зиму он ждал лета и что сейчас, с каждым мазком кисти, он пытается оставить память о себе. Назавтра ему уезжать, но здесь, в Массандре, он покрасил забор. Точно так же безымянные туристы расписываются на скалах.
-- Я совсем недолго была замужем за Виктором, -- рассказывала старуха. -- Он так до конца и не впустил меня в свою жизнь. Не успел. Он пришел с войны с гангреной на ногах. Гангрена была неизлечима. Русские мужчины страшно болеют, а умирают тихо, как дети, и только перед смертью кричат: "Мама!" Я бы рыдала, будь у меня такая рана, я бы звала на помощь, а он молчал, чтобы меня не пугать. А когда он умер, я нашла его тетрадь. В ней оказался дневник и фотография девушки на балконе.
-- Вы прочли дневник? -- спросил Роман.
-- Нет, -- ответила старуха. -- Даже не заглянула. Там была его жизнь до меня. Зачем мне все это знать? Я отнесла его бумаги на чердак и сожалела, что какая-то часть его жизни принадлежит не мне, а девушке на балконе... Через много лет эти бумаги нашел Гоги. Он тогда еще не умел читать, он сделал из них бумажные самолеты и все до одного пустил по ветру... Только фотография осталась. Вот она, эта девушка, видите, до сих пор улыбается с балкона.
Старуха развернула к нам резкий профиль:
-- Мы похожи?
Ее желтый профиль с маленькой горбинкой на переносице на фоне черного сада и неясные очертания лица на стертой фотографии.
Роман зачарованно сравнивал лица.
-- Да что там, -- махнула рукой старуха, -- старость не уравнять с юностью... А это мой Гоги, -- показала она следующую карточку. -- Однажды зимой у них замерз спуск перед школой, и он полюбил стоя съезжать с горы. Видите, как он катится? Ничего не боится! Он перестал носить портфель в последнем классе и все учебники заталкивал в карманы куртки. Три или четыре учебника! Такой тоненький мальчик в такой раздутой куртке... Посмотрите, у него брови гладкие, как крылья ласточки. Эта ласточка слетела к нему с переносицы Софии.
Старухе не хотелось нас отпускать, ей нужны были слушатели, но стало слишком темно, поэтому мы простились и пошли к себе наверх.
-- Черешня разрослась, -- сказала старуха нам вслед. -- Так и бьется ветками в ваши окна.
-- Мы совсем не слышим ее, -- ответила я.
Старуха осталась наедине с фотографиями. Она то подносила их к глазам, рассматривая детали, то, наоборот, удаляла, чтобы увидеть целое, и долго перешептывалась с лицами на фотографиях, выспрашивая, кто из них жив, а кто умер.
Ночью во двор соседнего дома въехал автомобиль. Световые дорожки от фар пробежались по потолку и застыли на стене. Роман проснулся и, забыв утреннюю ссору, прижался щекой к моему лицу.
-- Останься со мной, -- сказал он. -- Мы слишком давно знаем друг друга, чтобы разойтись. Мы вместе выросли.
Если погаснут отсветы от фар на стене, то света не будет никогда, подумала я и пообещала:
-- Конечно, я буду с тобой.
И он тут же заснул.
Теплой летней ночью Галя торопливо писала письмо, надеясь, что оно свяжет ее с адресатом, но промахнулась. Это письмо связало ее не с ним, а со мной.
Галя Бабич была совсем простенькая. До поздней осени она куталась в пеструю болоньевую курточку и во всем слушалась крикливую Женю Дичко. И даже ее красота, бледная красота московской зимы, впалая красота рабочей окраины, замазанная тенями из галантереи на "Пражской", не сразу бросалась в глаза, а только после жалости.
-- Ну ты, -- подходили к ней дворовые парни и не смотрели на лицо, а смотрели на тоненькие ноги, замерзшие в красных сапогах. Она говорила с ними, ловила их внимание и безумно боялась. Галю тут же становилось жалко до болезненности, и тогда вдруг из-под дешевой краски вспыхивало ее лицо: "Да я же сама вас всех пожалею..."
Однажды она подошла ко мне и сказала:
-- Только я одна знаю, как может любить Роман. Если бы он полюбил меня, он бы умер, а с другими его чувства спят... Зоя, ты не знаешь, чьи бусы он носит?
