От остальных знакомых она почти отказалась, а действительному статскому советнику Балбесову даже напрямки сказала, чтобы он и не думал, и что хотя помпадур уехал, но она по-прежнему принадлежит одному ему или, лучше сказать, благодарному воспоминанию об нем. Это до такой степени ожесточило Балбесова, что он прозвал Надежду Петровну «ходячею панихидой по помпадуре»; но и за всем тем успеха не имел.
   – Ведь вот, сударь, какое этому помпадуру счастье! – говорил он, – ведь, кажется, только и хорошего в нем было, что на обезьяну похож, а такую привязанность к себе внушил!
   Большую часть времени она сидела перед портретом старого помпадура и все вспоминала, все вспоминала. Случалось иногда, что люди особенно преданные успевали-таки проникать в ее уединение и уговаривали ее принять участие в каком-нибудь губернском увеселении. Но она на все эти уговоры отвечала презрительною улыбкой. Наконец это сочтено было даже опасным.
   Попробовали призвать на совет надворного советника Бламанже и заставили его еще раз стать перед ней на колени.
   – Голубчик! не от себя, а от имени целого общества... – умолял злосчастный Бламанже, ползая на полу.
   – Вы с ума сошли! вы, кажется, забыли, кто меня любил! – отвечала она, величественно указывая на портрет старого помпадура.
   А помпадур, словно живой, выглядывал из рамок и, казалось, одобрял ее решение.
   И вот, однажды утром. Надежда Петровна едва успела встать с постельки, как увидала, что на улице происходит какое-то необыкновенное смятение. Как ни поглощена была ее мысль воспоминаниями прошлого, но сердце ее невольно вздрогнуло и заколотилось в груди.
   – Поздравляю, душенька! новый помпадур приехал! – весело сказал вошедший в это время надворный советник Бламанже.
* * *
   Между тем уважение к Надежде Петровне все росло и росло. Купцы открыто говорили, что, «если бы не она, наша матушка, он бы, как свят бог, и нас всех, да и прах-то наш по ветру развеял!». Дворяне и чиновники выводили ее чуть не по прямой линии от Олега Рязанского. Полициймейстер настолько встревожился этими слухами, что, несмотря на то что был обязан своим возвышением единственно Надежде Петровне, счел долгом доложить об них новому помпадуру.
   – Скажите бабе, чтобы она унялась, а не то... фюить![33] – отвечал новый помпадур и как-то самонадеянно лихо щелкнул при этом пальцами.
   Новый помпадур был малый молодой и совсем отчаянный. Он не знал ни наук, ни искусств, и до такой степени мало уважал так называемых идеологов, что даже из Поль де Кока и прочих классиков прочитал только избраннейшие места[34]. Любимейшие его выражения были «фюить!» и «куда Макар телят не гонял!»
   Тем не менее, когда он объехал губернскую интеллигенцию, то, несмотря на свою безнадежность, понял, что Надежда Петровна составляет своего рода силу, с которою не считаться было бы неблагоразумно.
   – Поверьте, mon cher (мой дорогой), – открывался он одному из своих приближенных, – эта Бламанже... это своего рода московская пресса! Столь же податлива... и столь же тверда! Но что она, во всяком случае, волнует общественное мнение – это так верно, как дважды два![35] Но что всего более волновало его, так это то, что он еще ничем не успел провиниться, как уже встретил противодействие.
   – Помилуйте! я приехал сюда... и, кроме открытого сердца... клянусь богом, ничего! – говорил он, – и что ж на первых же порах!
   Однако мало-помалу любопытство взяло верх, и однажды, когда полициймейстер явился утром, по обыкновению, то новый помпадур не выдержал.
   – А что... эта старая... какова? – спросил он.
   – Птичка-с!
   – Гм... вы понимаете... я... Но!..
   – Точно так-с.
   – Ну да!
   У полициймейстера сперло в зобу дыхание от радости. Он прежде всего был человек доброжелательный и не мог не болеть сердцем при виде каких бы то ни было междоусобий и неустройств. Поэтому он немедленно от помпадура поскакал к Надежде Петровне и застал ее сидящею в унынии перед портретом старого помпадура. У ног ее ползал Бламанже.
