Я двигалась быстро. Всю жизнь я двигалась быстро, вероятно достаточно быстро для того, чтобы успешно продвигаться. Это верно. И к тому же достаточно быстро, чтобы уйти далеко вперед во времени, пространстве и уж не знаю в каких сумрачных, потаенных закоулках души моих почитателей. Я часто будила их и увлекала за собой, иногда пускаясь наперегонки, ведь если подумать, то это единственный подходящий способ передвижения для нас, жалких смертных, располагающих таким ничтожным пространством и таким коротким отрезком времени на этой планете.
   Однако я увлеклась! Увлеклась! Я уже вижу Ваш насмешливый взгляд и поднятую бровь.
   Так вот, в ту пору в окружении красного бархата, сосны и стеклянных безделушек я производила скверное впечатление. Но господа покровители, балагуры и банкиры, а порой и жертвы нашей матери и тети, не смущались этим. А некоторые даже находили в этом удовольствие, например старый похотливый скряга Б., которого мать по-прежнему терпела в своем окружении, возможно, думая о его деньгах.
   И вот в семействе состоялся совет, куда меня не позвали. На этом совете решено было устроить еще один, на котором я должна была не только присутствовать, но и стать там предметом обсуждения. Что со мной делать? Сказать по правде, вопрос не простой – я не только была колючей, но еще и тощей, как палка. В Париже не нашлось бы приличного мужчины, который пожелал бы заполучить меня в свою постель.
   Сразу же скажу: я никогда не страдала из-за своей худобы, которую так часто высмеивали, ибо тогдашняя мода находила ее чрезмерной. Однако благодаря ей я продвигалась быстрее и преуспевала более, чем мои подруги, будь то на сцене или в постели. Впрочем, оставим это!
   Галантная жизнь не соответствовала ни моему характеру, ни моей внешности, это было бесспорно. Точно так же не могло быть и речи о том, чтобы подле какого-то мужчины я исполняла ту сладостную, непонятную, но, в конечном счете, первостепенную роль, роль кормилицы на дому. Некоторые девушки брали на себя эту роль и от двадцати до шестидесяти лет отведенного им времени жизни тратили на осушение слез и усмирение мук совести болезненных стариков, впавших в детство.
   Возможно, это очень утомительно и очень скучно, но зато они благополучно были пристроены на всю жизнь и неизменно получали наследство после смерти своего облысевшего, апоплексического «малютки».
   На это у меня определенно не хватало терпения.
   Итак, в тот день я, сначала безмолвно, выслушивала эти полуукоры. Я как сейчас вижу маленькую красноватую гостиную, где в камине горел огонь, хотя стоял июль, и луч солнца, проникнув сквозь жалюзи на бульваре Османн, отражался то в глазах моей тети, то в зеркале, в котором она любовалась собой. Я смотрела на тени моих близких, отбрасываемые пламенем и солнцем; любого на моем месте, любую юную особу должно было бы охватить беспокойство, ибо там, в конце-то концов, присутствовали две безрассудные женщины, отчасти лишенные сердца, которых интересовал только собственный кошелек. Кроме них на совет явились искушенный, хотя и обворожительный прожигатель жизни Морни, еще один прожигатель, не обладавший, правда, привлекательностью и преимуществами прожигателя, – Ланкре и зловещий, похотливый Б., а также другой бывший протеже и покровитель, имени которого я не помню, и еще человек невзрачного и вместе с тем решительного вида, что встречается чаще, чем принято думать, – нотариус из Гавра. Так в пятнадцать лет я обнаружила, что у меня не только был реальный отец из плоти и крови – хотя ни тогда, ни после мне не суждено было его увидеть, – отец, который достаточно хорошо знал о моем существовании и хотел оградить меня от нужды.
   И вот, с помощью этого человека, которого такое поручение явно тяготило или шокировало, отец завещал мне сто тысяч франков. Что, если вдуматься, довольно трогательно со стороны молодого человека, который, в конце-то концов, лишь засвидетельствовал свое почтение даме и получил относительно доступное удовольствие от ее услуг.
   – Сто тысяч франков! Сто тысяч франков! – сокрушенно восклицал нотариус.
   – Сто тысяч франков, – серьезным тоном повторила моя мать, и «сто тысяч франков» вторила тетя Розина изменившимся от радости голосом.