-- Разве ты не знаешь, какая ты, Галя? -- спросила я в ответ.
-- Какая? -- не поняла она и привычно приготовилась огрызаться.
Она так и думала про себя, что она Галя Бабич с пивной кружкой, что на нее кричат учителя, а дворовые заставляют ее курить с ними в подъезде и целовать их несвежие лица. Но иногда в ней просыпалось что-то другое. То, из-за чего она жалела тоскующих жителей станции "Пражская", из-за чего поднималась на крышу небоскреба и, сделав "ласточку" на краю, смотрела, как внизу, в кустах палисадника, мечется Женя Дичко или пробегает Ромка.
Черешня раскачалась от ветра и ударилась ветками в стекло. Я вышла на балкон. Егор спрыгнул с нижних веток дерева, и тут же из глубины сада вышла Нино. В темноте белела ее рубашка.
-- Зачем ты смотришь в чужие окна? -- шепотом спросила Нино.
-- Это мои окна, -- ответил Егор.
-- Ты же знаешь, что летом это не твоя комната.
Они настолько тихо переговаривались, что я не слышала их. Они ругались и несколько раз подряд произнесли имя София.
-- Ты такой же, как она, -- ясно прошептала Нино, -- как твоя бабка София. Чего ты хочешь добиться?
-- Да что ты вообще про нее знаешь? -- ответил Егор.
Нино отступила в глубь сада, и ветки сомкнулись за ней. Егор вернулся в свою комнату на первом этаже. Я слышала, как он ложился: ременная пряжка ударилась об пол, звякнули пружины летней койки, и он сразу же заснул. Тоненький, легкий Егор храпел во сне.
-- Аиi-иiа, -- послушно говорила Нино, лежа в шезлонге. -- Так по-грузински будет фиалка.
-- Это из букваря, -- ругалась старуха. -- С самой первой страницы. Неужели ты больше ничего не помнишь?
-- Больше ничего...
Нино все еще была красивой, и мне казалось, что мы застали самые последние дни, наверное даже, мгновения ее красоты. У Нино были медленные ленивые движения. Она вразвалку ходила по саду, но в ее походке и во всей ее неуклюжести скользила грация, присущая только толстухам. У нее был семнадцатилетний сын Егор. Старуха называли его Гоги на грузинский манер, и Нино, ей в угоду, тоже называла его Гоги, но иногда забывала и оговаривалась по-русски. Тогда старуха сердилась и переходила на грузинский. Нино не понимала и ревновала.
Кожа у них была бледная, как у всех местных. Местные не любят загара.
Старуха просыпалась часов в шесть утра, спускалась во двор и кричала внуку, чтобы он разогнал птиц, а то они своим криком мешают спать отдыхающим. Внук смеялся, отказывался гнать птиц и говорил, что старуха уже давно всех разбудила.
Из отдыхающих были только мы и семья из Черновцов. Они жили вчетвером, в летнем домике в глубине сада. Неулыбчивые муж и жена и их дети -двенадцатилетний мальчик и девочка четырех лет. Я видела их редко, только по вечерам, когда они возвращались с моря. Они приходили усталые от летнего солнца, молча ужинали, а потом так же молча уходили спать. От долгого лежания под солнцем у них был темный густой загар, казалось, что они хотят вобрать в себя как можно больше тепла и увести в свои Черновцы, чтобы хватило на всю зиму.
-- Как там у вас в Черновцах, Максим? -- спросила я однажды их мальчика.
-- Радиация как в жопе, -- тихо ответил он и потупился.
-- Мой дед Ладо всегда говорил, что это только у батраков смуглая кожа, -- сказала старуха за завтраком. -- Разве станет богатый грузин трудиться на солнце? Нет. Он будет сидеть в тени и пить лимонад. И кожа у него будет белая и тонкая, как шелк. Никакого загара. Пусть у батраков кожа будет твердой и черной.
Нино промолчала. Целыми днями она сидела над картами и гадала на трефового короля. Раскладывала колоду вокруг его цветного изображения, бегло прочитывала значения выпавших карт, а потом часами сидела в оцепенении, представляя, как сбудется гадание.
