----
   Я долго блуждал по Выборгской, заглянул в Лесной, но вспомнил, что здесь главный очаг наших революций, и отправился на Охту, где отяжелелыми от сна глазами оглядел здания пороховых заводов.
   Проведенный вечер не выходил из головы моей. Впрочем, из всех индивидуумов, которые играли в нем роль, я оплакивал лишь двоих: русскую литературу и Менандра. Все прочие были так счастливы и довольны собой, казались до того на своем месте, что и жалеть об них не было ни малейшего повода. Они кружились и играли, как мошки на солнце, и, кружась и играя, конечно, довлели сами себе, как выражалась критика сороковых годов. Пенкоснимательство было их назначением, их провиденциальною ролью. Они родились именно тогда, когда началось пенкоснимательство, и умрут тогда, когда пенкоснимательство кончится. Но литература, но Менандр... воля ваша, а я и до сих пор не могу примириться с мыслью, что они самопроизвольно заразились этою язвою. Мне все кажется, что это индивидуумы подневольные, сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке.
   Сравните литературу сороковых годов, не делавшую шага без общих принципов, с литературой нынешнею, занимающеюся вытаскиванием бирюлек; сравните Менандра прежнего, оглашавшего стены "Британии" восторженными кликами о служении высшим интересам искусства и правды, и Менандра нынешнего, с тою же восторженностью возвещающего миру о виденном в Екатеринославле северном сиянии... Какая непроглядная пропасть лежит между этими сопоставлениями!
   Я не говорю, чтоб полезно и желательно было всецело воскресить сороковые года с их исключительным служением всякого рода абстрактностям, но не те или другие абстрактности дороги мне, а темперамент и направление литературы того времени. Никто не посмел бы крикнуть тогда: "наше время не время широких задач!" Напротив того, всякий рвался захватить как можно шире и глубже. Говорят, что расплывчивость сороковых годов породила множество монстров, которые и дают себя знать теперь в качестве неумолимых гонителей всякого живого развития. Я и не отрицаю, что такие монстры действительно существуют, но отрицаю, чтоб их можно было считать представителями сороковых годов. Это схоластики, увлекавшиеся буквою и никогда не понимавшие ее смысла. Они только поддакивали, когда глубоко убежденные люди утверждали, что дело литературы заключается в разработке общих руководящих идей, а не подробностей. Но, увы! убежденные люди безвременно сошли в могилу, а схоластики остались, да еще остались старые болтуны, которые, как давно заброшенные часы, показывают все тот же час, на котором застал их конец пятидесятых годов.
   Правда, что тогда же был и Булгарин, но ведь и Булгарины бывают разные. Бывают "Булгарины злобствующие и инсинуирующие, но бывают и добродушные, в простоте сердца переливающие из пустого в порожнее на тему, что все на свете коловратно и что даже привоз свежих устриц к Елисееву и Смурову ничего не может изменить в этой истине. Кто же может утверждать наверное, что современная русская литература не кишит как злобствующими, так и простосердечными Бултариными?
   Среди этих горьких размышлений я очутился на Невском уже тогда, когда часы на Публичной библиотеке показывали одиннадцать. К довершению всего, у Петропавловской лютеранской церкви я неожиданно наткнулся на Прокопа, о котором думал, что он уже несколько дней тому назад отправился восвояси хлопотать о месте по части новых налогов.
   - Ба! какими судьбами! а я думал, что ты уж уехал домой! - воскликнули мы оба в один голос.
   А между тем из церкви выезжал довольно людный печальный кортеж. Невский в этом месте был запружен войсками, которые, при появлении траурных дрог, выстроились и под звуки похоронного марша двинулись по направлению к Смоленскому кладбищу.
   - Что же ты здесь делаешь? ведь я думал, что ты уж давно дома и об месте хлопочешь, - обратился я к Прокопу.
   - Нельзя, братец, делов много. Видишь, вот генерала хороню.
   - Какого еще генерала?