   – Где-то ты теперь, глупушка! Нашалил – и уехал! – рассуждала она сама с собою.
   Однако, когда в передней послышалось звяканье полициймейстерской сабли, она не могла не вздрогнуть. Так вздрагивает старый боевой конь, заслышав призывной звук трубы. Надо сказать, впрочем, что к Надежде Петровне всякий и во всякое время мог входить без доклада и требовать себе водки и закусить.
   – Принеси ты мне, Семен, этой рыбки – знаешь? – командовал полициймейстер в передней. – А вы, Надежда Петровна, все еще в слезах!
   Матушка! голубушка! да что ж это такое? – продолжал он, входя в комнату, – ну, поплакали! ну и будет! глазки-то, глазки-то зачем же портить!
   – Да-с, вот не могу убедить! – вступился Бламанже.
   – До тех пор, покуда... – сказала Надежда Петровна, и голос ее оборвался.
   – Ну да, есть резон! а вы бы, сударыня, и об нас, грешных, тоже подумали!
   – Что ж я могу сделать! теперь моя роль...
   Надежда Петровна поникла головой.
   – А я вот что вам доложу, сударыня! – настойчиво продолжал полициймейстер, – вместо того чтобы перед этим, прости господи, идолом изнывать, вам бы, сударыня, бразды-с... вот что, сударыня!
   Но Надежда Петровна по-прежнему смотрела в упор на старого помпадура.
   – Я, сударыня, еще сегодня имел счастье докладывать...
   Полициймейстер вздохнул.
   – Что же? – вступился Бламанже.
   – А что ж, говорят, коли оне хотят противодействовать, так и пускай!..
   Нехорошо это, Надежда Петровна! Бог с вас за это спросит! так-то-с!
   Но она все молчала и, казалось, в глазах смотрящего на нее помпадура почерпала все большую и большую душевную твердость.
   «Нашалил – и уехал!» – думалось ей.
   – Вот то-то оно и есть-с! – продолжал полициймейстер, как бы предвосхищая ее мысль, – они-то уехали, а мы вот тут отдувайся-с!
   – Я постоянно ей это твержу! – оправдывался Бламанже, – и не я один – все общество!
   Но Надежда Петровна уже не слушала более. Она вскочила с места и, как раненая тигрица, устремилась на полициймейстера.
   – Так вы забыли, кто меня любил? – вскрикнула она на него, – а я... я помню! я все помню!
   И с этим словом она величественно удалилась из комнаты.
   Попытки, однако, этим не ограничились. Чаще и чаще начали навещать Надежду Петровну городские дамы, и всякая непременно заводила речь об новом помпадуре. Некоторые говорили даже, что он начинает приударять.
   – Как жаль, что около него нет... vous savez? (знаете?) – прибавляла при этом какая-нибудь сердобольная дамочка.
   – Нет, не знаю! – отвечала Надежда Петровна с изумительным равнодушием.
   – Ну, этого... как это лучше выразить... руководящего...
   – А!
   Наступила эпоха обедов и балов. Надежда Петровна все крепилась и не спускала глаз с портрета старого помпадура. В городе стали рассказывать друг другу по секрету, что она надела на себя вериги.
   – Mais, enfin, cela commence a devenir ridicule, ma chere! (Но это, наконец, становится смешным, моя милая!) – говорили ей подруги, приглашая принять участие в общественных торжествах.
   – Вы не знаете, mesdames, кто меня любил! – был ее обыкновенный ответ на эти приставанья, – а я... я знаю! О! я очень-очень много знаю!
   – Все это так... c'est sublime, il n'y a rien a dire! (это возвышенно, нечего и говорить!) но все же... всему есть наконец мера!
   – Вот так-то я с ней каждый божий день бьюсь! – вступался при этом надворный советник Бламанже, который, в последнее время, истаял, как свечка.
   В сущности, однако ж, сердце ее мало-помалу подавалось. Она начинала уже анализировать физиономию старого помпадура и находила, что у него нос...
   – Ах, ma chere (моя дорогая), посмотрите, какой у него уморительный нос! – говорила она Ольге Семеновне.