-- Ты совсем не помогаешь мне по хозяйству, -- укорила старуха. Укорила и забыла. Ушла в глубину сада подстригать живую изгородь, и когда через час хватилась своей Нино, то не увидела ее ни в беседке, ни на летней кухне.
-- Она продает черешню на улице, -- сказал мальчик из Черновцов.
Старуха выбежала на улицу: у ворот, рядом с почтовыми ящиками, сидела Нино перед весами с черешней.
Чувства старухи были сильными и простыми. Настроение с легкостью прочитывалось по ее лицу. Казалось, что она просто прикладывает маски и с чувством из-под них декламирует.
-- Зачем ты продаешь черешню? -- спросила старуха, и ее лицо тут же стало маской гнева.
"Почем?" -- послышалось Нино, и она тут же назвала цену.
-- Ты считаешь, что слишком дешево?
-- Дело не в дешевизне, -- ответила старуха, и маска гнева сменилась маской отчаяния. Нино по-прежнему сидела в оцепенении, припоминая удавшийся пасьянс. -- Дело в том, что мы никогда не торговали. Ни я, ни твой дед, ни твой прадед.
-- У нас так много черешни, -- сказала Нино, -- вот я и решила продать излишек. Ты только посмотри, Клюковы продают с утра до ночи...
-- Мы не Клюковы! -- разбушевалась старуха. -- Сколько раз тебе повторять!
Русские Клюковы выставляли каждый день на продажу черешню и помидоры. Старуха Клюкова сидела на раскладном стульчике и провожала глазами редких прохожих. Иногда проезжали машины и поднимали пыль, тогда она махала руками, чтобы пыль не попадала в глаза, а казалось, что она подзывала прохожих. Некоторые подходили и спрашивали, в чем дело, и она смущенно отвечала: "Который час?"
Вечером, когда мы вернулись с моря, старуха сказала моему мужу:
-- Ты представляешь, что натворила Нино?
Она говорила так, как будто бы Нино было не сорок лет, а пятнадцать.
-- Что? -- тут же отозвался мой муж, как будто бы сам был родителем пятнадцатилетнего подростка, и я увидела, что они сдружились.
Он нисколько не интересовался разговором, но невольно заговорил точно так же, как старуха, переняв ее интонацию. Ему нравилось то, что она говорит с ним, потому что через каждое слово он становился все ближе и ближе к Ялте. Я решила, что это, наверное, и есть язык юга и что какое-нибудь простое слово в Москве так и будет обозначать тарелку, а здесь за ним сразу же встанет Ялта, разворот горы, полоска моря, на миг мелькнувшая в расщелине и скрывшаяся за следующим разворотом.
-- Нино считает, что мы Клюковы... -- негодовала старуха, -- а ведь нам всегда хватало на жизнь. Даже сейчас, когда цены так подскочили, нам все равно хватает. У нас забор некому покрасить, так лучше бы она...
-- Я покрашу забор, -- сказал муж. -- Завтра же покрашу.
Старуха не ожидала. Она просто жаловалась ему, а не просила о помощи.
-- Спасибо, сынок...
И "сынок" сорвалось у нее тоже неожиданно. Она смутилась и ушла в дом.
Нино сидела тут же в беседке и по картам читала жизнь трефового короля. Наш разговор ее никак не занимал.
-- Сегодня теплое море? -- лениво поинтересовалась она.
-- Теплое...
-- Вы далеко плаваете?
-- Нет, я купаюсь у берега, но мой муж уплывает на глубину.
-- Уплывает на глубину? -- переспросила Нино и улыбнулась, как улыбаются все местные, глядя на курортников, умеющих плавать.
Я поднялась в комнату. По вечерам из-за комаров мы не включали свет. Муж лежал на кровати с панцирной сеткой, эти кровати я помню из самого далекого детства; сейчас они встречаются только на юге. Его лицо с заостренными от загара чертами на белоснежной подушке (старуха принесла сегодня чистые простыни); белки глаз и черные зрачки, расширившиеся в темноте. Точно таким же я видела его несколько лет назад. Тогда я подумала, склоняясь над ним: загляну в зрачок--замочную скважину и
узнаю все его мысли. И сейчас я точно так же спросила, но уже не ради ответа, а ради воспоминания:
-- Так ты меня любишь, Роман?
-- Не знаю, -- ответил он, закрывая глаза. -- Слишком много времени прошло. Мы выросли...