   - Фон Керль прозывался, из немцев. Признаться сказать, я только с неделю тому назад с ним в департаментской приемной познакомился, а четвертого дня, слышу, он холостым выстрелом застрелился.
   - Ты врешь, душа моя!
   - Истинным богом. Пистон разорвало, а он с испугу подумал, что его убило, да и умер.
   - А вот еще сомневаются в существовании души! Ну, мог ли бы случиться такой факт, если б души не было? Но что за причина, что он покусился на самоубийство?
   - Да года три сряду все по кавалерии числился; ну, натурально, местов искал, докладные записки во все министерства подавал. В губернаторы уж очень хотелось попасть! Мне бы, говорит, ваше превосходительство, какую-нибудь немудрящую губернию, в Петрозаводск или в Уфу... право!
   - Скажите на милость! и не дали!
   - Не дали. А он между тем, в ожидании, все до нитки спустил. Еще накануне происшествия я водил его на свой счет в греческую кухмистерскую обедать- смотреть жалость! Обносился весь! говорит. А теперь, гляди, с какой помпой хоронят!
   - В самом деле, какая несправедливость! Отчего бы не дать? Ведь нынче, говорят, от губернаторов все отошло!
   - Вот и он тоже говорил. Нынче, говорит, все от губернаторов отошло. Нужно только такт иметь да хорошего вице-губернатора. А на другой день, слышу, застрелился!
   - И хороший, ты говоришь, генерал был?
   - Одно слово, через Валдайские горы однажды перешел!
   - Не через Балканские ли, душа моя?
   - Верно говорю: через Валдайские. Через Балканские - это прежде бывало, а нынче и через Валдайские - спасибо скажи!
   Кортеж между тем удалялся, и звуки похоронного марша уж довольно смутно доносились до нас.
   - Ну, брат, я бегу! - спохватился Прокоп, - да ты что, свободен, что ли?
   - Спать хочется, а то какие же у меня дела!
   - Ну его, сон! успеем выспаться, как в деревню вернемся. Аида со мной на Смоленское! Там, брат, в кухмистерской на казенный счет поминки устроены, так кстати закусим и выпьем.
   Я с минуту колебался, но времени впереди было так много, времени ничем не занятого, вполне пустопорожнего... Оказывалось решительно все равно, чем ни наполнить его: отданием ли последнего долга застрелившемуся холостым выстрелом генералу или бесцельным шаганием по петербургским тротуарам, захаживанием в кондитерские, чтением пенкоснимательных передовых статей, рассматриванием проектов об упразднении и посещением различного рода публицистических раутов. В самом деле, не рискнуть ли на Смоленское?
   - Мы вот как сделаем, - продолжал между тем искушать Прокоп, - сперва генералу честь отдадим и в кухмистерской закусим, потом отправимся обедать к Дороту, а там уж и на Минералы рукой подать! Каких, брат, там штучек с последними кораблями привезли! Наперед говорю: пальчики оближешь!
   Но согласие и без того уже виделось в глазах моих...
   ----
   Похороны были, так сказать, выморочные. По-видимому, и сам покойный генерал был выморочный, ни в каком ведомстве не нужный генерал. Переход через Валдайские горы, в свое время составивший славу Фон Керля, был давно забыт; только немногие из сослуживцев, да и то большею частью из состоящих по кавалерии, почтили память усопшего. Ни родственников, ни хозяев печального торжества не было; распоряжался казначей того ведомства, на счет которого хоронили Фон Керля, но и его действия заключались единственно в уплате издержек по церемонии. Впрочем, на закуске, в ближайшей к кладбищу кухмистерской, было довольно оживленно. Собрались большею частью люди ни мне, ни Прокопу неизвестные, но нас так усердно потчевали, как будто мы были ближайшие родные покойного. Прокоп, по обыкновению, лгал, то есть утверждал, что сам присутствовал при том, как Фон Керль застрелился, и собственными ушами слышал, как последний, в предсмертной агонии, сказал: "Отнесите господину министру внутренних дел последний мой вздох и доложите его превосходительству, что хотя я и не удостоился, но и умирая остаюсь при убеждении, что для Петрозаводска... лучше не надо!"