   – Сто тысяч франков, – пожав плечами, произнес Морни, ибо столько, верно, стоил один из жеребцов, которых он содержал в Лоншане.
   – Сто тысяч франков, – покачивая головой, бубнили два старика, которым, как всем старикам, любая названная сумма казалась огромным сокровищем.
   И только меня эта сумма оставила равнодушной, хотя и озадачила. Сто тысяч франков? Что можно сделать с сотней тысяч франков? – спрашивала я себя, и мой ответ воплощался в платья, путешествия, ткани, экипажи, фиакры, суда, суда… неизменно в суда. У меня было уже, или все еще, пристрастие к морю, то ли в память о моей кормилице, то ли в предвидении появления моего импресарио.
   Возникшие сомнения и предположения под конец всех утомили, и все занялись чаем, бросая на меня удрученные взгляды, словно на кобылу, не занявшую первого места на конном армейском аукционе. Забракованное животное. И тут опять взыграла моя гордость, я вскочила.
   – Не нужно мне ваших денег, сударь, – заявила я нотариусу. – Я хочу остаться с Господом, стать монахиней и вернуться в монастырь.
   Если бы я изрекла ужасную непристойность, то и тогда воцарившаяся тишина не выражала бы столь явного возмущения. Не знаю, что тому послужило причиной – отказ от приданого или признание в набожности, только укор в мой адрес был единодушным. Присутствующие обменялись смущенными взглядами, дамы в замешательстве подняли на своих мужчин глаза, как будто извиняясь.
   – Послушай, – закрыв свое прекрасное лицо белыми красивыми руками, воскликнула моя мать, одетая в тот день во все черное, – послушай, дитя мое, как ты можешь делать такие вещи, как ты можешь говорить такие жестокости? Подумай, подумай, Сара, ведь после твоей сестры я люблю только тебя!
   Безжалостность и простодушие этого признания, порывистость ее фразы и безусловная искренность, которую она выражала, поразили, естественно, всю гостиную; отчаяние юных было под стать смущению взрослых. Мы с моей младшей сестрой обменялись покорными горестными взглядами, и в страстном порыве гнева и возмущения я бросилась в объятия матери, которая со страдальческим видом стала гладить мои волосы. Она не заметила бессердечности своей фразы и, думается, ощущала себя в ту минуту воплощением материнской нежности.
   Морни сказал ей что-то, какую-то фразу, которой я не поняла, но которая, видимо, призывала ее к более ясному пониманию своего материнства. Я заметила, как она покраснела, а Розина отвернулась. Однако это не остановило лавину слез, которые, похоже, источало все мое существо. Мне казалось, будто у меня плачут веки и волосы, плачут пальцы и плачет сердце. Мне казалось, что я плачу всем телом, и выражение «реветь в три ручья», всегда представлявшееся мне странным, как выяснилось, соответствовало истине. Я олицетворяла собой целый водопад слез, я плакала над своими годами одиночества, прошлыми и будущими, я плакала над той Сарой, которая могла бы быть столь любимой и так этого заслуживала, но которая любимой никогда не будет. И еще я плакала над тем, что моя второстепенность совсем не важна, раз можно было признаться в этом вот так, перед десятком людей.
   Два старика и нотариус, которых неуместная фраза матери поразила меньше, нежели моя выходка, и которые в конечном счете находили менее позорным отсутствие материнского инстинкта, чем неуважение к деньгам, продолжали бросать на меня обеспокоенные снисходительные взгляды.
   – Хорошо, я сделаю то, что ты хочешь! – сказала я матери. – Я сделаю, что ты хочешь…
   И, поддавшись своему воображению, я раскинула руки в отчаянном порыве, означавшем: «Спешите! Спешите ко мне! Спешите, самые отвратительные старики, спешите, самые ужасные черные, самые чудовищные индейцы, спешите, хромые, увечные, идиоты, спешите воспользоваться моим юным телом и моей глубокой сущностью, спешите! Надругайтесь надо мной! Унизьте меня! Втопчите меня в грязь, наконец!»