Когда мы приходили на пляж, Роман тут же уплывал к буйку и дальше и запрещал мне плыть следом; да я и не могла. Я могла только плескаться вместе с детьми и калеками в серых ополосках у берега и завидовать тем немногим пловцам, которым доставалась глубинная синева. В их числе был Роман.
Я выходила на берег и шла по пирсу. На краю пирса обычно сидели спасатели с рупором и лодкой наготове. Спасатели были голые по пояс, с крепкими блестящими телами, в грубых штанах, закатанных до колена. Я высматривала Романа. Он плыл по поверхности, потом надолго нырял на глубину, потом снова показывался над водой, а я вспоминала московский май и Галю Бабич на подоконнике третьего подъезда.
-- Мы купались с ним ночью, -- рассказывала она. Скорее не рассказывала, а вспоминала вслух. Ей были не нужны слушатели. Точно так же она бы рассказывала пустому подъезду: почтовым ящикам, лестнице, квартирным дверям со стеклянными глазками. Точно так же сидела бы на подоконнике и говорила: -- Ты знаешь, он так хорошо плавает. Мы были совершенно голые, но нас никто не видел. Он сломал мне сирень, всего три ветки, но такие пышные, что, если бы нас кто-нибудь заметил, я бы могла в них спрятать лицо.
Галя запрокидывала голову, и тень от ее волос полуулыбкой ложилась на глаза. Она смеялась, рассказывая. Смеялась тень вдоль глаз. Я представляла теплый плеск воды Чертановского пруда; как им было неописуемо весело, как они плыли, обдавая друг друга фонтаном теплых брызг, и кричали друг другу слова, которые забыли наутро. А потом вдруг замолчали, оскальзываясь на берегу, и их потянуло друг к другу. Я думала, что это воспоминание принадлежит только Гале, оно настолько срослось с ней, что даже сейчас тень от волос вздрагивает, подтверждая: "Было... было..." Не лежит спокойно.
Потом через неделю мы с Ромкой почему-то оказались на Кропоткинской, тогда еще был бассейн "Москва".
-- Пойдем купаться, -- позвала я, запрокидывая голову точно так же, как Галя Бабич в подъезде. Ромка посмотрел на меня, как будто бы что-то припоминая, и нерешительно согласился. Мы перелезли через забор, привычно выпили пива, он снял рубашку. Он стоял передо мной голый, нескладный, с торчащими ключицами, и нам сразу же стало стыдно друг друга; а когда я разделась, он даже не взглянул на меня.
-- Рома, -- позвала я.
-- Что? -- ответил он, не поднимая глаз.
Мы поплыли с ним в разные стороны, а когда вылезли из воды, я сломала несколько веток сирени. Но ветки оказались разной длины и не складывались в букет. Мы шли молча, угрюмые, замерзшие. Я незаметно выбросила ветки, но Ромка увидел:
-- Ну что, увяла сирень?
-- Ну как же!
Я устало подняла цветы, и мы пошли дальше, избегая смотреть друг на друга.
-- Мама, -- шептала вечером Нино в беседке, -- я не могу заснуть...
-- Зачем ты пьешь так много кофе на ночь? -- спросила старуха. -- Кофе бодрит. Его надо пить с утра, чтобы весь день ходить с ясной головой.
-- Мне жарко днем, -- жаловалась Нино, -- а по ночам душно. Все окна в комнате раскрыты, а нечем дышать. Я не знаю, куда деться...
-- Надо сказать Гоги. Пусть вынесет тебе раскладушку в сад.
-- Отдыхающие встают слишком рано. Я не успею проснуться, прежде чем они спустятся во двор... Мама, почему они так смотрят на моего мальчика? Особенно эта молодая женщина. Она всего неделю у нас, а уже так напряженно его разглядывает. Сегодня утром он умывался, а она стояла за его спиной, совсем близко от него. Он порезался лезвием...
-- Пусть смотрят как хотят, -- засмеялась старуха. -- Я приколола ему булавку с исподней стороны рубашки. Теперь ему ничего не страшно.
-- И Гоги легко согласился на булавку?
-- Гоги послушный.
В темноте старуха походила на фигурку из чугуна и, стоя, казалась одного роста с сидящей дочерью.