   Некоторые из сослуживцев-генералов облизнулись при этом, а один из них сказал:
   - Вы обязаны исполнить волю покойного! Быть может, его высокопревосходительство тронется этим и хотя в отношении к другим будет не столь взыскателен!
   - Непременно-с! непременно-с! - уверял Прокоп, - помилуйте! какого еще к черту губернатора надо!
   По сцеплению идей, зашел разговор о губернаторстве, о том, что нынче от губернаторов все отошло и что, следовательно, им нужно только иметь такт. Прокоп стал было утверждать, что и совсем их не нужно, но потом сам убедился, что, во-первых, некому будет взыскивать недоимки, а во-вторых, что без хозяина, во всяком случае, как-то неловко. От губернаторства разговор опять возвратился к покойному и к славнейшему подвигу его жизни: к переходу через Валдайские горы.
   - Скажите, пожалуйста! вы были свидетелем этого перехода? - обратился к Прокопу один из генералов.
   - Еще бы! Я тогда юнкером в Белобородовском полку состоял; но так как покойный всегда особенно меня жаловал, то я у него почти за адъютанта служил. Только вот стоим мы, как сейчас помню, в Яжелбицах...
   - Так, так! Это было при Яжелбицах! - воскликнули в один голос все генералы, словно чем-то обрадованные.
   - Ну-с, стоим мы этак в Яжелбицах, а в это время, надо вам сказать, рахинские крестьяне подняли бунт за то, что инженеры на их село шоссе хотели вести {Яжелбицы и Рахино - станции на Петербургско-Московском шоссе. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)}. Ну-с, хорошо. Только смотритель Яжелбицкой станции и говорит покойному: не угодно ли, говорит, вашему высокоблагородию - он тогда еще полковником был - ухи из форелей откушать? у нас, говорит, преотменные в озере ловятся! Разумеется, сейчас за мной: так и так, как ты думаешь, успеем ли мы уху съесть? "И думать, говорю, об ухе нечего!" Ну, поморщился мой полковник - сами вы знаете, господа, какой он охотник покушать был, - однако видит, что моя правда, воздержался! Было это дело у нас, доложу вам, пятого июля, немного спустя после полден...
   - Так, так! Пятого июля! Так и в истории этого похода сказано!
   - Ну, вот видите! Не лгу же я! Да и зачем лгать, коли сам собственными глазами все видел! Только вот, смотрю я, солнышко-то уж книзу идет, а нам в тот же день надо было покончить с Рахиным, чтобы разом, знаете, раздавить гидру - да и шабаш!
   - Совершенно справедливо! Бунты - тут первое дело натиск и быстрота! А потом - вольным шагом, и по домам! - воскликнули генералы.
   - Ну-с, только вот и говорит мой полковник смотрителю: нет, говорит, старик! мне, говорит, надо к двум часам вот эту гору взять, а к пяти часам чтобы в Рахино! Когда там покончим, тогда и уху к вам есть прибудем. А вы, господа, изволите ли знать Яжелбицкую-то гору?
   - Как же, как же! ужаснейшая гора! - воскликнули генералы, из которых некоторые даже отмеривали руками.
   - Ответивши таким манером смотрителю, покойный улыбнулся этак и говорит солдатикам: "А что, ребята, к пяти часам будем в Рахине?" Ну, разумеется: ради стараться! Сейчас- барабаны! Песенники вперед! на приступ! гора к черту! - и к пяти часам у нас уж кипел горячий бой под Рахиным! К шести часам гидра была при последнем издыхании, а в девять полковник уж был в Яжелбицах и говорил мне: ну, теперь я надеюсь, что и ты не скажешь, что я ухи не заслужил? И скушал разом целых три тарелки!
   - Браво! браво! ну и нам теперь самое время выпить за покойного!
   Быть может, время так и прошло бы в мирном веселии, если б Прокоп не выпил несколько лишних рюмок хересу и под их наитием не вздумал вступить в религиозный спор.
   - Одно жаль, - сказал он, - не в нашей русской вере помер! Говорил я ему еще накануне смерти: окрестись, говорю, Карл Иваныч! Вспомни, куда ты идешь! По крайности, в царство небесное попадешь! с людьми будешь!
   Генералы, из которых большинство были немцы, обиженно переглянулись между собой.
   - Но позвольте узнать, - спросил один из них, - какие основания вы имеете, чтобы так низко ставить нашу святую евангелическую религию?
   - Да такие основания, что она и не религия совсем!
   - Однако имеете ли вы доказательства в пользу вашего мнения?
   - Каких там еще доказательств! Не религия - и все тут!
   Ну, первое доказательство: ваша вера таинства погребения не признает на что похоже!
   - Но позвольте вам доложить, что такого таинства и в вашей русской религии не находится!
   - Ну, уж это дудки!
   - Однако ж это ужасно! - воскликнули хором генералы.
   - У нас над покойником-то поют! - упорствовал Прокоп, - и дьякон и поп - честь честью в могилу кладут! А у вас что! пришел ваш пастор, полопотал что-то, даже закусить с нами не захотел! На что похоже!
   - Позволь, душа моя, - вступился я, - ведь действительно и у нас таинства погребения нет!
   - Ну, нет так нет - не в том штука! А вот мы в святого духа верим, а вы, немцы, не верите!
   - Позвольте же вам доложить...
   - Нечего тут докладывать! Этак вы скажете, что и чухна белоглазая - и та в бога верит!
   - Но это ужасно!
   - Ужасно-то оно ужасно, только не нам! Вам будет ужасно - это так!
   - Но позвольте вам сказать, милостивый государь, что мы так точно верим в святого духа, как бы он сейчас между нами был!
   - Ну, между нами-то, пожалуй, сейчас его и нет! Это, брат, враки! А вот, что вы в Николая Чудотворца не верите - это верно!
   - Но Николай - это совсем другое дело! Николай - это был очень великий человек!
   - Боговдухновенный, сударь! Не "великий человек", а боговдухновенный муж! "Правило веры, образ кротости, воздержания учителю!" - вот что-с! произнес Прокоп строго. - А по-вашему, по-немецки, все одно: Бисмарк великий человек, и Николай Чудотворец великий человек! На-тко выкуси!
   Глаза у генералов постепенно расширялись; чиновники похоронного ведомства потихоньку посмеивались, а Прокоп разгорячался все больше и больше.
   - Скажи это я, русский, - ораторствовал он, - давно бы у меня язык отнялся! А с вас, с немцев, все как с гуся вода!
   Слово за слово, генералы так обиделись, что прицепили палаши, взяли каски и ушли. Псокоп остался победителем, но поминовенная закуска расстроилась. Как ни упрашивал казначей-распорядитель еще и еще раз помянуть покойного, строптивость Прокопа произвела свое действие. Чиновники боялись, что он начнет придираться и, пожалуй, даже не отступит перед словом "прохвосты". Мало-помалу зала пустела, и не более как через полчаса мы остались с Прокопом вдвоем.
   - Ну, скажи, пожалуйста, какая тебе была охота поднимать всю эту историю? - укорял я Прокопа.
   - А по-твоему, в рот им смотреть?
   - Как ты странно, душа моя, рассуждаешь! совсем с тобой правильного разговора вести нельзя!
   - Нет, ты мне ответь: в рот, что ли, им смотреть! А я тебе вот что говорю: надоела мне эта немчура белоглазая! Я, брат, патриот - вот что!
   - Но ведь здесь...
   - И здесь, и там, и везде... везде я им нос утру! Поди-тка что выдумали: двести лет сряду в плену у себя нас держат!
   Спорить было бесполезно, ибо в Прокопе все чувства и мысли прорывались как-то случайно. Сегодня он негодует на немцев и пропагандирует мысль о необходимости свергнуть немецкое иго; завтра он же будет говорить: чудесный генерал! одно слово, немец! и даже станет советовать: хоть бы у немцев министра финансов на подержание взяли - по крайности, тот аккуратно бы нас обремизил!
   Когда мы вышли, солнце еще не думало склоняться к западу. Я взглянул на часы - нет двух. Вдали шагали провиантские и другие чиновники из присутствовавших на обеде и, очевидно, еще имели надежду до пяти часов сослужить службу отечеству. Но куда деваться мне и Прокопу? где приютиться в такой час, когда одна еда отбыта, а для другой еды еще не наступил момент?
   - К Дороту, что ли? - раздумывал Прокоп, - да там, поди, и татары еще дрыхнут! А надо где-нибудь до пяти часов провести время! Ишь чиновники-то! ишь, ишь, ишь, как улепетывают! Счастливый народ!
   Делать нечего, я должен был пригласить его ко мне.
   - Ну, вот, и спасибо! Вздремнем часок, другой, а там и опять марш!
   ----
   Но надежде на восстановляющий сон не суждено было осуществиться с желаемою скоростью. Прокоп имеет глупую привычку слоняться по комнате, садиться на кровать к своему товарищу, разговаривать и вообще ахать и охать, прежде нежели заснет. Так было и теперь. Похороны генерала, очевидно, настроили Прокопа на минорный тон, и он начал мне сообщать новость за новостью, одна печальнее другой.
   - Да ты знаешь ли, - сказал он, - что на этих днях в Калуге семнадцать гимназистов повесились?
   - Что ты! Христос с тобой!
   - Верно говорю, что повесились. Не хотят по-латыни учиться - и баста!
   - Да врешь ты! Если б что-нибудь подобное случилось, неужто в газетах не напечатали бы!
   - Так тебе и позволили печатать - держи карман! А что повесились - это так. Вчера знакомый из Калуги на Невском встретился: все экзамены, говорит, выдержали, а как дошло до латыни - и на экзамен не пошли: прямо взяли и повесились!
   - Однако, брат, это черт знает что!
   - И я то же говорю. Такое, брат, это дело, такое дело, что я вот и не дурак, а ума не приложу.
   Прокоп потупился, и некоторое время, сложив в раздумье руки, обводил одним указательным пальцем около другого.
   - Нынче и дети-то словно не на радость, - продолжал он, - сперва латынь, потом солдатчина. Не там, так тут, а уж ремиза не миновать. А у меня Петька смерть как этой латыни боится.
   - Ну, принудил бы себя! что за важность!
   - И я ему то же говорил, да ничего не поделаешь. Помилуйте, говорит, папенька, это такой проклятый язык, что там что ни слово, то исключение. Совсем, говорит, правил никаких нет!
   - Да нельзя ли попросить, чтоб простили его?
   - Просил, братец! ничем не проймешь! Одно ладят: нынче, говорят, и свиней пасти, так и то Корнелия Непота читать надо. Ну, как мне после этого немцев-канальев не ругать!
   Прокоп опять задумался, и некоторое время в комнате царствовало глубокое молчание, прерываемое лишь вздохами моего друга.
   - А то слышал еще, Дракин, Петр Иванович, помешался? - вновь начал Прокоп.
   - Господи! да откуда у тебя все такие новости?
   - Вчера из губернии письмо получил. Читал, вишь, постоянно "Московские ведомости", а там все опасности какието предрекают: то нигилизм, то сепаратизм... Ну, он и порешил. Не стоит, говорит, после этого на свете жить!
   - Скажите на милость! А какой здоровый был!
   - Умница-то какая - вот ты что скажи! С губернатором ли сцепиться, на земском ли собрании кулеврину подвести - на все первый человек! Да что Петр Иванович - этому, по крайней мере, было с чего сходить - а вот ты что скажи; с чего Хлобыстовский, Петр Лаврентьевич, задумываться стал?
   - Неужто и он?
   - Да, и от чего стал задумываться... от "Петербургских ведомостей"! С реформами там нынче все поздравляют, ну вот он читал-читал, да и вообрази себе, что идет он по длинномудлинному коридору, а там, по обеим сторонам, все пеленки... то бишь все реформы развешены! Эхма! чья-то теперь очередь с ума сходить!
   Новое молчание, новые вздохи.
   - И что, братец, нынче за время такое! Где ни послышишь - везде либо запил, либо с ума сошел, либо повесился, либо застрелился. И ведь никогда мы этой водки проклятой столько не жрали, как теперь!
   - От скуки, любезный друг!
   - Именно, брат, от скуки. Скажу теперича хоть про себя. Ну, встанешь это утром, начнешь думать, как нынче день провести. Ну, хоть ты меня зарежь, нет у меня делов, да и баста!
   - Да и у меня, душа моя, их немного.
   - Вот, говорят, от губернаторов все отошло: посмотрели бы на нас - у нас-то что осталось! Право, позавидуешь иногда чиновникам. Был я намеднись в департаменте - грешный человек, все еще поглядываю, не сорвется ли где-нибудь дорожка, - только сидит их там, как мух в стакане. Вот сидит он за столом, папироску покурит, ногами поболтает, потом возьмет перо, обмакнет, и чего-то поваракает; потом опять за папироску возьмется, и опять поваракает - ан времени-то, гляди, сколько ушло!
   - А нам с тобой деваться некуда!
   - Пристанищев у нас нет никаких - оттого и времени праздного много. А и дело навернется - тоска на него глядеть! Отвыкли. Все тоска! все тоска! а от тоски, известно, одно лекарство: водка. Вот мы и жрем ее, чтобы, значит, время у нас свободнее летело.
   - Да, душа моя, видно, остались мы с тобой за штатом!
   - Не за штатом, а просто ни при чем. Ну, скажи на милость, кабы у тебя свое дело было, ну, пошел ли бы ты генерала хоронить? Или опять эти Минералы, - ну, поехал ли бы ты за семь верст киселя есть, кабы у тебя свой интерес под руками был?
   - Так за чем же дело стало? Возьмем да и не поедем сегодня на Минералы!
   - Ну, стало быть, в Шато-де-Флер поедем, а уж туда либо сюда - не минешь ехать.
   - Да отчего же! Посидим дома, пошлем за обедом в кухмистерскую, напьемся чаю, потолкуем... Может быть, что-нибудь да и найдется!
   - Ничего не найдется. О том, что ли, толковать, что все мы под богом ходим, так оно уж и надоело маленько. А об другом - не об чем. Кончится тем, что посидим часок да и уйдем к Палкину, либо в Малоярославский трактир. Нет уж, брат, от судьбы не уйдешь! Выспимся, да и на острова!
   Увы! Я должен был согласиться, что план Прокопа все-таки был самый подходящий. О чем толковать, когда никаких своих дел нет? А если не о чем толковать, то, значит, и дома сидеть незачем. Надо бежать к Палкину, или на Минерашки, или в Шато-де-Флер, одним словом, куда глаза глядят и где есть возможность забыть, что есть где-то какие-то дела, которых у меня нет. Прибежишь - никак не можешь разделаться с вопросом: зачем прибежал? Убежишь - опять-таки не разделаешься с вопросом: зачем убежал? И все-то так.
   Наконец я заснул.
   ----
   Чертог сиял...
   В саду, однако ж, было почти темно. Отблеск огней, которыми горело здание минеральных вод, превращал полумрак майской ночи в настоящую мглу. Публика с какою-то безнадежною апатией колотилась взад и вперед, не рискуя пускаться в аллеи более отдаленные и кружась в районе света, выходящего из окон здания. Тут же, на площадке, волочили свои шлейфы современные Клеопатры из Гамбурга. По бокам площадки, около столиков, ютились обоего пола посетители и истребляли всякого рода влагу. В разных местах, на покрытых эстрадах, мерцали огни, и раздавались звуки музыки, которые, благодаря влажности воздуха, даже в небольшом расстоянии доходили до слуха в виде треска. Несмотря на то что толпа была довольно компактная, говор стоял до такой степени умеренный, что мы, войдя в сад, после шума и стука съезда, были как бы охвачены молчанием. По временам слышалось бряцание палаша и раздавался крик: человек! похожий на крик иволги в глухом лесу. Сырость была несносная, пронизывающая.
   Странное дело! я и прежде нередко посещал это заведение, и довольно коротко знаю его публику, но и до сих пор, входя в сад, не могу избавиться от чувства некоторой неловкости. Посмотришь кругом - публика ведет себя не только благонравно, но даже тоскливо, а между тем так и кажется, что вот-вот кто-нибудь закричит "караул", или пролетит мимо развязный кавалер и выдернет из-под тебя стул, или, наконец, просто налетит бряцающий ташкентец и предложит вопрос: "А позвольте, милостивый государь, узнать, на каком основании вы осмеливаетесь обладать столь наводящей уныние физиономией?" А там сейчас протокол, а назавтра заседание у мирового судьи, а там апелляция в съезд мировых судей, жалоба в кассационный департамент, опять суд, опять жалоба, - и пошла писать. Положим, что подобные происшествия случаются редко, тем не менее тревожное чувство, подсказывающее возможность чего-нибудь в этом роде, несомненно существует, и я уверен, существует не у меня одного.
   В этот вечер тревожное чувство давало себя знать как-то сильнее обыкновенного. Очевидно, я одичал, одичал в Петербурге, в самом разгаре всякого рода утех. В течение полугода я испытал все разнообразие петербургской жизни: я был в воронинских банях, слушал Шнейдершу, Патти, Бланш Вилэн, ходил в заседания суда, посетил всевозможные трактиры, бывал на публицистических и других раутах, присутствовал при защите педагогических рефератов, видел в "Птичках певчих" Монахова и в "Fanny Lear" Паску, заседал в Публичной библиотеке и осмотрел монументы столицы, побывал во всех клубах, а в Артистическом был даже свидетелем скандала; словом сказать, только в парламенте не был, но и то не потому, чтобы не желал там быть, а потому, что его нет. И несмотря на все это, я одичал. Может быть, это от вина, а может быть, и от того, что разговоры постоянно слышу какие-то пенкоснимательно-несообразные, - как бы то ни было, но куда бы я ни пришел, везде мне кажется, что все глаза устремлены на меня, и во всех глазах я читаю: а ты зачем сюда пожаловал? И вот, как только мелькнет этот вопрос в моей голове, мне делается совестно. И я начинаю робеть и смущаться, и воображать, что вот этот, например, усатый господин, который, гремя палашом, мчится в мою сторону, мчится не иначе как с злостным намерением выдернуть из-под меня стул.
   Напрасно напрягал я взоры в темноту - я никого не мог различить. Даже кокотки были как будто все на одно лицо, - и только по большей или меньшей смелости жаргона можно было различить большую или меньшую знаменитость. Были такие, около которых раздавалось непрерывное бряцание, - это, конечно, самые счастливые, имевшие в перспективе ужин у Бореля и радужную бумажку; но были и такие, которые кружились совсем-совсем одни и" быть может, осуждены были на последние два двугривенных нанять ваньку, чтоб вернуться на Вознесенский проспект или в Подьяческую. Прокоп был счастливее меня; он как-то и в тьму ухитрялся проникнуть, и беспрестанно толкал меня в бок, спрашивая: "Это кто?.. вон, высокий в плаще?" или: "А этот вон, в белом жилете, с закрученными усиками... это директор департамента, кажется? Ну да, он! он и есть!"