Франсуаза Саган
Сара Бернар. Несокрушимый смех

   © Световидова Н., перевод на русский язык, 2013
   © Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2013
 
   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
   Жаку Шазо,
   представившему нас.

 

Франсуаза Саган – Саре Бернар

   Дорогая Сара Бернар,
   Думается, я прочитала почти все биографии, все мемуары, все отклики, все литературные портреты, какие только можно раздобыть сегодня, написанные Вами или о Вас после Вашей смерти. То есть более чем за шестьдесят лет. А их было много, причем очень разной тональности, однако на основании этого я не могу не то что составить представление о Вас – таковое у меня имеется, – но вообразить путь, хотя бы немного отражающий Ваше существование.
   Ваша жизнь была столь же потаенной, сколь и необузданной, и это мягко сказано – впрочем, я этим восхищаюсь, – но именно благодаря такой жизни Ваши современники говорили о Вас либо с благоговением, либо с крайней неприязнью, а значит, невыразительно.
   Ну что можно извлечь из сплетен Мари Коломбье[1] или преувеличений Рейнальдо Ана[2]. Ничего. Ничего воистину человеческого, а между тем Вы представляетесь мне – теперь, когда я немного соприкоснулась с Вами, – одной из самых человечных среди знаменитых женщин (или прослывших таковыми на протяжении двадцати столетий нашей планеты). К тому же одной из самых свободных и, безусловно, самой обожаемой… Ни перед одной женщиной не преклонялись так, как перед Вами, причем столь долго, столь повсеместно, а главное – столь открыто признавая весь блеск радостного ореола славы, окружавшего Вас.
   Ибо сразу же признаюсь Вам (насколько возможно признаться в комплименте), что если для своей книги я выбрала именно Вас и Вашу жизнь, то во многом – за свойственную Вам лучезарную веселость, за ту несокрушимую веселость, которую единодушно признавали и Ваши хулители, и Ваши поклонники. Точно так же меня привлекли не только Ваши достоинства или недостатки, но и сопутствовавшая Вам удача: та самая удача, которая была дарована Вам при рождении, восторжествовавшая в тридцать лет и уже не покидавшая Вас до семидесяти, вплоть до смерти. Эта удача, сумевшая уберечь Вас от, увы, неизбежных бумерангов ослепительной молодости, той ее извечной обратной стороны, каковыми являются старость, болезнь, бедность, забвение, упадок, почти всегда неотвратимо настигавшие Вам подобных – во все века и во всех странах.
   Но Вас – нет! Всю жизнь – сплошные аплодисменты (и какие!). Даже за неделю до смерти – снова аплодисменты!.. Если подумать, какая безнравственность!.. Какой вызов всем пословицам! Какая пощечина любому жизненному опыту! А главное – какой восторг для тех, кому не по душе ни мысль о реванше, ни мысль о заслугах, ни мысль о наказании! Какое ликование для тех, кто верит в возможность согласия между человеческим существом и его судьбой, примирения счастья со стремлением к нему! И наконец, какое утешение для тех, кто вместе с госпожой де Сталь сто раз отмечал, что «слава – это ослепительный траур по счастью», но кого глубоко затрагивали или глубоко интересовали лишь проявления, столь редкие, обратного – исключения из этого жестокого и глупого правила, превращающие славу в простую приправу к счастью!
   Вы – одно из таких исключений, одно из самых безумных, самых причудливых и, возможно, самых интересных… Не согласитесь ли Вы помочь мне доказать это?