-- Я все думаю про эту Зою, -- снова сказала Нино. -- Я видела утром, как она плакала у умывальника. Она листала твои журналы, те самые, которые ты положила на стол, чтобы застилать помойное ведро. А когда я прошла, она спрятала руки в лицо, как будто бы умывается... Почему она плакала, мама?
-- Не знаю, -- задумалась старуха. -- Может быть, в журнале был грустный рассказ?
Нино поднялась из шезлонга, чтобы уйти в комнату. Она встала в своей просторной рубашке с кружевным шитьем по подолу и закрыла собой старуху.
-- Спокойной ночи, -- прошептала старуха громким старче
ским голосом.
-- Спокойной ночи, -- ответила Нино и, пригнувшись, вышла из беседки.
А я никак не смотрела на их мальчика. Я даже его не замечала. Он ходил по двору, торопливо исполняя поручения старухи. У него была белая рубашка с синей вышивкой на груди. Нино, наверное, вышивала или старуха. Он был лет на пять младше меня, но при встречах говорил мне "вы". Только один раз я случайно встретилась с ним глазами, и всего лишь на миг его лицо сверкнуло как фотографическая вспышка, но я подумала, что это слепит солнце. Вот и все, что было между нами. Нино могла не волноваться.
На столике под умывальником лежало несколько журналов "Чудеса и приключения". За день до отъезда моя бабка сварила мне яйца в дорогу и насыпала соли в спичечный коробок. Она стала толстой, у нее поднималось давление, и она клеила на шею горчичник, чтобы хоть как-то его сбить. Ей стало некому посылать селедку -- старуха Раиса умерла, -- но она все равно по-прежнему покупала ее и тайно поедала по вечерам. И за ночь давление снова поднималось. Наутро она вставала с пьяными глазами.
-- Шумит в голове? -- спрашивала я. -- Опять селедки на ночь наелась?
-- Нет, -- отвечала бабка, глядя в пол. -- Я плохо выспалась.
И каждый раз в помойном ведре лежали рыбные головы, завернутые в газету.
Вечером, когда я уложила чемодан, она робко вошла в мою комнату и попросила денег.
-- Деньги? -- переспросила я и засмеялась. -- Уж не селедки ли ты собралась подкупить?
-- Нет, -- сказала бабка, опуская глаза. -- Я просто хочу выписать журнал "Чудеса и приключения", ведь мы не выписывали в прошлом году... Чудеса и приключения... -- тихо повторила она.
-- Какие тебе чудеса? -- снова засмеялась я. -- Какие тебе приключения? Зачем ты налепила на шею этот уродливый горчичник?
-- Может быть, выпишем на полгода? -- попросила бабка.
-- На что я поеду в Ялту к Роману?
-- Ну хотя бы на три месяца, -- не отставала она.
-- Лучше вымой чашки после ужина, -- разозлилась я.
Она послушно пошла на кухню. Сквозь плеск воды я слышала, как она плачет. Голос ее был по-прежнему мягкий, не разрушенный старостью, поэтому всхлипы почти сливались со звуками воды. На кухне громко играло радио, и я заставляла себя думать, что она не плачет, а смеется над остротами диктора.
Почти каждый вечер мы с Романом покупали сушки на Набережной. С виду они казались самыми обыкновенными, но вкус у них был совершенно особенный. Таких сушек нет в Москве. Напротив булочной у входа в магазин стоял татарин с серебряными гривнами для волос. В магазине его гривны брали за бесценок, и тогда он решил продать их сам. Он простаивал целыми днями, надеясь выгадать рубль. Когда я приценивалась к гривнам, татарин каждый раз называл мне новую цену, иногда снижал, иногда поднимал, но ни разу не узнал меня.
Вечерами мы пили чай с сушками в беседке, за беседкой виднелись глубокие переплетения сада, а еще дальше -- живая изгородь из лавра. Мы настолько уставали после моря, что говорить не хотелось, только иногда Роман спрашивал, почему я сразу не поехала с ним в Ялту. Я каждый раз называла новую причину, но он ни в одну из них не верил, и мои ответы были ему неинтересны. Постепенно его вопрос стал присказкой к нашим чаепитиям. Иногда он вспоминал что-то из нашего прошлого.
-- Ты помнишь Митьку Козлика?