   – Я удивляюсь, как вы прежде этого не заметили, – отвечала госпожа Проходимцева, которая и с своей стороны употребляла все усилия, чтобы заставить Надежду Петровну позабыть о прошедшем. – Да и губы-то не больно мудрящие!
   И вот, однажды, она рискнула даже взглянуть в окошко... О, ужас! она увидела нового помпадура, который шел по улице, мурлыкая себе под нос:
 
L'amour – qu'est que c'est que ca, mamselle?
L'amour – qu'est que c'est que ca?
(Любовь, что это такое, мадемуазель?)
 
   Он был так хорош, что она невольно загляделась. Брюнет, небольшого роста, но чрезвычайно пропорционально сложенный, он, казалось, был создан для того, чтобы повелевать и очаровывать. На левой щеке его была брошена небольшая бородавка (она все заметила!), а над губой прихотливо вился темный ус, который он по временам прикусывал. Красота его была совсем другого рода, нежели красота старого помпадура. У того и нос и губы были такие мягкие, такие уморительные, что так и позывало как-нибудь их скомкать, смять, а потом, пожалуй, и поцеловать. Но не за красоту поцеловать, а именно за уморительность. У этого, напротив, все было крепко, все говорило о неуклонности, неупустительности и натиске.
   Но вот он приближается больше и больше: вот он уже поравнялся с домом Надежды Петровны; походка его колеблется, колеблется... вот он остановился... он взялся за ручку звонка... Надежда Петровна, вся смущенная и трепещущая, устремилась под защиту портрета старого помпадура.
   Бламанже еще раз доказал свою понятливость, стремглав бросившись вон из дома.
   – Вы меня извините, милая Надежда Петровна, – говорил «он» через минуту своим вкрадчивым голосом, – я до такой степени уважал вашу горесть, что не смел даже подумать потревожить вас раньше своим посещением. Но прошу вас верить, что мое нетерпение... те лестные отзывы... если б я мог слушаться только голоса моего сердца...
   Но у Надежды Петровны стучало в ушах. Она уставилась глазами в портрет, и ей показалось, что старый помпадур сверкал на нее оттуда глазами.
   – Поверьте, – продолжал звучать тот же медоточивый голос, – что я тем не менее отнюдь не оставался безучастным зрителем вашего горя. Господин полициймейстер, конечно, не откажется удостоверить вас, что я неоднократно приказывал и даже настаивал, чтобы вам предоставлены были все способы... словом, все, что находится в моей власти...
   Надежда Петровна сидела по-прежнему, не шевелясь, словно с ней происходил какой-то кошмар.
   – Однако мне очень обидно, – гудел помпадур, – скажу больше... мне даже больно, что вы... как будто из-за меня... лишаете общество, так сказать, лучшего его украшения! Конечно, я... мои достоинства... Я не могу похвалиться опытностью...
   – Нет! вас хвалят! – промолвила Надежда Петровна, почти не сознавая сама, что говорит.
   – Общество слишком ко мне снисходительно! Конечно, все, что от меня зависит... я готов жертвовать жизнью... но, во всяком случае, милая Надежда Петровна, вы мне позвольте уйти с приятною мыслью... или, лучше сказать, с надеждою... что вы не захотите меня огорчить, лишая общество, так сказать, его лучшего украшения!
   – Я-с... если прикажете-с! – отвечала она с прежнею бессознательностью.
   – Не приказываю-с, но прошу!
   Он взял ее руку и поцеловал.
   – Это, кажется, портрет моего предместника? – спросил он.
   – Да-с; это он-с.
   – Как счастлив он был в своих привязанностях! и как много, как много утратил с отъездом отсюда!
   Глаза помпадура становились маслеными; речи принимали тенденциозный оттенок; но Надежда Петровна все еще не выходила из своего оцепенения.
   – Да-с, он был счастлив-с, – промолвила она, сама удивляясь, отчего язык ее говорит только одни глупости.
   – Извините, я больше не смею утруждать вас своим присутствием, но позволяю себе думать, что уношу с собою приятную надежду, что отныне все недоразумения между нами кончены, и вы... вы не лишите общество его... так сказать, лучшего украшения! – сказал он наконец, поднимаясь с дивана и вновь целуя ручку хозяйки.
   По уходе его Надежда Петровна некоторое время стояла в остолбенении. Ей казалось, что она выслушала какую-то неуклюжую канцелярскую бумагу, которой смысл был для нее еще не совсем ясен, но на которую необходимо во что бы ни стало дать объяснение. Наконец, когда она очнулась, то первым ее движением было схватить портрет старого помпадура.
   – Помпадурушка! глупушка мой! Куда ж ты уехал! что ты со мной сделал! – вскрикнула она, как бы предчувствуя, что в судьбе старого помпадура должен произойти решительный переворот.
* * *
   Дни шли за днями. В голове Надежды Петровны все так перепуталось, что она не могла уже отличить «jeune fillе aux yeux noirs» от «l'amour qu'est que c'est que ca». Она знала наверное, что то и другое пел какой-то помпадур, но какой именно – доподлинно определить не могла. С своей стороны, помпадур горячился, тосковал и впадал в административные ошибки.
   Мало-помалу затворническая жизнь прискучила, и Надежда Петровна начала выезжать. Тем не менее портрет старого помпадура все еще стоял на прежнем месте, и когда она уезжала на бал, то всякий раз останавливалась перед ним на несколько минут, во всем сиянии бального туалета и красоты, чтобы, как она выражалась, «не уехать, не показавшись своему глупушке». Балы следовали за балами, обеды за обедами, и на каждом из них она неизбежно встречала нового помпадура, который так и пожирал ее глазами. Наконец она стала замечать, что между ним и его предместником существует какое-то странное сходство. Долго она не могла определить, в чем состоит это сходство, пока наконец не догадалась, что они оба «глупушки». С тех пор «показывание» себя перед портретом старого помпадура сделалось уже пустою формальностью.
   Где бы она ни была, куда бы ни приехала, с кем бы ни заговорила, везде и от всех слышала только одно: хвалу новому помпадуру. Полициймейстер хвалил в нем благородство души, правитель канцелярии – мудрость, исправник – стремительность и натиск.
   – Вы, Надежда Петровна, что думаете? – говорил исправник, – вы, может быть, думаете, что он там на балах или на обедах... что он пустяками какими-нибудь занимается... на плечи наших барынь облизывается?.. Нет-с! он мероприятие обдумывает! Он уж у нас такой! он шагу не может ступить, чтобы чего-нибудь не решить!
   – Так-то так, – задумчиво отвечала Надежда Петровна, – да боюсь я...
   – Чего же вы боитесь? вы, может быть, думаете, что он на руку тяжел?
   Напрасно-с! он у нас вот как: мухе зла не сделает! вот он у нас каков!
   Заволновалась и добрая старушка Проходимцева, про которую в городе говорили, что она минуты не может прожить, чтобы не услужить.
   Но помпадур был робок, что, впрочем, отчасти объяснялось уже тем, что в самом формуляре его было отмечено, что он не был в походах. Он легко обдумывал мероприятия, но чуть только выходил на арену практической деятельности, оказывался слабым и вялым. Все его действия относительно Надежды Петровны были нерешительны и даже просто глупы. Так, например, однажды, на каком-то званом обеде, он, в ее глазах, похитил со стола грушу, положил в карман и после обеда, подавая ее Надежде Петровне, каким-то отчаянным голосом сказал:
   – Кушайте!
   – На что мне? – изумилась Надежда Петровна.
   – Так... это так! – почти закричал он, как будто воровство груши терзало его сердце. И вслед за тем как-то так глупо заржал, что старая помпадурша не могла не подумать:
   «Господи! да какой же он, однако, глупушка!»
   В другой раз, на балу, он долгое время стоял молча подле нее и вдруг проглаголал:
   – Как бы я желал, чтобы в вашем доме случился пожар!
   – На что ж это вам? – изумилась Надежда Петровна.
   – Так! Я бы... я бы собственноручно вас вынес из пламени!
   В третий раз он ее спросил:
   – Вы когда-нибудь целуете вашего Бламанже?
   – Зачем вам?
   – Хочу знать!
   – Не слишком ли вы любопытны?
   – Хочу знать!
   – Н-не... иногда...
   – Отлично! а знаете ли вы, что ваш Бламанже на скорохода похож?
   В четвертый раз он накинулся на Бламанже и начал его целовать.
   – Что вы делаете? – испугалась Надежда Петровна.
   – Целую.
   – Да перестаньте же! разве не видите, что он весь посинел?
   – Целую! – повторял он, обнаруживая какое-то неестественное ожесточение.
   Вообще действия его были не только нерешительны, но и загадочны. Иногда он возьмет Надежду Петровну за руку, держит ее, гладит и вдруг как-то так нелепо рванет, что она даже вскрикнет; иногда вскочит со стула словно ужаленный, схватит фуражку и, не говоря ни слова, удерет в губернское правление. Одним словом, были все признаки; недоставало одного: словесности.
   Надежде Петровне показалось, что его стесняет портрет старого помпадура! Его сняли со стола и повесили на стену. Но и оттуда он как будто бы примечал. Тогда надворный советник Бламанже предложил перенести его, как личного своего друга, в свою комнату. Надежда Петровна задумалась, вздохнула... и согласилась.
   Не надо думать, однако, чтобы новый помпадур был человек холостой; нет, он был женат и имел детей; но жена его только и делала, что с утра до вечера ела печатные пряники. Это зрелище до такой степени истерзало его, что он с горя чуть-чуть не погрузился в чтение недоимочных реестров. Но и это занятие представляло слишком мало пищи для ума и сердца, чтобы наполнить помпадурову жизнь. Он стал ходить в губернское правление и тосковать.
   Между тем зимний сезон окончился; наступил пост, пахнуло весной.
   Надежда Петровна чувствовала, как грудь ее млела и закипала. Чтобы угомонить наплыв жизни, она по целым часам выстаивала перед открытою форточкой, вдыхая влажный воздух, и выхаживала десятки верст, бесстрашно проникая в самые глухие закоулки города. Усталая, полуразбитая возвращалась она домой, опускалась на кушетку и закрывала глаза. Тяжелая, беспокойная дремота на короткое время оковывала ее члены, и целые сотни помпадуров вереницею проходили перед ее умственными взорами. Тут были всякие: и с усами и без усов, и белокурые и брюнеты, и с бородавками и без бородавок, и высокоствольные и низкоствольные; но – увы! – между ними не было одного – не было нового помпадура! Что-то странное произошло с ним: он не только перестал прохаживаться под ее окнами, но даже как будто избегал встречи с нею. Так-таки вдруг и оборвал.
   «Неужто ж он только того и добивался, чтоб расцеловать этого противного Бламанже?» – думалось иногда Надежде Петровне.
   Дело состояло в том, что помпадур отчасти боролся с своею робостью, отчасти кокетничал. Он не меньше всякого другого ощущал на себе влияние весны, но, как все люди робкие и в то же время своевольные, хотел, чтобы Надежда Петровна сама повинилась перед ним. В ожидании этой минуты, он до такой степени усилил нежность к жене, что даже стал вместе с нею есть печатные пряники. Таким образом дни проходили за днями; Надежда Петровна тщетно ломала себе голову; публика ожидала в недоумении.
   Публика эта разделилась на два лагеря. Часть ее, имея во главе полициймейстера, решительно во всем обвиняла Надежду Петровну.
   – Я все ей прощу! – гремел в клубе глава недовольных, – но одного простить не могу: зачем она истерзала благороднейшее в мире сердце!
   Другая часть, напротив, оправдывала ее. Утверждали, что помпадур сам во всем виноват, что он сначала завлек благороднейшую в мире женщину, а потом, своею непростительною медлительностью, поставил ее в фальшивое положение.
   – Чем в губернское правление-то шататься да пустяки на бобах разводить, лучше бы дело делать! – говорили защитники.
   Как бы то ни было, но Надежда Петровна стала удостоверяться, что уважение к ней с каждым днем умаляется. То вдруг, на каком-нибудь благотворительном концерте, угонят ее карету за тридевять земель; то кучера совсем напрасно в части высекут; то Бламанжею скажут в глаза язвительнейшую колкость. Никогда ничего подобного прежде не бывало, и все эти маленькие неприятности тем сильнее язвили ее сердце, что старый помпадур избаловал ее в этом отношении до последней степени.