Сара Бернар – Франсуазе Саган

   Мой дорогой друг, я готова. Не то чтобы я стремилась исправить образ, который сотворили из меня Ваши современники, равно как и тот, что сохранят, возможно, Ваши дети и внуки: меня интересует мой прижизненный образ. И прошлое, и будущее я предоставляю тем беспомощным умникам, которых, похоже, XX век, как и век XIX, плодит тысячами.
   Вы, безусловно, правы: я сделала все, чтобы стать знаменитой, и сделала все, чтобы таковой и остаться. Мне нравилось быть обожаемой, но не потому, что моя слава была несокрушимой, как, по Вашим словам, и моя веселость. Нет, моя веселость заключалась в другом, она опережала меня, предшествовала моей жизни.
   Бывали минуты, когда я от души смеялась над своими неудачами; не знаю почему, но порой на меня нападал неудержимый смех, и катастрофы вызывали хохот! Однако это происходило невольно, а я собираюсь говорить с Вами лишь о своих решениях, о своих поступках, а не о тех внезапных и неожиданных шагах в сторону, которые каждому случается совершать, несмотря ни на что и даже вопреки самому себе. Правда, тут моя память не столь надежна, как, впрочем, и в отношении преднамеренных обманов. А потому оставим в стороне бессознательную ложь, у нас будет предостаточно умышленной.
   Но довольно болтовни! Раз Вам нужна моя биография, начнем, пожалуй! Полагаю, вы читали мои «Мемуары», по крайней мере те, о моих первых годах. Как Вы их нашли? Наверное, несколько слащавыми? А между тем там я, в конечном счете, была вполне добросовестной и довольно точной. Да, да! Не улыбайтесь! Естественно, я скрыла некоторые слегка аморальные истории или, во всяком случае, избегала упоминаний о них. Ну и что? Я была девушкой в полном здравии!.. Которая к тому же вышла из монастыря после десяти лет заточения и мнимой набожности: на публике о таких раскрепощениях не рассказывают.
   Нет, многого я менять не стану и, вновь начиная рассказ о моем отрочестве, боюсь испытать ту же скуку, какую претерпела, проживая его. Разумеется, мне доставляло определенное удовольствие писать эти «Мемуары», но дело в том, что тогда мне было тридцать лет и я еще ощущала умиление от себя самой, от себя-ребенка. Теперь же другой случай, и потому я буду более краткой.
   Моя мать, Жюли фон Хард, по профессии была белошвейкой, а по рождению – немкой, от родины-матери ее оторвал один из тех французов, которые, за неимением Наполеона, способного вновь заставить их покорить Европу, решили покорять европеек. Сотни таких пройдох неистовствовали во всех столицах и, как правило, не отличались щепетильностью: один из них увез мою мать в Париж и там бросил. Таким образом, моя мать работала в Париже белошвейкой до тех пор, пока не встретила серьезного и вполне состоятельного студента приятной наружности, некоего Бернара, который сделал ей ребенка – в данном случае речь идет обо мне, – прежде чем вернуться в родной город к своей семье и карьере. Тем не менее он счел нужным признать меня и даже решил оставить мне приданое, получить которое я могла, достигнув совершеннолетия или выйдя замуж.
   Несколько разочаровавшись в мужчинах, моя мать, терзаемая финансовыми затруднениями, широко раскрыла глаза и огляделась вокруг. Вскоре она оставила свои занятия: изготовлять белье, пускай даже быстро, для каких-то других женщин показалось ей менее выгодным, нежели медленно снимать его для одного мужчины.
   Так она превратилась в даму полусвета. Помехой для подобного ремесла был ее маленький рост, но зато таких же размеров сердце давало определенное преимущество. Имея подобный козырь, она, преодолевая существующее препятствие, быстро преуспела в своей карьере и даже заставила приехать из Германии младшую сестру Розину, молодую, очаровательную и более веселую, чем она сама. Сестра сумела поддержать ее, последовав за ней, и позже, когда я наконец увидела ее, стала уже «тетей Розиной». Ибо я познакомилась с ней гораздо-гораздо позже. Девочка, даже послушная (если, конечно, я таковой была), все равно ребенок, а это серьезное неудобство в карьере куртизанки. И посему мать отправила меня в деревню к одной кормилице, очень милой и очень доброй, которая первые пять лет моей жизни поила меня нормандским молоком, кормила нормандским маслом и всяческой зеленью. Только не подумайте, что я бросаю камень в свою мать за то, что она меня бросила, на самом деле все не так; мать не отказывалась от меня – она меня пристраивала. Не прогоняла – а отстраняла на время.
   В 1850 году жизнь в Париже для двух женщин-иностранок была не простой, они смутно догадывались, что расстояние от дивана до сточной канавы не так уж велико, ступеней для спуска совсем немного. К счастью, им не пришлось по ним спускаться, напротив, они поднимались вверх. Как обычно бывает, успеху их начинания немало способствовала некая противоречивость. Эти молодые красивые женщины проявляли определенную сдержанность в своих излишествах, ну или достаточную холодность в своей пылкости, дабы преобразить собственное мирное буржуазное жилище в дом свиданий.
   Пятнадцать лет спустя после моего рождения моя мать Жюли жила с господином де Ланкре, сыном хирурга Наполеона, а тетя Розина – с самим графом де Морни. С ними вместе жила их мать, личность довольно сварливая, и мои сестры, ибо у матери к тому времени родились еще две девочки. Им посчастливилось родиться в уже просторной квартире, и потому их не отправили к кормилице. Отцы их, мнимые или предполагаемые, по-прежнему захаживали в наш дом. И не важно, относились они к прошлой жизни моей матери или к настоящей, а может, и к той и к этой, но покровители без лишних слов выкладывали суммы, которые считали необходимыми для спокойствия своей совести. Платили они и за удовольствие, а для многих мужчин того времени это, в сущности, означало одно и то же.
   Порой один из них сажал кого-то из нас на колени, и то ли почувствовав вдруг отцовскую жилку, в чем, в конце концов, ему трудно было отказать, то ли увидев воочию воплощение отважного прошлого моей матери – его любовницы, он испытывал некое замысловатое желание или блаженное сочувствие к ней.
   Разумеется, я имею в виду нормальных и учтивых мужчин, которых видела в гостиной матери, и лишь вскользь упомяну о похотливых стариках, пытавшихся запятнать нашу юную невинность. Увы, когда я приехала к матери, мои сестры, с ранних лет привыкшие к подобным ласкам, уже не вздрагивали от прикосновения этих мерзких рук. Но я, чистейшее создание, только что покинувшая стены монастыря, где меня научили всему, кроме порока, не могла удержаться, и когда один из покровителей матери позволил себе взять в коридоре меня за талию, я, отпрянув, с такой силой ударила его по лицу, что он громко вскрикнул и заставил наказать меня.