-- Конечно, помню.
-- Его мать хранила в буфете окаменевшие сушки. Она давно про них забыла, зато мы с Козликом прекрасно помнили. Грызть их было невозможно. Мы пили пустой чай и на спор разламывали их в кулаке. Он разламывал сушки обеими руками, а я только правой.
Я слушала его и вспоминала, как они с Козликом бежали за мной по снегу и Ромка на бегу застегивал сапог. Как я тосковала по тому Ромке!
Сейчас он сидел напротив меня за столом, я смотрела на него, и мои чувства не отзывались.
Утром, после купания, мы сидели на Набережной в кафе. Хозяева, два брата-армянина, вынесли на улицу складные столики и здесь же варили кофе на открытом огне и в стеклянных вазочках продавали арахис.
В порт пришли два корабля. "Золотой Одиссей" и второй, с неизвестным мне названием. Для того чтобы разобрать буквы на его корме, нужно было неотрывно смотреть на солнце.
-- Почему ты сразу не поехала со мной? -- привычно спросил Роман.
И я уже хотела что-то ответить, но вдруг посмотрела на него: от сильного загара его лицо по-детски заострилось, на скуле у него была ссадина от мидии, он неудачно спрыгнул с пирса. Я вспомнила, как когда-то он разбился в бассейне.
-- Мой дорогой, мой любимый, -- ответила я, -- ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда...
-- Что это? -- не понял Роман.
-- Письмо. Я нашла его в твоих детских бумагах.
И подала ему лист, вырванный из школьной тетради. С одной стороны было письмо, с другой -- математические значки контрольной. Он молча прочитал его.
-- Зачем ты привезла это в Ялту?
-- Это письмо от той жалкой красивенькой Гали?
-- Я не помню...
-- И ты так долго хранил его?
-- Сначала хранил как память, а потом забыл, что оно у меня есть...
Письмо было пронизано такой глубокой тоской, что я не только верила каждому слову, а сама все сильнее и сильнее заражалась чужой печалью. Можно было подумать, что это простая школьная переписка, но неровный наклон букв и торопливо расставленные запятые, и даже шероховатость бумаги -- все говорило о том, что юность быстро и незаметно пройдет по дворам и подъездам на "Пражской" и так же незаметно вольется в долгую бесцветную жизнь без воспоминаний.
-- Ты любил ее?
-- Я любил тебя...
-- А ее?
-- А о ней я тосковал.
Море было гладким, и лучи света рассыпались по воде золотыми лунками. Голуби клевали остатки арахиса на раскладных столиках.
-- Мне нравится море, -- сказала я. -- Я хочу быть одна.
-- Хорошо, я уеду, -- согласился Роман.
Вечером, когда мы поднялись в Массандру, старуха смотрела в беседке альбом с фотографиями. Лампа с плоским абажуром свисала почти к самому столу. Иногда старуха поправляла шаль и случайно задевала абажур. Тогда лампа начинала раскачиваться, и ее лицо на мгновение проваливалось в тень и тут же снова появлялось в полоске света. Несколько раз подряд она пыталась смахнуть комара со щеки. Он отлетал и почти сразу же возвращался. Казалось, что старуха, глядя на фотографии, вспоминает какую-то вину и с размаху бьет себя по лицу.
-- Я обещал покрасить забор, -- сказал Роман.
-- Краска и кисти лежат в сарае, -- ответила старуха. -- Но лучше красить с утра.
-- Я завтра уезжаю.
-- Так быстро? -- удивилась она.
-- Давно пора, -- засмеялся он.
Я увидела, что он полюбил сад и старуху в беседке и крутой подъем в гору и что все это он готов оставить ради клочка бумаги, лежавшего в кармане на груди.
-- Хочешь взглянуть на фотографии? -- обратилась ко мне старуха и, не дожидаясь ответа, протянула мне старенький снимок.
На снимке в глубине сада стояла девушка лет шестнадцати и что-то спрашивала в раскрытое окно. Того, кто ей отвечал, было не видно. Она интересовалась разговором и встала на носки туфель, чтобы дотянуться до окна, и поэтому ее лицо почти скрылось в тени от нависающей ветки.
-- Что ты можешь сказать о ней? -- и старуха пытливо посмотрела на меня. -- Это моя младшая сестра София. Она здесь не очень хорошо вышла, но все равно, что ты можешь сказать? Это последняя фотография с нее. Больше у меня ничего не осталось.
-- Она умерла? -- спросила я.
-- Нет, -- нерешительно сказала старуха. -- Я думаю, что нет.
-- На ней красивое платье, -- сказала я. Но старуха меня ревниво перебила:
-- Это мое платье. Разве ты не видишь, что оно велико ей ровно на размер? Оно было синим с черными кружевами по подолу и на рукавах. Его подарил мне мой муж Виктор, а он очень следил за своими подарками! Однажды я вошла в комнату и за
стала Софию перед зеркалом. Она мерила мое платье. Рукава оказались слишком длинными для нее, а талия -- слишком широкой, но из темного глубокого выреза поднималась тонкая шейка с венчиком волос на голове. И ты не поверишь, в этом было столько очарования, что я не задумываясь отдала ей платье. И даже Виктор, посмотрев на Софию, не возражал...
В глубине сада дети из Черновцов играли с Егором.
-- Как по-грузински будет птица?
Он отвечал.
-- А клетка?
Он снова отвечал.
Они повторяли за ним, но каждый раз ошибались, и он усердно поправлял их, показывая, как произносятся звуки.
-- Виктор был недоволен, что София актриса, -- вспоминала старуха. -Она играла в школьных спектаклях, а потом потерялась где-то в Европе...
Она рассказывала так, как будто бы пела по нотам. Иногда говорила шепотом, а иногда -- срывалась на крик. Когда голос становился особенно громким, ее сухие глаза широко раскрывались и вспыхивали.
-- Почему она уехала в Европу? -- спросила я.
-- Нет, -- отрезала старуха, -- этого я сказать не могу. И не проси. Уже больше сорока лет прошло, а от нее никаких вестей. Ни строчки. А сорок лет -- это длина человеческой жизни, пусть не очень большой, но все-таки жизни. У нас в семье не принято о ней говорить.
-- Но вам же очень хочется, -- настаивала я.
-- Мне не хочется, -- покачала головой старуха, и ее глаза погасли. -Лучше посмотрим другое фото. Это Виктор, мой муж. Сейчас он лежит на кладбище в Массандре, на самом верху. Я уже год не поднималась к нему. Думала сходить зимой, но мне страшно. Соседи Клюковы говорят, что сейчас все могилы исписаны бранью. Вдруг я приду, а на его кресте -- брань и хула...
Роман вошел в беседку. Забор он покрасил неумело, но, пока он его красил, было видно, что всю зиму он ждал лета и что сейчас, с каждым мазком кисти, он пытается оставить память о себе. Назавтра ему уезжать, но здесь, в Массандре, он покрасил забор. Точно так же безымянные туристы расписываются на скалах.
-- Я совсем недолго была замужем за Виктором, -- рассказывала старуха. -- Он так до конца и не впустил меня в свою жизнь. Не успел. Он пришел с войны с гангреной на ногах. Гангрена была неизлечима. Русские мужчины страшно болеют, а умирают тихо, как дети, и только перед смертью кричат: "Мама!" Я бы рыдала, будь у меня такая рана, я бы звала на помощь, а он молчал, чтобы меня не пугать. А когда он умер, я нашла его тетрадь. В ней оказался дневник и фотография девушки на балконе.
-- Вы прочли дневник? -- спросил Роман.
-- Нет, -- ответила старуха. -- Даже не заглянула. Там была его жизнь до меня. Зачем мне все это знать? Я отнесла его бумаги на чердак и сожалела, что какая-то часть его жизни принадлежит не мне, а девушке на балконе... Через много лет эти бумаги нашел Гоги. Он тогда еще не умел читать, он сделал из них бумажные самолеты и все до одного пустил по ветру... Только фотография осталась. Вот она, эта девушка, видите, до сих пор улыбается с балкона.
Старуха развернула к нам резкий профиль:
-- Мы похожи?
Ее желтый профиль с маленькой горбинкой на переносице на фоне черного сада и неясные очертания лица на стертой фотографии.
Роман зачарованно сравнивал лица.