   Разумеется, я в это не верила и вовсе не представляла себя ни в грязи, ни в объятиях какого-нибудь отталкивающего калифа. Тем не менее в голосе моем, должно быть, проскальзывали нотки горя, истинного горя, потому что Морни, с задумчивым раздосадованным видом рассеянно куривший сигару, повернулся к собранию и, взяв шляпу, словно человек, которого утомило невольное присутствие при столь гнусной и вместе с тем мелкобуржуазной сцене, бросил, как будто ни к кому не обращаясь, фразу, вероятно, слегка удивившую окружающих и определившую всю мою жизнь, он сказал:
   – Возможно, эта девочка годится для театра? Пускай займется этим!
   И он ушел. Ушел поспешно, торопясь, видно, в другую гостиную, принадлежавшую другой особе, другой герцогине, настоящей, у которой тоже, очевидно, были семейные проблемы, но, будучи вполне достойной замужней дамой, она, по крайней мере, умела соблюдать приличия, касаясь лишь проблем, связанных с жизнью куртизанки. Милейший Пруст, которого я раз или два встречала у Грамонов, причем иногда вместе с моим милым Монтескью, плутишкой Монтескью, так вот, милейший Пруст, такой бледный и такой любезный, такой деликатный бедняга, прекрасно, мне кажется, рассказывает об этом в одной из своих замысловатых и поучительных книг, которую, увы, я не успела дочитать, прежде чем уйти.
   Но о чем это я? Почему вдруг я заговорила о Прусте? Зато я с изумлением и ужасом обнаружила, что еще ни словом не обмолвилась о мадемуазель де Брабанде, которая, пока госпожа Герар обучала меня душевным тонкостям, давала мне уроки человеческого поведения.
   Моя мать, проявлявшая иногда чутье, во всяком случае в отношении далеких людей, отыскала эту старую деву в нашем квартале и поручила ей чрезвычайно трудную задачу – воспитать меня и сделать пригодной для общества; монахини заботились о моей душе и научили молиться, а мадемуазель де Брабанде надлежало привить мне навыки общения и научить держать вилку (она воспитала великую герцогиню в России). У нее был ласковый голос, но вместе с тем огромные рыжие усы и очень забавный нос. Зато ее манера двигаться, выражать свои мысли, приветствовать окружающих вызывала почтение.
   Как я могла не сказать о ней в самом начале семейного совета? Конечно, она там присутствовала. И была далеко не последней.
   Думается, на этом мне следует остановиться, дорогой друг. Говорят, будто начиная с тридцати лет и до самой смерти мозг меняется к худшему и угасает вместе с памятью. Но что происходит с ним между смертью и тем моментом, когда к нему вновь обращаются? Ведь теперь прошло уже более шестидесяти лет с тех пор, как я упокоилась под травой и землей кладбища Пер-Лашез. И не было ни малейшего повода, чтобы здесь я преуспела в чем-то, разве что в спокойствии.

Франсуаза Саган – Саре Бернар

   Дорогая Сара Бернар,
   Не знаю, в какой индусской книге я вычитала теорию, согласно которой, когда тело окончательно обретает покой, как Вы сами заметили, то и душа может наконец спокойно лечь рядом и поразмыслить над жизнью, проведенной в его обществе, и тем самым занять себя. То есть, иными словами, под землей можно провести столько лет жизни, сколько провели на земле. Стало быть, у Вас, думаю, осталось более двадцати лет для подобных размышлений, и я не знаю, как благодарить Вас за то, что какую-то часть этого времени Вы уделили мне. А что касается Вашей памяти, то я нахожу ее отменной.
   Порой Ваш рассказ слово в слово повторяет Ваши «Мемуары» – между нами, самые забавные из тех, что были написаны о Вас, – так вот, Ваш рассказ местами не только совпадает, но Вы, кроме того, делаете в нем цезуры и вставки, и это касается как раз того, что лично мне очень хотелось узнать. Ныне Вы обходите стороной множество детских сцен, точно так же, как Вашего отца, того самого отца, которого столь нежно описываете в своих «Мемуарах» и который, согласно мнению Ваших близких и кое-каким тщательным исследованиям, странным образом отсутствовал в Вашей жизни. Вы отбросили также несколько историй и умилительных сцен, столь естественных для молодой памяти и впоследствии не упоминавшихся Вашими биографами из-за ненужной услужливости, которой, я уверена, Вы даже не оценили.