Франсуаза Саган – Саре Бернар

   Дорогая Сара Бернар,
   Простите! Я поставила перед Вами слишком неблагодарную и слишком мучительную задачу. Я не хотела еще раз пробуждать у Вас жестокие воспоминания юной девушки, столкнувшейся с непристойными и аморальными типами. Простите, что растревожила Вашу память. Я избавляю Вас от всех этих воспоминаний, раз они причиняют Вам такую боль.
   Примите мою признательность и мои сожаления.

Сара Бернар – Франсуазе Саган

   Милое дитя,
   Да, согласна, я немного сгустила краски. Да, согласна, я, пожалуй, дала себе волю. Да, на мгновение я увидела себя маленькой героиней господина Виктора Гюго или героинями Октава Фейе[3], которыми мы все – актрисы, куртизанки или светские женщины – упивались до умопомрачения. Да, я вообразила себя, взволнованную, прижатую в буржуазных закоулках старыми недостойными господами. Да, верно, я слегка увлеклась. Ну и что?
   Признаюсь, меня несколько шокировала Ваша ирония по этому поводу. Не хотите ли в самом деле на том и закончить наши взаимные признания?
   Теперь мне это было бы неприятно, хотя вполне терпимо.

Франсуаза Саган – Саре Бернар

   Мадам,
   Тысячу раз прошу простить мне – на этот раз искренне – нелепую иронию, которую я позволила себе в отношении Вас.
   Безусловно, мне было смешно вообразить Вас в плену у кого бы то ни было или же кем-то притесненной. В четырнадцать-пятнадцать лет разве мог Вас укротить кто-нибудь, а тем более старый скряга? И все-таки моя ирония была нелепой, бездумной и прискорбной.
   Прошу простить меня и умоляю Вас рассказывать дальше.
   Ваша…
   Можем, мы перейти к продолжению?

Сара Бернар – Франсуазе Саган

   К продолжению? Какому продолжению?
   Вы хотите услышать продолжение, но мы ведь еще не покончили даже с началом. Мы только в середине начала. Между моим появлением у кормилицы и возвращением к матери прошло пятнадцать лет. Это немало.
   И чтобы покончить со стариками, о которых Вы упомянули, хочу сообщить, что обычно они бывали весьма учтивы. И что когда я перестала отбиваться, когда позволила некоторую вольность их старым рукам, покрытым пятнами или неприятно-бледным, от рождения праздным жалким стариковским рукам, вот тогда я позволила и себе немного поразвлечься, а им – слегка разгорячиться. Веселая, словно птичка, я бежала в кондитерскую или магазин безделушек, чтобы потратить несколько купюр, которые они тайком совали мне в уплату за мое молчание.
   И все же, поверьте, это не отвратило меня ни от любви, ни от мужчин и даже от стариков. У каждой оборотной стороны есть своя медаль, говорил, кажется, Монтескью[4], а может, я сама. Словом, кто-то из людей разумных, с коими я могла быть знакома.
   Но вернемся к моему детству. В течение пяти лет оно было как нельзя более буколическим. Кормилица, очень добрая женщина, устроила меня на своей ферме, на берегу моря, и, конечно, именно там я прониклась страстью к Бретани, которая так и не покинула меня и заставила даже приобрести Бель-Иль.
   Для меня Франция делится на две части: Париж и берег моря, я имею в виду море Севера, все остальное – огромный пустырь, по которому прогуливаешься иногда в поезде.
   По прошествии этих пяти лет, когда я насыщалась зеленью и молоком, да еще кое-какими поговорками, расточаемыми моей кормилицей, эта последняя перебралась вдруг в Париж. Париж! Для нее Париж был чудесной мечтой; вот только она не знала, где найти мою семью, «этих дам», которых судьба перемещала из одного жилища в другое, передвижение было восходящим, но постоянным, в результате чего и затерялся их последний адрес.
   Наконец матери удалось отыскать меня в Париже, во дворе дома, где кормилица работала консьержкой, весьма довольная собой, в то время как я после бретонских трав рыдала средь четырех унылых стен, источавших печаль и скуку. Увидев это, моя мать взяла меня за руку и отвела в Лоншан, к монахиням Лоншанского монастыря, где оставила на целых десять лет. Я смутно надеялась вернуться домой, однако если я была уже не так мала, чтобы оставаться у кормилицы, то была уже и достаточно взрослой, чтобы следовать за молодой женщиной, озабоченной поисками мужчин.
   Так что десять лет я провела у монахинь Лоншана. Я нашла там общество, подруг, открыла для себя подневольные отношения, узнала собственный характер. Когда ты один, то познаешь многое, за исключением того, чего стоишь на самом деле.
   У меня был ужасающий характер, и каждый вокруг не отказывал себе в удовольствии проверить его. В крови моей таилась какая-то неведомая сила, преображавшая мои желания в непременную необходимость, мои сожаления – в отчаяние, а мои тревоги – в стихийное бедствие. Из-за любого пустяка я набрасывалась на своих подруг, била их, не щадила и себя, каталась по полу, словом, я была самой настоящей фурией.
   И вместе с тем я воспылала неудержимой благоговейной страстью к сестре Марии-Одиль, она была самой чудесной и несравненной личностью в этом монастыре, она умела усмирять приступы моей ярости, сохраняя мое уважение, и руководила мной. Она взяла меня в руки и крепко держала, пытаясь управлять этим ураганом, научила меня нескольким простейшим правилам, основное из которых – уважение к другому, свобода другого, что уже было совсем неплохо.
   Об этом периоде я ничего не помню. Мне кажется, я была сродни судну, брошенному в поток бурных вод, какие я видела потом в Америке, на Ниагаре. Ничего особенного в монастыре не случилось; там я усвоила незамысловатые навыки, необходимые тогда для девушек, научилась читать и считать и однажды без подготовки сыграла в спектакле, устроенном для епископа. Я изображала ангела, ангела Рафаила, что вызывало невольные смешки моих подружек и преподавателей.
   Затем, по прошествии десяти лет, промелькнувших как сон и вместе с тем как целая жизнь, за мной приехала мать, чтобы отвезти меня домой. Домой!