-- Да что там, -- махнула рукой старуха, -- старость не уравнять с юностью... А это мой Гоги, -- показала она следующую карточку. -- Однажды зимой у них замерз спуск перед школой, и он полюбил стоя съезжать с горы. Видите, как он катится? Ничего не боится! Он перестал носить портфель в последнем классе и все учебники заталкивал в карманы куртки. Три или четыре учебника! Такой тоненький мальчик в такой раздутой куртке... Посмотрите, у него брови гладкие, как крылья ласточки. Эта ласточка слетела к нему с переносицы Софии.
Старухе не хотелось нас отпускать, ей нужны были слушатели, но стало слишком темно, поэтому мы простились и пошли к себе наверх.
-- Черешня разрослась, -- сказала старуха нам вслед. -- Так и бьется ветками в ваши окна.
-- Мы совсем не слышим ее, -- ответила я.
Старуха осталась наедине с фотографиями. Она то подносила их к глазам, рассматривая детали, то, наоборот, удаляла, чтобы увидеть целое, и долго перешептывалась с лицами на фотографиях, выспрашивая, кто из них жив, а кто умер.
Ночью во двор соседнего дома въехал автомобиль. Световые дорожки от фар пробежались по потолку и застыли на стене. Роман проснулся и, забыв утреннюю ссору, прижался щекой к моему лицу.
-- Останься со мной, -- сказал он. -- Мы слишком давно знаем друг друга, чтобы разойтись. Мы вместе выросли.
Если погаснут отсветы от фар на стене, то света не будет никогда, подумала я и пообещала:
-- Конечно, я буду с тобой.
И он тут же заснул.
Теплой летней ночью Галя торопливо писала письмо, надеясь, что оно свяжет ее с адресатом, но промахнулась. Это письмо связало ее не с ним, а со мной.
Галя Бабич была совсем простенькая. До поздней осени она куталась в пеструю болоньевую курточку и во всем слушалась крикливую Женю Дичко. И даже ее красота, бледная красота московской зимы, впалая красота рабочей окраины, замазанная тенями из галантереи на "Пражской", не сразу бросалась в глаза, а только после жалости.
-- Ну ты, -- подходили к ней дворовые парни и не смотрели на лицо, а смотрели на тоненькие ноги, замерзшие в красных сапогах. Она говорила с ними, ловила их внимание и безумно боялась. Галю тут же становилось жалко до болезненности, и тогда вдруг из-под дешевой краски вспыхивало ее лицо: "Да я же сама вас всех пожалею..."
Однажды она подошла ко мне и сказала:
-- Только я одна знаю, как может любить Роман. Если бы он полюбил меня, он бы умер, а с другими его чувства спят... Зоя, ты не знаешь, чьи бусы он носит?
-- Разве ты не знаешь, какая ты, Галя? -- спросила я в ответ.
-- Какая? -- не поняла она и привычно приготовилась огрызаться.
Она так и думала про себя, что она Галя Бабич с пивной кружкой, что на нее кричат учителя, а дворовые заставляют ее курить с ними в подъезде и целовать их несвежие лица. Но иногда в ней просыпалось что-то другое. То, из-за чего она жалела тоскующих жителей станции "Пражская", из-за чего поднималась на крышу небоскреба и, сделав "ласточку" на краю, смотрела, как внизу, в кустах палисадника, мечется Женя Дичко или пробегает Ромка.
Черешня раскачалась от ветра и ударилась ветками в стекло. Я вышла на балкон. Егор спрыгнул с нижних веток дерева, и тут же из глубины сада вышла Нино. В темноте белела ее рубашка.
-- Зачем ты смотришь в чужие окна? -- шепотом спросила Нино.
-- Это мои окна, -- ответил Егор.
-- Ты же знаешь, что летом это не твоя комната.
Они настолько тихо переговаривались, что я не слышала их. Они ругались и несколько раз подряд произнесли имя София.
-- Ты такой же, как она, -- ясно прошептала Нино, -- как твоя бабка София. Чего ты хочешь добиться?
-- Да что ты вообще про нее знаешь? -- ответил Егор.
Нино отступила в глубь сада, и ветки сомкнулись за ней. Егор вернулся в свою комнату на первом этаже. Я слышала, как он ложился: ременная пряжка ударилась об пол, звякнули пружины летней койки, и он сразу же заснул. Тоненький, легкий Егор храпел во сне.