Время шло, но как будто не двигалось. Молодые люди входили, побледнев от ужаса, а выходили красные от смущения и, обезумев от волнения, бросались к своим близким, рассказывая, что они говорили, что говорили другие, что им пришлось исправить в своей игре, дабы понравиться ареопагу, что… что… Каждый из них, естественно, считал себя принятым, а я с мыслями о своих «Двух голубях» и с двумя перепелками по бокам все больше поддавалась панике. Не орел, рвущийся из курятника, а скорее воробей, которого вот-вот бросят одного.
   Это-то как раз и произошло.
   Назвали мое имя. Поднявшись, мои две опоры подтолкнули меня, оробев еще больше, чем я. Покидая их, я испытала странное чувство; я вдруг поняла, что никогда не оставалась одна, что никогда в жизни никуда не передвигалась и ничего не делала самостоятельно. Сначала была моя кормилица и ее крики, когда меня уводили, потом монастырь и подружки или монахини, не отпускавшие меня ни на шаг, наконец, дом, где мои сестры, горничные, «моя милочка» и мадемуазель де Брабанде, ни минуты не оставлявшие мне для размышлений (что и говорить, не такая уж большая потеря – мои возможные размышления).
   Я неуверенно вошла в большой темный зал, где с трудом различила в креслах белые лица моих судей, сидевших ровно, словно саженцы луковиц, и поднялась на сцену.
   – Ваша очередь, мадемуазель! – произнес низкий мужской голос. – Что вы нам прочтете?
   – «Два голубя», – взвизгнула я. Не могу подыскать другого слова, настолько пронзительным и хриплым был звук, вырвавшийся из моего горла.
   – Как это «Два голубя»? – послышался возглас женщины, которую внизу в полумраке я безуспешно пыталась разглядеть.
   – Как «Два голубя»?.. Это будет невыносимо скучно!
   – Начинайте, дитя мое, начинайте! – продолжал добродушный мужской голос, и я решилась:
 
Два голубя, как два родные брата, жили…[15]
 
   Тут я вдруг умолкла, меня захлестнуло волнение. Безусловно, мое чересчур «передержанное» платье никак не могло поддержать меня. Я ощущала, как мои плечи, все мое тело бессильно оседало внутри, меня сотрясала дрожь. Заметив это, один из судей сказал:
   – Успокойтесь, мадемуазель, мы ведь не людоеды! Начните сначала!
   – Ну нет! Если она начнет сначала, конца этому не будет! – снова послышался голос женщины, но чуть издалека, и я вдруг сразу возненавидела ее.
   Я вообразила себя на ее месте: вот успешная актриса преспокойно сидит в ожидании какой-нибудь девушки или перепуганного молодого человека, готовых на ее глазах рискнуть своей судьбой, своими чаяниями, собственной жизнью и самым заветным желанием. Я не представляла себе, как можно в такую минуту не испытывать сочувствия и не проявлять интереса к любому кандидату. На секунду меня пронзило яростное презрение к ней, потом вернулась нескончаемая дрожь, однако этой секунды оказалось достаточно, чтобы я снова взяла себя в руки. Гнев, презрение, возмущение всегда необычайно укрепляли мои душевные силы и физическую стойкость. Подняв голову, я начала снова:
 