   Возможно, я повторяюсь, но в действительности, и Вы не можете этого не знать, единственная в какой-то мере непредвзятая, непосредственная книга, написанная о Вас, это та, которая была написана Вами. Все остальное – бред, злобный или льстивый, причем до такой степени, что всякая объективность в отношении Вас кажется там противоестественной или, в крайнем случае, надуманной, независимо от ее умеренности или излишества. Написать Вашу биографию – работа не из легких, и я очень довольна, что Вы мне в этом помогаете.
   Каким Вы нашли Пруста? Какой он был? Вам чрезвычайно повезло! Столько людей, о которых я мечтаю и мечтала, Вы знали, и все они были у Ваших ног. Самое поразительное то, что Вы одинаково завораживали и твердокаменных, и ловкачей, и анархистов, и людей строгого суждения, как Жюль Ренар, и легкоранимых, печальных, томящихся душой, вроде Рейнальдо Гана! Вы обольщали моряков, непроходимых тупиц, преступников и воров (как тот тип из американского порта, название которого я вспомню позже) и точно так же пленяли и чуть ли не третировали тогдашних снобов, можно сказать львов снобизма, вроде Монтескью. Верно, было в Вас нечто такое… чего… чему… что… словом… чему не перестают завидовать и в Париже, и в Нью-Йорке, в Сиднее и в Токио. Но оставим это.
   Расскажите мне, если Вы не против, о мадемуазель де Брабанде, которая научила Вас хорошим манерам, и заодно скажите несколько слов о «Вашем» Прусте, ну пожалуйста!

Сара Бернар – Франсуазе Саган

   Дорогой друг,
   Пруст? Вы хотите, чтобы я рассказала о Прусте? Что ж, извольте! Он был таким обворожительным… Когда я с ним познакомилась, это был молодой человек, но уже далеко не юный. Высокий, с очень темными волосами и очень бледной кожей, глаза у него были престранные, более странных глаз я, пожалуй, не видела за всю свою жизнь, за исключением разве что глаз Лоти[5] (ах, глаза Лоти!.. Впрочем…). Глаза у Пруста были удлиненные, овальные, сужающиеся к уголкам, наподобие туловища рыбы. Почитайте книги вашей писательницы Колетт[6] на сей счет, она очень хорошо об этом пишет. И в блестящем глазу – зрачок лани, затравленного животного, глубокий и влажный. Проскальзывало в нем и что-то похожее на постоянный легкий испуг, некая возмущенная скромность, которую временами опровергал вспыхнувший луч иронии и гордости, неожиданный, но, видимо, необоримый. Как описать Вам этого молодого человека, престарелого молодого человека, настаиваю я, который странным образом заинтересовался моим персонажем, а не мной как личностью? Вы скажете, что помехой тому были мои нравы, но нравы еще никому и никогда не мешали увлекаться мной. Благодарение Богу!.. А Ваш Пруст не влюбился в меня!.. У меня даже возникла определенная настороженность по отношению к нему, ибо, как мне сказали, в одной из своих первых книг он утверждал, будто, когда был маленьким, испытал разочарование на представлении «Федры», «моей Федры», в «Комеди Франсез». Не скрою от Вас, я была возмущена: еще бы, ведь он уверял, будто сам, будучи маленьким, видел меня уже в возрасте, позволявшем исполнять роль Федры, что само по себе было достаточно неприятно. Мало того, он счел мою игру скверной, и это уже было чересчур! Как выяснилось, речь шла о бедняжке Эжени Сегон Вебер[7], зато впоследствии (как сказали мне) он изобразил меня просто потрясающе, с бесстрастным восхищением.
   Ну как, Вы довольны рассказом о Прусте? Ко всему прочему, его отличала изысканная вежливость, удивительная учтивость, ничего общего не имеющая с тем «раболепством», которое ему приписывают. Было в этом человеке, в его осанке, взгляде что-то вроде горделивого одиночества – в хорошем смысле слова. Мне уже доводилось видеть подобное выражение у некоторых великих гениев, но до того, как они были открыты МИРОМ в качестве таковых и не утратили еще этого выражения. Успех нередко отнимает его у них, заменяя умением держать себя или некой скромностью, столь же надменной, но менее приятной на вид.
   Хорошо. Забудем Пруста и вернемся к моей дорогой мадемуазель де Брабанде.