   Наконец, посинели и разлились реки; в поле показалась первая молодая травка; в соседнем пруду затрещали лягушки, в соседней роще защелкал соловей. До Надежды Петровны стали доходить слухи, что у нее явилась соперница, какая-то татарская княгиня Уланбекова, которую недовольная партия нарочно выписала из Казанской губернии.
   – Из-за чего же он со мной эту комедию играл? – спрашивала она себя, бегая в отчаянье по комнатам и вымещая на Бламанже свою досаду.
   Однажды она, по обыкновению, утомляла себя ходьбою по городским улицам, как вдруг на углу одной из них столкнулась лицом к лицу с самим помпадуром. Он был обаятелен по-прежнему, хотя на его лице вскочило несколько прыщей.
   – Вы что ж это перестали ко мне ходить? – спросила она его голосом, в котором слышались и укор, и строгость.
   Помпадур растерялся и начал разводить на бобах какую-то канцелярскую чепуху.
   – Как вы смеете не ходить ко мне? – наступала она на него, не слушая возражений.
   Она была в неописанном волнении; голос ее дрожал; на глазах блистали слезы. Эта женщина, всегда столь скромная, мягкая и даже слабая, вдруг дошла до такого исступления, что помпадур начал опасаться, чтоб с ней не сделалась на улице истерика.
   – Знаю я! знаю я все, что вы делаете! – продолжала она, не помня себя от волнения, – вы около этой мерзкой татарки ухаживаете! Только смейте у меня не прийти сегодня к Ольге Семеновне!
   Помпадур не сопротивлялся. Он понял, что участь его решена.
* * *
   Сердца их зажглись...
   Но, как правдивый историк, я не могу скрыть, что новое помпадурство Надежды Петровны далеко не имело того кроткого характера, как первое.
   Напротив того, оно ознаменовалось несколькими жестокостями, которые, по мнению моему, были, по малой мере, бесполезны.
   Во-первых, татарскую княгиню Уланбекову немедленно фюить! и водворили в городе Свияжске, при слиянии реки Свияги с Волгою.
   Во-вторых, полициймейстера удалили от должности, а прочих недовольных разослали в заточение по уездным городам.
   В-третьих, помпадурову жену лишили последнего утешения: запретили есть печатные пряники.
   В-четвертых, с Бламанжеем поступили до того скверно, что даже невозможно сказать...

Здравствуй, милая, хорошая моя!

   Кому из петербургских обывателей не известен Дмитрий Павлыч Козелков?
   Товарищи и сверстники звали его Митей, Митенькой, Козликом и Козленком; старшие, завидевши его, улыбались, как будто бы у него был нос не в порядке или вообще в его физиономии замечалось нечто уморительное.
   Должность у Козелкова была не мудреная: выйти в двенадцать часов из дому в департамент, там потереться около столов и рассказать пару скандалезных анекдотов, от трех до пяти погранить мостовую на Невском, потом обедать в долг у Дюссо, потом в Михайловский театр[36], потом... потом всюду, куда ни потянет Сережу, Сережку, Левушку, Петьку и прочих шалунов возрождающейся России. Вот и все. Козелков прожил таким образом с самого выхода из школы до тридцати лет и все продолжал быть Козленком и Митенькой, несмотря на то что по чину уж глядел в превосходительные[37].
   Старшие все-таки улыбались при его появлении и находили, что в его физиономии есть что-то забавное, а сверстники нередко щелкали его по носу и на ходу спрашивали: «Что, Козлик, сегодня хватим?» – «Хватим», – отвечал Козлик и продолжал гранить тротуары на Невском проспекте, покуда не наступал час обедать в долг у Дюссо, и не обижался даже за получаемые в нос щелчки.
   Но в тридцать лет Козелкова вдруг обуяла тоска. Перестал он рассказывать скандальные анекдоты, начал обижаться даваемыми ему в нос щелчками, и аккуратнее прежнего пустился ловить взоры начальников. Одним словом, обнаружил признаки некоторой гражданственной зрелости.
   – Митька! да что с тобой, шут ты гороховый? – спрашивали его сверстники.
   – Mon cher! мне уж все надоело!
   – Что надоело-то?
   – Все эти Мальвины...[38] Дюссо... одним словом, эта жизнь без цели, в которой тратятся лучшие наши силы!