Два голубя, как два родные брата, жили.
Нет, вздумал странствовать один из них…
 
   И вскоре я почти забыла судей-луковиц, до того я любила эти стихи Лафонтена, их изящество, их юмор и нежность.
   Осознала я, что закончила читать, по тишине, воцарившейся в зале. Я бросила недоверчивый взгляд на моих палачей. Они молча смотрели на меня, а один из них, с бородой, сделал мне знак спуститься.
   – Поздравляю, – сказал он с добродушным видом. Я узнала голос, который только что ободрял меня. – Поздравляю, мадемуазель, у вас очень красивый голос, и вы не лишены обаяния. У кого вы хотите учиться, у господина Бовалле или у господина Прово?
   – Значит, меня приняли?
   – Ну конечно, конечно, разумеется, – с улыбкой ответил он.
   И, даже не поблагодарив его, я поспешно поднялась на сцену, пересекла ее, открыла двустворчатую дверь и стрелой влетела в зал ожидания, где так настрадалась до этого. Я бросилась к моим двум опорам, которые, как мне показалось, были еще бледнее, чем перед моим уходом, если такое возможно себе представить.
   – Приняли! – воскликнула я. – Меня приняли!
   Я изобразила что-то вроде вальса и котильона одновременно, едва не опрокинув моих милых спутниц и приведя в еще большее отчаяние присутствующих девушек, по крайней мере тех из них, кто не был принят.
   – Едем! – сказала я, не желая ничем омрачать чувство радости и гордости, охватившее меня там, в зале. – Едем! Надо сказать родным… Едем!
   И, увлекая их за собой, я бросилась к наемному фиакру.
   Я дрожала, стучала от нетерпения ногами, подпрыгивала, высовывала голову в окошко, я была возбуждена и взволнована гораздо больше, чем по дороге в консерваторию; удовольствие всегда окрыляло и воодушевляло меня сильнее, чем беспокойство, а награда затмевала приложенные усилия. К тому же мне хотелось обо всем рассказать домашним. Забавно, до чего детям нужен дом, куда можно вернуться, чтобы сообщить о своих победах или быть наказанным за неудачи, причем эта привязанность к дому проявляется у них на уровне инстинкта.
   И не важно, что дом мой заполняли сменявшие друг друга бесцеремонные мужчины, не важно, что мой дом отчасти был «домом свиданий», можно сказать проходным домом, все равно это был мой домашний очаг, куда я спешила с лаврами победительницы.
   Я первой выскочила из фиакра, столкнулась у входа с дочерью консьержки, поздравившей меня, и успела заметить «мою милочку», кричавшую матери, показавшейся в окне кухни, со двора дома: «Ее приняли, ее приняли!»
   Я ринулась к ней, но было слишком поздно, она испортила эффект неожиданности, о котором на протяжении всего пути я мечтала в фиакре. Я хотела позвонить, хотела увидеть в дверях встревоженных мать, сестру, тетю, хотела изобразить на своем лице печаль, и когда они спросили бы: «Ну что, не получилось?», воскликнуть: «Нет, нет, меня приняли, меня приняли!»
   И вот этот тщательно подготовленный эффект был развеян в прах. Надо сказать, что впоследствии, на протяжении всей ее жизни, моей жизни, нашей общей жизни «моя милочка» ухитрялась таким образом красть концовки моих историй и анекдотов. Не было ни одной забавной истории или какого-нибудь приключения, которые она, опередив меня, не сопроводила бы замечанием вроде «Надо сказать, что он был болен…», «следует добавить, что он был мужем дамы» и так далее, – то есть уточнением, лишавшим всякого смысла и интереса мой рассказ.
   Итак, перепрыгивая через ступеньки, я поднялась по лестнице и стала умолять мать, успевшую поцеловать меня, несмотря ни на что, стала умолять ее уйти в квартиру и сделать вид, будто она ничего не знает. Она согласилась, а вместе с ней и тетя, и мои сестры.
   В кои-то веки они оказались на высоте, приняв мой каприз, и если не поняли его, то, по крайней мере, примирились с ним. Они ушли, я позвонила. Мать снова открыла дверь, вопросительно глядя на меня. Я приняла горестный вид, она подняла брови, а я выпалила: «Меня приняли, меня приняли!» и, как мечтала, бросилась ей на шею. Странно, но все это я восприняла так, словно это было правдой и словно моя мать действительно удивилась. Наверняка пристрастие к театру жило во мне с давних пор, раньше, чем я думала и когда-либо признавала. С того утра оно меня не покидало, и должна сказать, что это был самый прелестный спутник, о котором женщина, отчасти смотревшая на жизнь как на забаву, может только мечтать: видеть свою жизнь со стороны и если возникнет необходимость, то подхлестнуть ее, придать ей остроты – что может быть лучше!

Франсуаза Саган – Саре Бернар

   Дорогая мадам,
   Я ожидала от Вас разных сюрпризов, но этот последний оказался весьма выразительным. Придать остроты своей жизни! То, что Вам хотелось придать остроты своей жизни, наводит меня на мысль о тех, кто добавляет перца в соус кэрри. Но, строго между нами, скажите все-таки, чему Вы приписываете этот незамедлительный успех у людей консерватории, уже довольно пресыщенных? Не могли же Вы поразить их «Двумя голубями», полагаю, они знали конец; да и Ваша внешность, как Вы сами говорите, кроме оригинальности, была ничем не примечательна. Тогда почему эти циники не устояли перед «Двумя голубями»? Или господин де Морни имел такое большое влияние? Вы об этом не задумывались?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента