Страница:
Итак, с шестнадцати лет я спала в гробу, укрывалась в нем по очень разным причинам, менявшимся с течением времени, ибо гроб этот я сохраняла всю свою жизнь.
В шестнадцать лет я спала в нем, потому что это был мой гроб, во всем доме это был единственный предмет, принадлежавший только мне, он был моим убежищем и моим укрытием. Я не чувствовала себя дома в той комнате, куда мои сестры и кто угодно заходили как на вокзал; я не чувствовала себя дома в собственной кровати, которую порой мне приходилось уступать какой-нибудь заезжей приятельнице моей матери; я не чувствовала себя дома нигде в квартире, которую нам неизбежно предстояло когда-то покинуть, чтобы переехать в чуть большую или чуть меньшую, в зависимости от наших финансовых возможностей. И в один прекрасный день я почувствовала себя дома именно в этом гробу, изготовленном по моим размерам, удобном, удерживавшем мои плечи и бедра подобно тому, как держат норовистую лошадь, то есть мягко, но крепко.
Словом, гроб этот в моей ранней юности выполнял роль укрытия, которую он странным образом по совершенно противоположным причинам сохранит и впоследствии.
Позже, гораздо позже он станет прибежищем не от одиночества, а от общества. Это уже не было убежищем, где я собиралась обрести видимость дома, видимость пристанища и очага, куда я забивалась; напротив, это было укрытие, где я хотела обрести наконец некое уединение.
Гроб был самый настоящий, его действительно невозможно было разделить ни с кем другим. Иначе понадобилось бы стать не только акробатом, но и совершенно тонюсенькой, и даже если я была таковой, этого все равно было недостаточно, чтобы мечтать в гробу о чем-то ином, кроме сна и отдыха. Так вот, случались дни или вечера, когда только к этому действительно были устремлены все мои помыслы, которые, конечно, не разделял сопровождавший меня мужчина, хотя я не хотела его обидеть, этого несчастного, чей пыл угасал при виде того, как я, такая, можно сказать, смиренная, с распущенными, откинутыми назад волосами и сжатыми губами, решительно укладываюсь в этот ящик.
Как ни странно, мужчины, оставлявшие меня в подобном положении, кляня в усы свое невезение, вовсе не думали подвергать сомнению мою искренность или подлинность столь неожиданного мистического порыва. Увидев, как я перешагиваю через край гроба и, вытянувшись на несколько поблекшем атласе, с закрытыми глазами и печатью совершенно противоестественного, или, во всяком случае, внезапного, благочестия на лице складываю на груди руки, ни разу ни один из них не потребовал от меня прекратить столь унизительную комедию.
Гроб этот стал довольно знаменитым или в достаточной мере забавно порочным, чтобы к нему относились с некоторым уважением, смешанным со смутным страхом и неприязнью, что делало весьма комичными пересуды журналистов и сплетников. «Сара и ее гроб», – говорили они, «ваш гроб», «твой гроб», «мой гроб», «мой гроб» тут, «мой гроб» там… Ей-богу, послушать их, так получалось, что у каждого парижанина или члена когорты, представлявшей так называемый «весь Париж», был свой гроб, который они то ли таскали за собой весь день, то ли, подобно мне, оставляли у себя дома, и что их собственный гроб был достойнее моего. Я уверена, что пресса уделяла внимание моему гробу больше, чем какой-либо из моих ролей. Но, в конце-то концов, почему бы и нет?
Несчастный преданно следовал за мной всю свою жизнь – точнее, всю мою жизнь, но, увы, не дожил до той минуты, когда мог бы возместить все вложенные мною в него средства. Он умер раньше меня, как бы смешно это ни казалось в применении к гробу. Причиной его смерти стали путешествия, переезды из одного дома в другой, случайные удары ногой и, возможно, ощущение тяжести моего тела. Он окончательно сдал, бедолага, незадолго до того, как сдала я сама, но этот факт не вызвал у меня интереса. Прежде всего я никогда особо не верила в символы, и в любом случае надо быть молодым, чтобы проявлять к этому интерес.
Я велела сжечь его в моем саду. Этот гроб нельзя было никому подарить, это вещь необходимая, бесценная, и подарить ее невозможно. Порой жизнь бывает такой забавной.
Я знаю, Вам не нравится то, о чем я рассказываю, это не биография. Думаю, надо быть более точной, чтобы предоставить Вам то, о чем Вы просите. Бывают дни, когда меня интересуют лишь общие соображения или подробности, а бывает, я просто предаюсь лени.
Но, в конце-то концов, у меня еще есть время, Вы сами мне сказали. Ведь это теория Вашего индусского друга. Здесь, под этой травой, я нахожусь шестьдесят лет, и значит, если я правильно сосчитала, мне остается еще двадцать, чтобы закончить обдумывать те восемьдесят лет, что я провела на поверхности.
Двадцать лет! Это совсем неплохо! Еще двадцать лет, если только Вы меня не обманули, и Вы тоже…
Знаю, знаю, я потеряла нить своего повествования, я увлекаюсь общими рассуждениями, и это Вас раздражает: вернемся к нашим баранам, вернее, к нашей овечке, юной Саре Бернар, которую ее семья хотела сбить с толку…
Совет, брошенный перед уходом измученным беднягой Морни, получил в конце концов единодушное одобрение маленькой семейной группы по двум причинам: одна из них была позитивная, другая негативная. Первая причина заключалась в том, что мой религиозный порыв странным образом казался моей матери и моей тете своего рода кощунством. Для женщины провести свою жизнь в монастыре им казалось чем-то вроде греха, и должна сказать, что теперь я недалека от того, чтобы разделить их мнение. К тому же это преждевременное уединение лишит меня тех ста тысяч франков, назначенных моим отцом, таинственным Бернаром, которые нотариус, по его словам, выдаст мне лишь после моего замужества. И если уйти от мира было простым грехом, то оставить в нем сто тысяч франков означало уже совершить грех иного рода, воистину смертный. Наконец, решили они вместо меня, раз мне требуется найти мужа, чтобы заполучить эти сто тысяч, гораздо больше шансов отыскать его на сцене столицы, чем в квартире моего семейства. В самом деле, мужчинам, озабоченным поисками юных дев и свежей плоти, Париж предлагал несколько заведений, таких как «Опера», кабаре, оперетта, театры и консерватория[11], которая среди них была, разумеется, самой знаменитой и наиболее элегантной. И в одном из этих современных сералей мне, возможно, легче будет привлечь взор какого-нибудь повесы: в конце концов, эта плоская грудь будет менее заметна под покровами в стиле Расина, точно так же как узкие бедра – под фартуками субреток в духе Мольера. По крайней мере, так рассуждали дамы с глазами, полными слез, и взглядом барышника, каковыми были моя мать и моя тетя.
Я кажусь суровой по отношению к этим женщинам, хотя, в общем-то, я не права. Они работали не покладая рук, чтобы добиться нынешнего своего положения, а оно было роскошным. А ведь как непросто заставить мужчину оплачивать не только час, который он проводил, обнимая их, но и те часы, что протекали между этими объятиями, казавшиеся всего лишь некой протяженностью во времени, но в ней, однако, и заключалась вся разница между куртизанкой и проституткой, женщиной и девкой, привычкой и вспышкой. Стало быть, этап, который они преодолели, был тяжелым, поэтому моя нерадивость в использовании моих жалких прелестей должна была казаться им возмутительной. Возможно, будь я красивой, такую нерадивость они приняли бы за медлительность, за осторожность, чуть ли не за хитрость. Но, увы, моя внешность наводила на мысль лишь о прискорбной несознательности.
При возникновении нового плана мои мать и тетя, как множество праздных женщин, оказались воплощением быстроты. Уже через час после ухода Морни для нас был заказан фиакр и три билета в «Комеди Франсез», куда я отправилась на спектакль с матерью и мадемуазель де Брабанде, в тот день давали «Британика»[12].
Вот так, весьма странно одетая – полуженщина-полуребенок, в сопровождении, с одной стороны, моей очаровательной матери, с которой раскланивались многие мужчины, с другой – мадемуазель де Брабанде, чьи усы обескураживали сатиров, я поднималась по ступеням «Комеди Франсез». Я пристроилась в первом ряду ложи, мать – справа от меня, а сзади – моя гувернантка, чьи острые колени слегка успокаивали меня через спинку стула. В зале было полно мужчин и женщин, разодетых в самые лучшие свои наряды, сияли люстры, поблескивали монокли и лорнеты, красный цвет кресел казался мне багровым, точно так же, как и загадочный занавес.
Наконец люстры погасли, смолк шепот голосов, и занавес поднялся. Не успела я полюбоваться безобразной декорацией, смесью имитации мрамора и штукатурки, как на сцену вышел Британик. Спектакль начался, и я замерла не дыша, по словам мадемуазель де Брабанде, сидевшей у меня за спиной и следившей за моими реакциями Я застыла неподвижно, рассказывала она мне потом, и ей даже почудилось, будто меня парализовало. Только в самом конце я повернула к ней и к матери залитое слезами лицо, на этот раз слезами безмолвными, «новыми слезами», как заявила мадемуазель де Брабанде. Следует, однако, сказать, что слезы эти были вызваны не только красотой спектакля, стихами Расина или игрой актеров. Со мной произошло другое: едва взорам моим открылась сцена и едва в исполнении актеров прозвучали первые стихи, как у меня появилась несомненная уверенность в том, что моя судьба там, прямо перед глазами, что эта сцена, эти театральные подмостки станут местом моего существования, ареной моей жизни; такая уверенность и очевидность были тем более разительны, что мне это не доставляло особого удовольствия. Я не испытывала ни возбуждения, ни отчаяния. Скорее я претерпевала охватившее меня ощущение, в пятнадцать лет с любопытством созерцая перед собой свою судьбу, твердо определившуюся и неотвратимую. Какие радости или какие трудности пошлет мне впоследствии эта судьба, какие страхи предстоит мне превозмочь, чтобы стать одним из тех странных персонажей в далеком будущем и в свою очередь предстать перед этой безмолвной толпой, алчной и наверняка свирепой, чтобы, развлекая, заставить ее умолкнуть или вызвать слезы? Какой ужас испытаю я там, преодолевая испуг, и какое наслаждение от аплодисментов, какой позор, какой успех и какая опасность подстерегают меня на сцене? Об этом я даже не думала. Меня просто сразила чуть ли не банальная уверенность в том, что моя жизнь, настоящая моя жизнь – именно там.
Обычно это называют предчувствием, но редко в это верят, и если бы сама я этого не испытала, то сегодня не поверила бы. Поэтому и Вас не прошу в это верить. Я наговорила достаточно много глупостей и неправды (вспомним пастуха и волка Лафонтена) и ничуть не удивляюсь тому, что мне не верят, даже когда я говорю правду, особенно когда я говорю правду. Такая уж судьба уготована заведомым лжецам: как правило, в их правду верят не больше, чем в их ложь, когда они лгут.
Мои слезы обеспокоили сопровождавших меня спутниц. Мадемуазель де Брабанде приписала их моей чувствительности, а мать – притворству. Затем играли «Амфитриона»[13], заинтересовавшего меня куда меньше, но «Британик» буквально потряс меня, и невзгоды бедной Алкмены порой вызывали у меня нервные рыдания, приносившие облегчение. Мой истерический плач был до того отвратительным, что мать, вне себя от ярости из-за привлеченного таким образом внимания, вытащила меня из ложи, хотя я была ни жива ни мертва, усадила в фиакр, а дома уложила в постель. Я чуть ли не с головой закуталась в простыни. И тотчас заснула, оказавшись во власти странного блаженства и величайшего покоя. Отныне я знала, чем буду заниматься в жизни. Я не видела себя окруженной успехом, аплодисментами, цветами. По правде говоря, я ничего себе не представляла, никакие видения не посещали меня во сне. Просто у меня создалось впечатление, будто я сразу определила то, что мучило меня в отрочестве, но бессознательно. И если бы не господин де Морни, возможно, я так никогда и не узнала бы, что это был театр. Словом, я поступила как все талантливые люди: я поставила себе не цель, а диагноз. Я не решила стать актрисой, а обнаружила, что была ею. Все талантливые или гениальные люди скажут Вам, что именно так это и происходит.
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Сара Бернар – Франсуазе Саган
В шестнадцать лет я спала в нем, потому что это был мой гроб, во всем доме это был единственный предмет, принадлежавший только мне, он был моим убежищем и моим укрытием. Я не чувствовала себя дома в той комнате, куда мои сестры и кто угодно заходили как на вокзал; я не чувствовала себя дома в собственной кровати, которую порой мне приходилось уступать какой-нибудь заезжей приятельнице моей матери; я не чувствовала себя дома нигде в квартире, которую нам неизбежно предстояло когда-то покинуть, чтобы переехать в чуть большую или чуть меньшую, в зависимости от наших финансовых возможностей. И в один прекрасный день я почувствовала себя дома именно в этом гробу, изготовленном по моим размерам, удобном, удерживавшем мои плечи и бедра подобно тому, как держат норовистую лошадь, то есть мягко, но крепко.
Словом, гроб этот в моей ранней юности выполнял роль укрытия, которую он странным образом по совершенно противоположным причинам сохранит и впоследствии.
Позже, гораздо позже он станет прибежищем не от одиночества, а от общества. Это уже не было убежищем, где я собиралась обрести видимость дома, видимость пристанища и очага, куда я забивалась; напротив, это было укрытие, где я хотела обрести наконец некое уединение.
Гроб был самый настоящий, его действительно невозможно было разделить ни с кем другим. Иначе понадобилось бы стать не только акробатом, но и совершенно тонюсенькой, и даже если я была таковой, этого все равно было недостаточно, чтобы мечтать в гробу о чем-то ином, кроме сна и отдыха. Так вот, случались дни или вечера, когда только к этому действительно были устремлены все мои помыслы, которые, конечно, не разделял сопровождавший меня мужчина, хотя я не хотела его обидеть, этого несчастного, чей пыл угасал при виде того, как я, такая, можно сказать, смиренная, с распущенными, откинутыми назад волосами и сжатыми губами, решительно укладываюсь в этот ящик.
Как ни странно, мужчины, оставлявшие меня в подобном положении, кляня в усы свое невезение, вовсе не думали подвергать сомнению мою искренность или подлинность столь неожиданного мистического порыва. Увидев, как я перешагиваю через край гроба и, вытянувшись на несколько поблекшем атласе, с закрытыми глазами и печатью совершенно противоестественного, или, во всяком случае, внезапного, благочестия на лице складываю на груди руки, ни разу ни один из них не потребовал от меня прекратить столь унизительную комедию.
Гроб этот стал довольно знаменитым или в достаточной мере забавно порочным, чтобы к нему относились с некоторым уважением, смешанным со смутным страхом и неприязнью, что делало весьма комичными пересуды журналистов и сплетников. «Сара и ее гроб», – говорили они, «ваш гроб», «твой гроб», «мой гроб», «мой гроб» тут, «мой гроб» там… Ей-богу, послушать их, так получалось, что у каждого парижанина или члена когорты, представлявшей так называемый «весь Париж», был свой гроб, который они то ли таскали за собой весь день, то ли, подобно мне, оставляли у себя дома, и что их собственный гроб был достойнее моего. Я уверена, что пресса уделяла внимание моему гробу больше, чем какой-либо из моих ролей. Но, в конце-то концов, почему бы и нет?
Несчастный преданно следовал за мной всю свою жизнь – точнее, всю мою жизнь, но, увы, не дожил до той минуты, когда мог бы возместить все вложенные мною в него средства. Он умер раньше меня, как бы смешно это ни казалось в применении к гробу. Причиной его смерти стали путешествия, переезды из одного дома в другой, случайные удары ногой и, возможно, ощущение тяжести моего тела. Он окончательно сдал, бедолага, незадолго до того, как сдала я сама, но этот факт не вызвал у меня интереса. Прежде всего я никогда особо не верила в символы, и в любом случае надо быть молодым, чтобы проявлять к этому интерес.
Я велела сжечь его в моем саду. Этот гроб нельзя было никому подарить, это вещь необходимая, бесценная, и подарить ее невозможно. Порой жизнь бывает такой забавной.
Я знаю, Вам не нравится то, о чем я рассказываю, это не биография. Думаю, надо быть более точной, чтобы предоставить Вам то, о чем Вы просите. Бывают дни, когда меня интересуют лишь общие соображения или подробности, а бывает, я просто предаюсь лени.
Но, в конце-то концов, у меня еще есть время, Вы сами мне сказали. Ведь это теория Вашего индусского друга. Здесь, под этой травой, я нахожусь шестьдесят лет, и значит, если я правильно сосчитала, мне остается еще двадцать, чтобы закончить обдумывать те восемьдесят лет, что я провела на поверхности.
Двадцать лет! Это совсем неплохо! Еще двадцать лет, если только Вы меня не обманули, и Вы тоже…
Знаю, знаю, я потеряла нить своего повествования, я увлекаюсь общими рассуждениями, и это Вас раздражает: вернемся к нашим баранам, вернее, к нашей овечке, юной Саре Бернар, которую ее семья хотела сбить с толку…
Совет, брошенный перед уходом измученным беднягой Морни, получил в конце концов единодушное одобрение маленькой семейной группы по двум причинам: одна из них была позитивная, другая негативная. Первая причина заключалась в том, что мой религиозный порыв странным образом казался моей матери и моей тете своего рода кощунством. Для женщины провести свою жизнь в монастыре им казалось чем-то вроде греха, и должна сказать, что теперь я недалека от того, чтобы разделить их мнение. К тому же это преждевременное уединение лишит меня тех ста тысяч франков, назначенных моим отцом, таинственным Бернаром, которые нотариус, по его словам, выдаст мне лишь после моего замужества. И если уйти от мира было простым грехом, то оставить в нем сто тысяч франков означало уже совершить грех иного рода, воистину смертный. Наконец, решили они вместо меня, раз мне требуется найти мужа, чтобы заполучить эти сто тысяч, гораздо больше шансов отыскать его на сцене столицы, чем в квартире моего семейства. В самом деле, мужчинам, озабоченным поисками юных дев и свежей плоти, Париж предлагал несколько заведений, таких как «Опера», кабаре, оперетта, театры и консерватория[11], которая среди них была, разумеется, самой знаменитой и наиболее элегантной. И в одном из этих современных сералей мне, возможно, легче будет привлечь взор какого-нибудь повесы: в конце концов, эта плоская грудь будет менее заметна под покровами в стиле Расина, точно так же как узкие бедра – под фартуками субреток в духе Мольера. По крайней мере, так рассуждали дамы с глазами, полными слез, и взглядом барышника, каковыми были моя мать и моя тетя.
Я кажусь суровой по отношению к этим женщинам, хотя, в общем-то, я не права. Они работали не покладая рук, чтобы добиться нынешнего своего положения, а оно было роскошным. А ведь как непросто заставить мужчину оплачивать не только час, который он проводил, обнимая их, но и те часы, что протекали между этими объятиями, казавшиеся всего лишь некой протяженностью во времени, но в ней, однако, и заключалась вся разница между куртизанкой и проституткой, женщиной и девкой, привычкой и вспышкой. Стало быть, этап, который они преодолели, был тяжелым, поэтому моя нерадивость в использовании моих жалких прелестей должна была казаться им возмутительной. Возможно, будь я красивой, такую нерадивость они приняли бы за медлительность, за осторожность, чуть ли не за хитрость. Но, увы, моя внешность наводила на мысль лишь о прискорбной несознательности.
При возникновении нового плана мои мать и тетя, как множество праздных женщин, оказались воплощением быстроты. Уже через час после ухода Морни для нас был заказан фиакр и три билета в «Комеди Франсез», куда я отправилась на спектакль с матерью и мадемуазель де Брабанде, в тот день давали «Британика»[12].
Вот так, весьма странно одетая – полуженщина-полуребенок, в сопровождении, с одной стороны, моей очаровательной матери, с которой раскланивались многие мужчины, с другой – мадемуазель де Брабанде, чьи усы обескураживали сатиров, я поднималась по ступеням «Комеди Франсез». Я пристроилась в первом ряду ложи, мать – справа от меня, а сзади – моя гувернантка, чьи острые колени слегка успокаивали меня через спинку стула. В зале было полно мужчин и женщин, разодетых в самые лучшие свои наряды, сияли люстры, поблескивали монокли и лорнеты, красный цвет кресел казался мне багровым, точно так же, как и загадочный занавес.
Наконец люстры погасли, смолк шепот голосов, и занавес поднялся. Не успела я полюбоваться безобразной декорацией, смесью имитации мрамора и штукатурки, как на сцену вышел Британик. Спектакль начался, и я замерла не дыша, по словам мадемуазель де Брабанде, сидевшей у меня за спиной и следившей за моими реакциями Я застыла неподвижно, рассказывала она мне потом, и ей даже почудилось, будто меня парализовало. Только в самом конце я повернула к ней и к матери залитое слезами лицо, на этот раз слезами безмолвными, «новыми слезами», как заявила мадемуазель де Брабанде. Следует, однако, сказать, что слезы эти были вызваны не только красотой спектакля, стихами Расина или игрой актеров. Со мной произошло другое: едва взорам моим открылась сцена и едва в исполнении актеров прозвучали первые стихи, как у меня появилась несомненная уверенность в том, что моя судьба там, прямо перед глазами, что эта сцена, эти театральные подмостки станут местом моего существования, ареной моей жизни; такая уверенность и очевидность были тем более разительны, что мне это не доставляло особого удовольствия. Я не испытывала ни возбуждения, ни отчаяния. Скорее я претерпевала охватившее меня ощущение, в пятнадцать лет с любопытством созерцая перед собой свою судьбу, твердо определившуюся и неотвратимую. Какие радости или какие трудности пошлет мне впоследствии эта судьба, какие страхи предстоит мне превозмочь, чтобы стать одним из тех странных персонажей в далеком будущем и в свою очередь предстать перед этой безмолвной толпой, алчной и наверняка свирепой, чтобы, развлекая, заставить ее умолкнуть или вызвать слезы? Какой ужас испытаю я там, преодолевая испуг, и какое наслаждение от аплодисментов, какой позор, какой успех и какая опасность подстерегают меня на сцене? Об этом я даже не думала. Меня просто сразила чуть ли не банальная уверенность в том, что моя жизнь, настоящая моя жизнь – именно там.
Обычно это называют предчувствием, но редко в это верят, и если бы сама я этого не испытала, то сегодня не поверила бы. Поэтому и Вас не прошу в это верить. Я наговорила достаточно много глупостей и неправды (вспомним пастуха и волка Лафонтена) и ничуть не удивляюсь тому, что мне не верят, даже когда я говорю правду, особенно когда я говорю правду. Такая уж судьба уготована заведомым лжецам: как правило, в их правду верят не больше, чем в их ложь, когда они лгут.
Мои слезы обеспокоили сопровождавших меня спутниц. Мадемуазель де Брабанде приписала их моей чувствительности, а мать – притворству. Затем играли «Амфитриона»[13], заинтересовавшего меня куда меньше, но «Британик» буквально потряс меня, и невзгоды бедной Алкмены порой вызывали у меня нервные рыдания, приносившие облегчение. Мой истерический плач был до того отвратительным, что мать, вне себя от ярости из-за привлеченного таким образом внимания, вытащила меня из ложи, хотя я была ни жива ни мертва, усадила в фиакр, а дома уложила в постель. Я чуть ли не с головой закуталась в простыни. И тотчас заснула, оказавшись во власти странного блаженства и величайшего покоя. Отныне я знала, чем буду заниматься в жизни. Я не видела себя окруженной успехом, аплодисментами, цветами. По правде говоря, я ничего себе не представляла, никакие видения не посещали меня во сне. Просто у меня создалось впечатление, будто я сразу определила то, что мучило меня в отрочестве, но бессознательно. И если бы не господин де Морни, возможно, я так никогда и не узнала бы, что это был театр. Словом, я поступила как все талантливые люди: я поставила себе не цель, а диагноз. Я не решила стать актрисой, а обнаружила, что была ею. Все талантливые или гениальные люди скажут Вам, что именно так это и происходит.
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Дорогая Сара Бернар,
Разумеется, я была немного удивлена Вашим открытием театра, или, по крайней мере, Вашим рассказом об этом. Я ожидала восторга, ярчайшего потрясения, и меня совершенно восхитило то, что Вы избежали столь прекрасного, однако, трамплина для перехода к лирическому порыву, а ограничились реальностью, которую именуете банальной. Это снова придало мне уверенности в Вашей искренности, если в том была необходимость. И, в конечном счете, если наших читателей удивит это, то мне придется по вкусу в самом лучшем смысле слова.
Каким он был, этот господин де Морни? Впрочем, прошу прощения. Мне не следует все время прерывать Вас или задавать дополнительные вопросы. Извините меня. В самом деле, единственное вмешательство, какое я должна была бы себе позволить, это вопросы: «А дальше?», «А что Вы сделали на следующий день?»
Разумеется, я была немного удивлена Вашим открытием театра, или, по крайней мере, Вашим рассказом об этом. Я ожидала восторга, ярчайшего потрясения, и меня совершенно восхитило то, что Вы избежали столь прекрасного, однако, трамплина для перехода к лирическому порыву, а ограничились реальностью, которую именуете банальной. Это снова придало мне уверенности в Вашей искренности, если в том была необходимость. И, в конечном счете, если наших читателей удивит это, то мне придется по вкусу в самом лучшем смысле слова.
Каким он был, этот господин де Морни? Впрочем, прошу прощения. Мне не следует все время прерывать Вас или задавать дополнительные вопросы. Извините меня. В самом деле, единственное вмешательство, какое я должна была бы себе позволить, это вопросы: «А дальше?», «А что Вы сделали на следующий день?»
Сара Бернар – Франсуазе Саган
На следующий день? Ничего не сделала… Я безвольно пролежала в постели, предаваясь воспоминаниям о проведенном в театре вечере, приукрашивая и преображая его. Ибо, как Вам известно… Впрочем, если Вы подумаете, если вспомните о каких-то неожиданных влюбленностях, которые, надеюсь, случались в Вашей жизни, какое воспоминание о них храните Вы? Это нечто солнечное, некая картина бескрайнего простора, усыпанных звездами небес, ощущение внезапной славы, звуки божественной или шумной музыки? Нет. Неожиданная влюбленность, если Вы согласны со мной, выражается некой апатией, смущающим гипнозом, своего рода спокойствием, блаженным или удручающим, в зависимости от отношения, положительного или отрицательного, к собственным своим страстям.
Помнится, меня именно таким образом поражала любовь с первого взгляда к некоторым мужчинам, потом я их покидала, сраженных, в свою очередь, как молнией, не успев при этом сказать им ничего особенного, не отдав ни в коей мере должного ни их беседам, ни их чарам. Просто меня приковывала к ним неведомая сила, о которой я знала лишь то, что в ближайшее время мне придется считаться с ней. И это отнюдь не добавляет ни веселья, ни пыла.
Мадемуазель де Брабанде образумила меня: есть у меня дар или нет – неизвестно, а пока мне необходимо было трудиться, если я действительно собиралась работать в театре. Ни в монастыре, ни у матери мне не доводилось читать ни настоящей поэзии, ни настоящей литературы; и там, и тут попадались разве что слащавые романы. Знакомство с Расином показалось мне верхом смелости (впрочем, мадемуазель де Брабанде не позволяла мне углубляться в «Федру»). Несчастной гувернантке было безумно трудно следовать своим целомудренным заветам, ибо со всех сторон мне предлагали книги Расина, Корнеля, Мольера и так далее, в которых я ничего не понимала, быстро закрывая их, чтобы перечитать моего любимого Лафонтена. К Лафонтену я питала некую страсть и знала все его басни.
Мой крестный отец господин де Мейдьё, несносный ученый друг моей матери, решил помочь мне, ибо я поступала в консерваторию при содействии господина Обера, содействии благожелательном: господин де Морни не обошел его своим вниманием. Я нанесла визит очаровательному старому человеку с белоснежными волосами и тонкими чертами лица, который отнесся ко мне по-доброму, но сдержанно, и рассмеялся, когда понял, что в театр я иду в значительной мере чтобы обрести независимость.
– Ну что ж, – сказал он, – на это не рассчитывайте! Не много найдется профессий, предполагающих такую зависимость, как эта.
Потом он пожелал мне удачи, и я отправилась домой готовиться к экзамену.
Мама не знала никого в театре. Наш старинный друг господин де Мейдьё предложил мне поработать над ролью Химены в «Сиде»[14], обладавшей, по крайней мере, кое-какими добродетелями. Но прежде он заявил, что я слишком сжимаю челюсти, – и это было правдой, что я недостаточно открываю рот, когда произношу «О», и не раскатываю должным образом «Р». Поэтому он подготовил для меня тетрадочку, которую моя бедная дорогая «милочка» бережно сохранила и вручила мне какое-то время спустя. Вот что предлагал мне невыносимый друг моей матери: каждое утро в течение часа на до, ре, ми и так далее делать упражнение для звучности. Перед обедом сорок раз произносить «Карл у Клары украл кораллы», чтобы очистить «Р». Перед ужином сорок раз повторять «сти-стэ, ста-сто, сту-сты; сти-тти, стэ-ттэ, ста-тта» и так далее – чтобы научиться не свистеть «С». И, наконец, вечером, перед сном требовалось двадцать раз сказать «ди, дэ, да, до, ду, ды; ди-ди-ди-ди-дитт, дэ-дэ-дэ-дэ-дэтт, да-да-да-да-датт» и двадцать раз – «пи, пэ, па, по, пу, пы, пе, пя, пю; пи-бби, пэ-ббэ, па-бба, по-ббо, пу-ббу, пы-ббы», моей задачей было открывать пошире рот при произношении «Д» и складывать губы бантиком, произнося «П».
Господин де Мейдьё с самым серьезным видом вручил эти упражнения мадемуазель де Брабанде, которая столь же серьезно требовала от меня их выполнения. Мадемуазель де Брабанде была просто очаровательна, Богу известно, как я ее любила! Вот только когда после «те, де, де» – это еще куда ни шло – и «Карл у Клары украл кораллы» дело доходило до «сти-стэ», я не могла удержаться от безумного смеха. То была какофония свистящих звуков, издаваемых ее беззубым ртом, на которую не могли не отозваться воем все парижские псы; а уж когда она принималась за «ди-ди-ди-дитт» и «пи-бби», мне казалось, что милая женщина вообще теряет рассудок. Прикрыв глаза, вся красная, с озабоченным видом и ощетинившимися усами, сосредоточенно растягивая губы наподобие щели в копилке или складывая их кружочком, она мурлыкала, свистела, пыжилась и пыхтела без устали.
Не выдержав, я валилась в плетеное кресло, меня душил смех, из глаз катились слезы, ноги стучали по полу. Я размахивала руками, ища опоры от сотрясавшего меня хохота. Раскачивалась из стороны в сторону, словом, сходила с ума, так что однажды моя мать, привлеченная шумом, приоткрыла дверь, и мадемуазель де Брабанде с важным видом попробовала объяснить ей метод господина де Мейдьё. Мать хотела образумить меня, но я ничего не слушала, я с ума сходила от смеха. В конце концов мать увела мадемуазель де Брабанде, оставив меня одну, ибо я была на грани нервного припадка.
Оставшись одна, я попыталась успокоиться, повторяя свои «те-де-де» в ритме молитвы «Отче наш», которую в виде наказания мне приходилось твердить в монастыре. Наконец придя в себя, смочила лицо холодной водой и отправилась к матери, игравшей в вист с моими учителями музыки. Я с нежностью поцеловала мадемуазель де Брабанде, чье лицо дышало такой всепрощающей добротой, что я немного смутилась. Но смех! Ах, этот смех! Мне никогда не удавалось удержаться от безумного смеха. То, что Вы называете моей «несокрушимой веселостью», на самом деле является неодолимой веселостью. Я не знаю ни одного человека, ни одного события или слова, которые могли бы остановить этот неудержимый поток смеха, и чем он был несвоевременнее, тем непобедимее.
Я как никто была подвержена приступам этого жестокого бедствия. Все начиналось обычно покалыванием в верхней губе, которое, набирая силу, распространялось на щеки, поднимаясь, подбиралось к глазам, образуя затем в горле комок, который, набухая, распирал мои бока, а кровь тем временем бурно устремлялась в обратном направлении по венам к голове.
О нет! Сколько раз потом я проклинала эти, можно сказать, вспышки безумия, заставившие меня отказаться от множества планов, разрушившие мои замыслы, заставившие испортить отношения с важными персонами, поссорившие меня – что еще важнее – с друзьями, любовниками, они свели на нет столько усилий! Сколько раз в самом начале подобных приступов я пыталась побороть надвигавшееся бедствие серьезными мыслями, заботами! Ничего, ничего нельзя было поделать; смех владел моим телом всю жизнь, как никогда ни один, даже самый искушенный любовник не мог завладеть им. И однако… однако этот недруг моей практической жизни был, возможно, и самым дорогим моим другом. Разве можно сердиться на недруга, дарующего вам столь восхитительное опустошение, когда вы ощущаете себя отрешенной, счастливой и успокоенной, беспечной и ко всему готовой, когда вы находитесь за тысячу лье от всяких забот и неприятностей, даже если они существуют и нацелены на вас, как дула пистолетов. Смех – это волшебная броня, спасающая от ядер и ран, от стрел несчастья и вашего характера. Смех… смех… Я никогда не устану говорить о смехе!
О последней такой вспышке никто еще не знает: надо сказать, что она настигла меня в самый день моей смерти. Удрученная семья пригласила священника, славного человека, явившегося с двумя служками, чтобы соборовать меня. Очень усталая, я лежала в глубине своей кровати, а этот бедняга твердым голосом торжественно призывал меня готовиться перейти в лучший мир. Служки тоненькими смиренными голосами вторили ему. Увы, один из них косил!.. Косил, да еще как! Просто голова шла кругом! Я отчаянно пыталась не смотреть на него, но он, напротив, сурово направлял свой правый глаз на мое лицо, в то время как левый его глаз весело блуждал, тщательно изучая все закоулки моей спальни. Мне не удалось воспользоваться в полной мере последними таинствами, настолько я была занята, кусая себе губы, чтобы удержаться от смеха.
Несравнимо меньше мне хотелось смеяться в день экзамена в консерватории. Конечно, благодаря Морни мне не пришлось долго ждать, и я отправилась туда всего через месяц после семейного совета.
Проснулась я, дрожа, словно несчастный зверек, и в полубессознательном состоянии позволила всем женщинам нашего дома умыть себя, причесать и одеть.
Пришел какой-то молодой человек, которому мать пожаловалась на мое слишком короткое, по ее мнению, платье, в ответ он с решительным видом заявил, что для чересчур «передержанных» шелков это неудивительно. Мысль, что мое платье было где-то чересчур «передержано», повергла меня в уныние, и в то же время было немного смешно.
Я села в фиакр между «моей милочкой» и мадемуазель де Брабанде, их ласковая забота на протяжении всего пути удержала меня, не позволив выпрыгнуть на ходу в дверцу.
Наконец мы добрались до большого зала, где с громкими криками и смехом уже толпилась группа юношей и девушек, которых сопровождали родители.
Со мной же пришли лишь гувернантки, и, надо сказать, одна из них выглядела престранно. Мадемуазель де Брабанде считала свой наряд вполне приличествующим случаю, но выглядел он несколько экзотично: она любила индийские шали и шляпы; усы и большие глаза дополняли образ.
Юные кандидатки рассматривали ее с таким изумлением и насмешкой, что я рассердилась. Я старалась окружить ее особым вниманием, чтобы она не заметила их издевательского, грубого перешептывания. Но это был народ шумный, надменный и в то же время раболепный. Мое возмущение достигло предела, когда на моих глазах одна дама влепила пощечину своей дочери, у бледненькой девочки слезы выступили на глазах, судя по всему, бедняжка не усвоила какой-то материнский урок. Я вскочила, готовая восстановить справедливость, но два моих ангела-хранителя успели удержать меня. Показывать свой характер здесь было не место, показать себя следовало чуть позже, на сцене, перед людьми, которым как раз и предстояло оценить меня. Престарелый распорядитель с самодовольным видом, которому мог бы позавидовать любой известный артист, спросил у меня, что я буду играть и с кем.
– Как это «с кем»?
– Ну да, что вы собираетесь показать?
– Химену, – отвечала я, вскинув голову с видом оскорбленной невинности, что, на мой взгляд, уже представляло моего персонажа.
– Хорошо, Химену! Но кто будет Сидом? – упрямо настаивал тот.
– Но у нас нет Сида! – испуганно воскликнули в унисон мадемуазель де Брабанде и «моя милочка». – Мы не догадались привести Сида! – простонали они, глядя на меня глазами, полными ужаса.
– Мне не нужен Сид! – с апломбом заявила я. – Мне не нужен Сид, ведь я репетировала без него и…
– Но один из этих молодых людей с удовольствием возьмется за эту роль, – с жаром произнес распорядитель, указав рукой на плутовато усмехнувшегося высокого угреватого парня, который был похож на Родриго ничуть не больше, чем распорядитель – на дона Диего.
– Я буду читать «Два голубя», – решительно объявила я.
– «Два голубя» Лафонтена? – ошеломленно переспросил распорядитель. – «Два голубя»? «Два голубя»?.. Ну хорошо, хорошо, «Два голубя»! – И он записал «Два голубя», прежде чем с неодобрительным ворчанием исчезнуть, шаркая ногами.
Помнится, меня именно таким образом поражала любовь с первого взгляда к некоторым мужчинам, потом я их покидала, сраженных, в свою очередь, как молнией, не успев при этом сказать им ничего особенного, не отдав ни в коей мере должного ни их беседам, ни их чарам. Просто меня приковывала к ним неведомая сила, о которой я знала лишь то, что в ближайшее время мне придется считаться с ней. И это отнюдь не добавляет ни веселья, ни пыла.
Мадемуазель де Брабанде образумила меня: есть у меня дар или нет – неизвестно, а пока мне необходимо было трудиться, если я действительно собиралась работать в театре. Ни в монастыре, ни у матери мне не доводилось читать ни настоящей поэзии, ни настоящей литературы; и там, и тут попадались разве что слащавые романы. Знакомство с Расином показалось мне верхом смелости (впрочем, мадемуазель де Брабанде не позволяла мне углубляться в «Федру»). Несчастной гувернантке было безумно трудно следовать своим целомудренным заветам, ибо со всех сторон мне предлагали книги Расина, Корнеля, Мольера и так далее, в которых я ничего не понимала, быстро закрывая их, чтобы перечитать моего любимого Лафонтена. К Лафонтену я питала некую страсть и знала все его басни.
Мой крестный отец господин де Мейдьё, несносный ученый друг моей матери, решил помочь мне, ибо я поступала в консерваторию при содействии господина Обера, содействии благожелательном: господин де Морни не обошел его своим вниманием. Я нанесла визит очаровательному старому человеку с белоснежными волосами и тонкими чертами лица, который отнесся ко мне по-доброму, но сдержанно, и рассмеялся, когда понял, что в театр я иду в значительной мере чтобы обрести независимость.
– Ну что ж, – сказал он, – на это не рассчитывайте! Не много найдется профессий, предполагающих такую зависимость, как эта.
Потом он пожелал мне удачи, и я отправилась домой готовиться к экзамену.
Мама не знала никого в театре. Наш старинный друг господин де Мейдьё предложил мне поработать над ролью Химены в «Сиде»[14], обладавшей, по крайней мере, кое-какими добродетелями. Но прежде он заявил, что я слишком сжимаю челюсти, – и это было правдой, что я недостаточно открываю рот, когда произношу «О», и не раскатываю должным образом «Р». Поэтому он подготовил для меня тетрадочку, которую моя бедная дорогая «милочка» бережно сохранила и вручила мне какое-то время спустя. Вот что предлагал мне невыносимый друг моей матери: каждое утро в течение часа на до, ре, ми и так далее делать упражнение для звучности. Перед обедом сорок раз произносить «Карл у Клары украл кораллы», чтобы очистить «Р». Перед ужином сорок раз повторять «сти-стэ, ста-сто, сту-сты; сти-тти, стэ-ттэ, ста-тта» и так далее – чтобы научиться не свистеть «С». И, наконец, вечером, перед сном требовалось двадцать раз сказать «ди, дэ, да, до, ду, ды; ди-ди-ди-ди-дитт, дэ-дэ-дэ-дэ-дэтт, да-да-да-да-датт» и двадцать раз – «пи, пэ, па, по, пу, пы, пе, пя, пю; пи-бби, пэ-ббэ, па-бба, по-ббо, пу-ббу, пы-ббы», моей задачей было открывать пошире рот при произношении «Д» и складывать губы бантиком, произнося «П».
Господин де Мейдьё с самым серьезным видом вручил эти упражнения мадемуазель де Брабанде, которая столь же серьезно требовала от меня их выполнения. Мадемуазель де Брабанде была просто очаровательна, Богу известно, как я ее любила! Вот только когда после «те, де, де» – это еще куда ни шло – и «Карл у Клары украл кораллы» дело доходило до «сти-стэ», я не могла удержаться от безумного смеха. То была какофония свистящих звуков, издаваемых ее беззубым ртом, на которую не могли не отозваться воем все парижские псы; а уж когда она принималась за «ди-ди-ди-дитт» и «пи-бби», мне казалось, что милая женщина вообще теряет рассудок. Прикрыв глаза, вся красная, с озабоченным видом и ощетинившимися усами, сосредоточенно растягивая губы наподобие щели в копилке или складывая их кружочком, она мурлыкала, свистела, пыжилась и пыхтела без устали.
Не выдержав, я валилась в плетеное кресло, меня душил смех, из глаз катились слезы, ноги стучали по полу. Я размахивала руками, ища опоры от сотрясавшего меня хохота. Раскачивалась из стороны в сторону, словом, сходила с ума, так что однажды моя мать, привлеченная шумом, приоткрыла дверь, и мадемуазель де Брабанде с важным видом попробовала объяснить ей метод господина де Мейдьё. Мать хотела образумить меня, но я ничего не слушала, я с ума сходила от смеха. В конце концов мать увела мадемуазель де Брабанде, оставив меня одну, ибо я была на грани нервного припадка.
Оставшись одна, я попыталась успокоиться, повторяя свои «те-де-де» в ритме молитвы «Отче наш», которую в виде наказания мне приходилось твердить в монастыре. Наконец придя в себя, смочила лицо холодной водой и отправилась к матери, игравшей в вист с моими учителями музыки. Я с нежностью поцеловала мадемуазель де Брабанде, чье лицо дышало такой всепрощающей добротой, что я немного смутилась. Но смех! Ах, этот смех! Мне никогда не удавалось удержаться от безумного смеха. То, что Вы называете моей «несокрушимой веселостью», на самом деле является неодолимой веселостью. Я не знаю ни одного человека, ни одного события или слова, которые могли бы остановить этот неудержимый поток смеха, и чем он был несвоевременнее, тем непобедимее.
Я как никто была подвержена приступам этого жестокого бедствия. Все начиналось обычно покалыванием в верхней губе, которое, набирая силу, распространялось на щеки, поднимаясь, подбиралось к глазам, образуя затем в горле комок, который, набухая, распирал мои бока, а кровь тем временем бурно устремлялась в обратном направлении по венам к голове.
О нет! Сколько раз потом я проклинала эти, можно сказать, вспышки безумия, заставившие меня отказаться от множества планов, разрушившие мои замыслы, заставившие испортить отношения с важными персонами, поссорившие меня – что еще важнее – с друзьями, любовниками, они свели на нет столько усилий! Сколько раз в самом начале подобных приступов я пыталась побороть надвигавшееся бедствие серьезными мыслями, заботами! Ничего, ничего нельзя было поделать; смех владел моим телом всю жизнь, как никогда ни один, даже самый искушенный любовник не мог завладеть им. И однако… однако этот недруг моей практической жизни был, возможно, и самым дорогим моим другом. Разве можно сердиться на недруга, дарующего вам столь восхитительное опустошение, когда вы ощущаете себя отрешенной, счастливой и успокоенной, беспечной и ко всему готовой, когда вы находитесь за тысячу лье от всяких забот и неприятностей, даже если они существуют и нацелены на вас, как дула пистолетов. Смех – это волшебная броня, спасающая от ядер и ран, от стрел несчастья и вашего характера. Смех… смех… Я никогда не устану говорить о смехе!
О последней такой вспышке никто еще не знает: надо сказать, что она настигла меня в самый день моей смерти. Удрученная семья пригласила священника, славного человека, явившегося с двумя служками, чтобы соборовать меня. Очень усталая, я лежала в глубине своей кровати, а этот бедняга твердым голосом торжественно призывал меня готовиться перейти в лучший мир. Служки тоненькими смиренными голосами вторили ему. Увы, один из них косил!.. Косил, да еще как! Просто голова шла кругом! Я отчаянно пыталась не смотреть на него, но он, напротив, сурово направлял свой правый глаз на мое лицо, в то время как левый его глаз весело блуждал, тщательно изучая все закоулки моей спальни. Мне не удалось воспользоваться в полной мере последними таинствами, настолько я была занята, кусая себе губы, чтобы удержаться от смеха.
Несравнимо меньше мне хотелось смеяться в день экзамена в консерватории. Конечно, благодаря Морни мне не пришлось долго ждать, и я отправилась туда всего через месяц после семейного совета.
Проснулась я, дрожа, словно несчастный зверек, и в полубессознательном состоянии позволила всем женщинам нашего дома умыть себя, причесать и одеть.
Пришел какой-то молодой человек, которому мать пожаловалась на мое слишком короткое, по ее мнению, платье, в ответ он с решительным видом заявил, что для чересчур «передержанных» шелков это неудивительно. Мысль, что мое платье было где-то чересчур «передержано», повергла меня в уныние, и в то же время было немного смешно.
Я села в фиакр между «моей милочкой» и мадемуазель де Брабанде, их ласковая забота на протяжении всего пути удержала меня, не позволив выпрыгнуть на ходу в дверцу.
Наконец мы добрались до большого зала, где с громкими криками и смехом уже толпилась группа юношей и девушек, которых сопровождали родители.
Со мной же пришли лишь гувернантки, и, надо сказать, одна из них выглядела престранно. Мадемуазель де Брабанде считала свой наряд вполне приличествующим случаю, но выглядел он несколько экзотично: она любила индийские шали и шляпы; усы и большие глаза дополняли образ.
Юные кандидатки рассматривали ее с таким изумлением и насмешкой, что я рассердилась. Я старалась окружить ее особым вниманием, чтобы она не заметила их издевательского, грубого перешептывания. Но это был народ шумный, надменный и в то же время раболепный. Мое возмущение достигло предела, когда на моих глазах одна дама влепила пощечину своей дочери, у бледненькой девочки слезы выступили на глазах, судя по всему, бедняжка не усвоила какой-то материнский урок. Я вскочила, готовая восстановить справедливость, но два моих ангела-хранителя успели удержать меня. Показывать свой характер здесь было не место, показать себя следовало чуть позже, на сцене, перед людьми, которым как раз и предстояло оценить меня. Престарелый распорядитель с самодовольным видом, которому мог бы позавидовать любой известный артист, спросил у меня, что я буду играть и с кем.
– Как это «с кем»?
– Ну да, что вы собираетесь показать?
– Химену, – отвечала я, вскинув голову с видом оскорбленной невинности, что, на мой взгляд, уже представляло моего персонажа.
– Хорошо, Химену! Но кто будет Сидом? – упрямо настаивал тот.
– Но у нас нет Сида! – испуганно воскликнули в унисон мадемуазель де Брабанде и «моя милочка». – Мы не догадались привести Сида! – простонали они, глядя на меня глазами, полными ужаса.
– Мне не нужен Сид! – с апломбом заявила я. – Мне не нужен Сид, ведь я репетировала без него и…
– Но один из этих молодых людей с удовольствием возьмется за эту роль, – с жаром произнес распорядитель, указав рукой на плутовато усмехнувшегося высокого угреватого парня, который был похож на Родриго ничуть не больше, чем распорядитель – на дона Диего.
– Я буду читать «Два голубя», – решительно объявила я.
– «Два голубя» Лафонтена? – ошеломленно переспросил распорядитель. – «Два голубя»? «Два голубя»?.. Ну хорошо, хорошо, «Два голубя»! – И он записал «Два голубя», прежде чем с неодобрительным ворчанием исчезнуть, шаркая ногами.