   Наконец, наконец-то я ехала домой! Я возвращалась домой! В пятнадцать лет я немало гордилась тем, что у меня есть свой дом.
   Увы, мой дом вовсе не походил на тот семейный очаг (с родителями, каминами, горящими дровами и временем, отведенным для чтения или вязания), о котором я наивно мечтала, начитавшись очень глупых и не в меру благочестивых романов, которые мне давали в монастыре.
   «Дом» был своего рода борделем, где с томной медлительностью разгуливали две очень хорошо одетые женщины – мои тетя и мать, где в одном углу перешептывались четыре или пять горничных, которых постоянно меняли, в то время как в другом прятались две мои сестры. Режина, самая младшая, была очаровательна. Вторая, Жанна, тотчас стала предметом моей ненависти, несчастная, потому что была предметом неустанных забот моей матери, одной-единственной ее любовью. Мать любила Жанну неизвестно почему. Она была более резкой, чем я, и менее ласковой, чем младшая сестра. Жанна была сообразительнее сестры, но не такая сообразительная, как я. У нее было меньше очарования, чем у младшей сестры, и меньше, чем у меня, во всяком случае, так говорили люди. Она была вялой, страшно вялой, апатичной и слабовольной. Она едва передвигалась, доносила на нас, но мать питала к ней необъяснимую страсть.
   Признаюсь, в течение всех тех месяцев, всех тех лет, что я провела вдали от матери, я мечтала, мечтала о ней как о матери из романов, мечтала и еще более инстинктивно и менее надуманно. Я мечтала о ней как о своей собственной матери, то есть о человеке, который должен был любить меня, чья любовь обещана была мне от рождения и навсегда.
   Увы, мать не испытывала такого чувства ни ко мне, ни к моей самой младшей сестре. Она охотно рассталась бы со своими двумя дочерями в обмен на безраздельную жизнь с Жанной.
   Я была в отчаянии, глубоком отчаянии, тем более глубоком, что все происходило постепенно, в этом убеждало множество мелочей, например нежелание матери поцеловать меня и ее порывы в отношении сестры Жанны, которая лишь позволяла себя целовать, не получая от этого ни малейшего удовольствия. Грустные слезинки младшей сестры окончательно просветили меня. Словом, у нас не было ни малейшего шанса, ни у меня, вновь прибывшей, ни у нее, всегда находившейся рядом, завоевать или отвоевать любовь, не нуждавшуюся в ином предмете.
   И тогда я превратилась в ту малолетнюю фурию, какой едва не стала в монастыре, она пробудилась во мне как прежний злой бес. По улицам я не шагала – я бегала, я летала. По лестницам я не спускалась, а скатывалась кубарем. Я не ела – я нажиралась. Я не мылась, а разбрызгивала по комнатам мыльную воду. С людьми я не разговаривала, а орала им вслед или вовсе не отвечала.
   И вот, вопреки всему этому, с приветливым или раздосадованным видом у нас в доме прохаживались мужчины; несчастные, сами того не сознавая, они подчинялись режиму, столь же суровому и даже еще более суровому, нежели тот, на который их обрекла бы собственная супруга. Эти мужчины, являвшиеся сюда погулять и повеселиться, практически чуть ли не с порога вынуждены были облачаться в войлочные тапочки, чтобы добраться до той спальни, куда они, однако, приходили, дабы без удержу предаваться плотскому распутству. Они все так поступали, за исключением, думается, Морни.
   Это был нелепый и некрасивый дом, жутко некрасивый! Я с ужасом вспоминаю эту сосновую мебель, эти марокканские ковры, эти кошмарные предметы начала века – не то марокканские, не то в стиле ампир, которые мать получала в виде подарков от прошлых своих или нынешних обожателей и которые представляли собой набор чудовищно безобразного старья, какой даже трудно себе вообразить.
   Богу известно, как я люблю старые вещи, как я люблю разные диковинные предметы, но мне нравится, когда их сочетание выглядит забавно или причудливо; мне не нравится, если они поставлены рядом просто так, наобум, словно рукой таможенного досмотрщика. У моей матери были как раз глаза и руки таможенного досмотрщика. Она осматривала нас, не видя; да, именно так: она осматривала нас, но она нас не видела.
   Думаю, я впала бы в безудержную ярость или предалась бы какому-нибудь нелепому сумасбродству, ибо все мое нутро подталкивало меня к этому. Я могла бы броситься в окно вниз головой или же под колеса экипажа, в минуту раздражения могла бы убить кого-нибудь, и все это непременно случилось бы, если бы не было госпожи Герар, вдовы, жившей над нами, «моей милочки». «Моя милочка!» Каждый раз, когда я говорю о «моей милочке», мое сердце тает, я ищу ее глазами и удивляюсь, не увидев рядом с собой, ведь на протяжении сорока лет я неизменно видела ее подле себя, всегда готовую мне улыбнуться.
   «Моя милочка» не осуждала того, что происходило в квартире этажом ниже. Она не осуждала, не говорила ничего дурного, а, думается, просто сожалела, что дети как-то причастны к этому неподобающему хождению джентльменов от одной кокетливой женщины к другой. Сестры не замечали ее: для них она была вдовой, живущей наверху, и, стало быть, скучной, бесцветной особой, которая, однако, время от времени, когда у матери сильно болела голова, приходила утешать ее и заботиться о ней. «Моей милочке» отведена была роль сиделки, но когда она увидела, как в эту квартиру явилась «дикая лошадь» с большими длинными ногами, носом с горбинкой и глазами разнообразных оттенков, какие были у меня тогда, когда она увидела эту «лошадь», мотавшую от гнева головой и бьющую копытом у входа, то прониклась ко мне всепоглощающей любовью.
   Во взгляде или жестах «моей милочки» я ни разу не заметила ни малейшего намека на порицание или упрек. Я никогда не видела с ее стороны ничего, кроме неустанной и нежной заботы о моем благополучии и душевном спокойствии, кроме ласкового радушия и любви. Где бы она теперь ни находилась – а я не верю ни в Небо, ни в ад, – где бы она ни находилась, я знаю, что она меня ждет и что если случайно некий внезапный катаклизм или потрясение сподобят нас встретиться, будь мы скелетами или кем-то еще, то я знаю, что «моя милочка» примет меня с распростертыми объятиями.
   Короче, сначала разбушевавшись в ее доме, я оттаяла, упала к ее ногам, положила голову ей на колени, и, кажется, она мысленно пообещала любить меня всю жизнь. И свое обещание она выполнила.
   Это у нее я находила успокоение, это ей я доверялась, это у нее я изливала свою ярость, а она в ответ улыбалась, готовила мне отвары и компрессы. Это у нее я познала неизмеримую силу того так мало ценившегося в наши дни качества – и в Ваши, думаю, тоже, – которое зовется очень просто – доброта.
   Хотелось бы мне иметь четверть, восьмую или хотя бы двенадцатую часть той доброты, которую она расточала всю жизнь по отношению ко всем. Да, мне хотелось бы обладать четвертью ее для людей, которых я любила больше всего на свете, однако я всегда была чересчур дерзкой, чтобы отдавать доброту, которую ощущала в себе. Раздражительность и благодушие не слишком ладят друг с другом.
   Но спокойная или нет, терпимая или не слишком, я все равно совершенно не соответствовала нашему дому. Безвкусные украшения, обманчивая безмятежность, притворство, взгляды исподтишка – все это досаждало мне не меньше, чем шнурки и пояса, платья, которые упрямо навязывали мне, стягивая талию по тогдашней моде. А я уже в ту пору одевалась так, как позже станет одевать нас эта юная Шанель с короткой стрижкой.
   Увы, слишком поздно пришла она в мою жизнь. К тому времени, когда Париж открыл ее, я уже лишилась одной ноги и обзавелась носилками. Очень жаль! Она больше подошла бы моему праздношатающемуся отрочеству, чем овеянной славой неподвижной немощи. Во всяком случае, в шестнадцать лет я должна была походить на одну из ее моделей. У меня был пронзительный профиль, который украшал нос с горбинкой, обволакивающий взгляд, красивые зубы и худощавое тело. У меня было все, что могло бы способствовать ее продвижению, и могу Вас заверить, что я с удовольствием сделала бы это в такую эпоху, как нынешняя. Мне всегда нравились люди, которые бегают быстрее других, и, в конечном счете, единственным неприятным последствием моего увечья, прискорбным и весьма ощутимым, стало впоследствии ощущение невозможности для меня обгонять новых бегунов и бегуний, каждый год появлявшихся на улицах Парижа, хотя до той поры я всегда чувствовала себя способной обогнать всех, независимо от их возраста, одаренности и роли в обществе.