   Ее задачей было научить меня хорошим манерам, и, думаю, ей это удалось. Известно, что всю жизнь я только и делала, что шумела, капризничала, устраивала сцены и сражалась со всеми, но, насколько я знаю, никто и никогда не мог пожаловаться на малейшую грубость с моей стороны, малейшую вольность в словах или поведении на публике. В Париже, да и в любом другом месте, можно, разумеется, делать что угодно, но при условии, если делаешь это красиво. Думаю, это не новость – ни для Вас, ни для кого другого. Надо быть решительным, вот и все, не извиняться и не жаловаться; угрызения и сожаления – чувства уже сами по себе неприятные, тем более неприятно признаваться в них.
   Возвращаясь к мадемуазель де Брабанде и «моей милочке», скажу, что в моей жизни они были ласковыми хранительницами очага, неустанно следили за огнем в камине, не давая разлетаться раскаленным углям, способным поджечь и мое имущество, и мое окружение. Им приходилось очень нелегко, ибо порой я сама становилась опасным источником пожара. Они испытывали ко мне разные чувства: мадемуазель де Брабанде, как верную служительницу избранной ею религии, одинаково интересовали и мои мысли, и мой характер, в то время как «моя милочка» была всего лишь языческой идолопоклонницей, для которой все, что я делала, было хорошо, что бы ни случилось. Одна желала мне только добра, другая – только счастья. Но, думается, обе они любили меня больше, чем я того заслуживала. Они испытывали ко мне такую горячую, такую всеобъемлющую любовь, что порой, это в моем-то возрасте и под землей, мне случается плакать как ребенку, вспоминая их простодушные взгляды, усы одной и гладко причесанные на прямой пробор волосы другой. Они с готовностью могли бы стать ради меня мученицами, впрочем, возможно, частенько так и случалось, хотя и против моей воли, я этого, конечно, не знала и уж конечно не желала.
   По правде говоря, я и теперь считаю жестоким и неподобающим то, что меня не похоронили между ними двумя на кладбище Пер-Лашез или где-то в другом месте. С добрыми чувствами «моей милочки» и безупречными манерами мадемуазель де Брабанде мы втроем могли бы кормить землю и насекомых либо помогать расти несчастным парижским одуванчикам, которых со своего места снизу я угадываю все такими же чахлыми, слабыми и несъедобными, словом, похожими на овощи бедняги Гюстава Доре[8].
   Однако я замечаю, что довольно весело рассказываю о нынешнем своем положении на Пер-Лашез! Хотя этот квартал я никогда особо не любила. Долина Монсо, бульвары были единственным сколько-нибудь продолжительным местом моего пребывания…
   Помните, как нас учили в школе:
 
Призраком без костей я буду лежать под землей,
Под сенью миртовых ветвей я обрету покой[9].
 
   О! Как все это далеко! Но не будем отвлекаться. Полагаю, что и теперь некоторые темы для шуток в обществе остаются неизменными, как и некоторые определения, вызывавшие хохот греков Античности и распутников Средневековья, усатых господ моего времени и бритых мужчин Ваших дней. Например, слово «горизонталь» в применении к женщине вызывало, должно быть, смех у всех поколений мужчин, последовавших за неандертальцами. «Горизонталь»[10] порой становилось совершенно самостоятельным существительным, но употреблялось исключительно в женском роде, предполагающем некое предрасположение к такой позиции, такой позе, которую объявляют досадной либо, напротив, восхитительной, в зависимости от темперамента.
   А вот мужчина, предаваясь тем же чувственным занятиям, что и его подруга, не выдерживает этого определения по самой своей природе. Я, со своей стороны, никогда не слышала, чтобы мужчину, пусть даже одержимого таким предрасположением, называли горизонталью. Горизонтали в мужском роде не существует. По сути, есть два персонажа: есть женщина, она – горизонталь, и мужчина, он – бегун, волокита, то есть мужчина волочится, бегает за женщиной, а она дожидается его.
   Это соответствует некой лживой действительности, рассматриваемой как вполне реальная мужским населением. Согласно этой теории, мужчина – более сообразительный, более умный и более активный, чем особа женского пола, он первым догадался встать на задние лапы, мужчина – это животное, ставшее двуногим благодаря своему более развитому уму, он не знал другой заботы, как, едва встав на ноги, бежать к той, для которой и был создан, а у нее, бедняжки, такого скачка сообразительности еще не произошло. Вот так бегун стал волокитой, а женщина осталась горизонталью.
   Полагаю, что эта незатейливая теория должна казаться Вам совершенно неуместной, но уверяю Вас, она всегда была неуместной, ее считали неуместной все мои подруги, а особенно Кью-Кью, Робер де Монтескью, один из самых изысканных моих друзей, но, к несчастью, редкий сноб, которого я имела обыкновение мучить, углубляясь в его присутствии в такие нелепые, сумбурные теории, а он терпеть не мог, когда я все это излагала. Как странно, что мужчины, которые любят вас только издалека, не выносят, когда с ними говорят о подобных вещах напрямую.
   Словом, я чуть было не поссорилась всерьез с Кью-Кью, когда в конце какого-то ужина, раздосадованный, возможно, моими колкостями и раздраженный смешками моих подруг, он, став вдруг на защиту прав ловеласов, обрушился на меня:
   – А разве вам, Сара, встречались мужчины, о которых после проведенной с ними ночи у вас складывалось впечатление, будто это «горизонталь» в мужском роде? Неужели мужчины так низко пали в ваших глазах?
   – Не знаю, мой дорогой Кью-Кью! – со смехом отвечала я. – Не знаю, но мне кажется, я всегда спала только с «миссионерами».
   Всеобщий взрыв смеха. Кью-Кью сердился на меня за это две недели. Мужчинам-острословам не слишком по душе, когда смеются над шутками кого-то другого. Любительницам пошутить, впрочем, тоже, а скучных мужчин и женщин порой раздражает, причем в совершенно равной степени, если у них за столом оказываются острословы.
   Но какое это имеет значение?
   Знаю, знаю, что я ухожу в сторону, что я бросаю рассказ о своей жизни и пускаюсь в пустые, не представляющие ни малейшего интереса разглагольствования – и кто знает, не обманываю ли я Вас сейчас, кто знает, не придумала ли я эту историю с Кью-Кью? Да знаю ли я сама? В любом случае, если бы я принимала Вас за женщину, которая добивается от меня правды, я бы тут же отложила перо и сказала бы Вам: прощайте. Я театральная женщина, Вы не забыли? И даже если бы я не работала в театре, так уж я устроена, что правда для меня заключается в правдоподобии и только в некоторых случаях – в истинности.
   Кто это сказал? Не помню. Иногда я задаюсь вопросом, не сама ли я придумала все эти прекрасные фразы, которые пишу Вам.
   Ну да ладно! Как вы говорите, вернее, как говорит Ваш индус, остается не больше двадцати лет, чтобы поразмыслить над шестьюдесятью годами, которые я уже преодолела.
   Но если оставить эти туманные теории и вернуться к моей собственной жизни, то очень скоро я, как всякая театральная женщина, как всякая незамужняя женщина в ту пору, и не без помощи моей дражайшей подруги Мари Коломбье – о которой я расскажу позже, если у меня достанет силы и злости, чтобы сделать это, – так вот, очень скоро в Париже я приобрела репутацию горизонтали, которая в моем случае сопровождалась славой еще более губительной и незавидной, – тягой к некрофилии.
   С шестнадцати лет по причинам, которые я объясню Вам позже, у меня в спальне стоял открытый гроб, прелестный белого атласа гроб, предмет очаровательный, прекрасно отделанный и чистый, атлас которого я меняла каждые два года, как только он желтел. Менять обивку мне приходилось постоянно по прошествии двадцати четырех месяцев, и это каждый раз разоряло меня; понятия не имею, почему обивщики мебели требуют целое состояние за эту процедуру. Представьте себе, гроб, несмотря на простоту и строгость своих линий, стоит вдвое дороже, чем целый диван.
   О причинах, водворивших этот гроб в мою спальню, я скажу позже, но последствия такого размещения оказались поразительными.
   Гроб этот, появившийся в моей спальне, естественно, был замечен одним близким мне человеком, чья скромность оказалась не на высоте, потом друзьями, потом о нем проведали любопытные, которым кто-то рассказал о моей причуде, и в конечном счете весь Париж, по крайней мере тот «весь Париж», который проявлял интерес ко мне, узнал, что я сплю в гробу, во всяком случае поверил этому, хотя, само собой разумеется, я все-таки предпочитала спать в своей постели.