Страница:
– Ну-с, «чтобы»?.. – начала опять Татьяна Михайловна, очевидно, кокетничая. Она кушала при этом суп с такою грацией, как будто играла ложкой.
– Чтобы убедиться, что вы – единственная женщина, которая может привлечь...
– Публику?
– Вы жестоки, Татьяна Михайловна.
– Вашество! рекомендую вам пирожки! у меня для них особенный повар есть! в Новотроицком учился![45] – приглашал с другого конца хозяин дома.
– Ем-с, Платон Иваныч; пирожки действительно бесподобны.
– Шесть лет в ученье был, – продолжал хозяин, но Митенька уже не слушал его. Он делал всевозможные усилия, чтоб соблюсти приличие и заговорить с своею соседкой по левую сторону, но разговор решительно не вязался, хотя и эта соседка была тоже очень и очень увлекательная блондинка. Он спрашивал ее, часто ли она гуляет, ездит ли по зимами Москву, но далее этого, так сказать, полицейского допроса идти не мог. И мысли, и взоры его невольно обращались к хорошенькой предводительше.
– Кушайте же пирожки; их шесть лет учились готовить, – насмешливо говорила между тем хозяйка.
Митенька ободрился.
– Так вы согласны будете взять на себя труд устроить spectacle de societe? – спросил он.
– Да, если вы будете внимательны к нашим дамам... Mesdames! Дмитрий Павлыч просит, чтоб вы приняли участие в предполагаемом им спектакле! Но вы и сами непременно должны принять в нем участие, – продолжала она, обращаясь к Митеньке, – вы должны быть нашим premier amoureux... (первым любовником) – Да, да! непременно, непременно! – вторили дамы.
– Увы! для меня это недоступно! Печальная необходимость... мой пост...
Но я могу, если угодно, быть вашим режиссером, mesdames, и тогда – прошу меня слушаться! потому что ведь я очень строг.
– Будто бы строги? – мимоходом заметила предводительша, взглядывая на него исподлобья.
– Увы!.. боюсь, что нет!
– Это вы, вашество, их спектакль устроить приглашаете? – вступился опять хозяин, – напрасно стараетесь! Эта штука у нас пробована и перепробована!
– Mon mari va dire quelque betise (мой муж скажет сейчас какую-нибудь глупость), – шепнула предводительша про себя, но так, что Митенька слышал.
– А что же? – спросил он предводителя.
– Да наши барыни, как соберутся, так и передерутся! – ответил хозяин, отнюдь не церемонясь.
– Fi, mon ami (фи, мой друг), какие ты вещи говоришь! – обиделась супруга его.
– Ну, уж извини меня, Татьяна Михайловна! а что правда, то правда!
– Какие же пиесы мы будем играть? – молвила блондинка, сидевшая по левую сторону.
– Позвольте... я знаю, например, водевиль... он называется «Аз и Ферт»...[46] le litre est bizarre, mesdames (странное название, сударыни), но пиеска, право, очень-очень миленькая! Есть в ней этакое brio... (воодушевление) – Я однажды в Москве у князя Сергия Борисыча «Полковника старых времен» играла, – пискнула было вице-губернаторша, но на нее никто не обратил внимания.
– Есть еще, вашество, пиеска: «Несчастия красавца», – откликнулся хозяин, может быть, с намерением, а может быть, и без намерения, но Митенька почувствовал, что его в это время словно ударило чем в спину.
– Да, и такая пиеса есть, – сказал он, – но, признаюсь, я более люблю живые картины. Je suis pour les tableaux vivants, moi! (Что касается меня, то я за живые картины!) На минуту все смолкли; слышен был только стук ножей и вилок.
– Дурак родился! – сказал хозяин.
Все засмеялись.
– Но, Платон Иваныч, позвольте вам заметить, что если всегда в подобные минуты должен непременно родиться дурак, то таким образом их должно бы быть уж чересчур много на свете! – заметил Митенька.
– А вашество разве думали, что их мало?
Митеньке сделалось положительно неловко, потому что хозяин, очевидно, начинал придираться.
– Mon mari est j'aloux! (Мой муж ревнует!) – шепнула опять-таки про себя предводительша, очень мило обгладывая крылышко цыпленка.
Начали подавать шампанское. Начались поздравления и пожелания.
Предводительша мило чокнулась и сказала:
– Je desire que vous nous restiez le plus longtemps possible! (Я желаю, чтоб вы оставались у нас как можно дольше!) – А еще что? – процедил сквозь зубы Митенька.
– Nous verrons (увидим), – тоже процедила хозяйка.
– Вашество! извините! тоста не провозглашаю, а за здоровье ваше выпью с удовольствием! – говорил между тем предводитель.
«Ишь ведь оболтус! и у себя-то не хочет почтения сделать!» – подумал Митенька, припомнивший теорию предводителя о государевых писарях.
– Вот у меня письмоводитель в посреднической комиссии есть, так тот мастер за обедами предики эти говорить, – продолжал хозяин, – вот он!
Тут только Митенька заметил, что в темном углу комнаты, около стены, был накрыт еще стол, за которым сидели какие-то три личности. Одна из них встала.
– Я от хлеба-соли никому не отказываю! потому – народ бедный, оборванцы! – ораторствовал хозяин, – прикажете ему, вашество, приветствие сказать?
– Отчего же... я с удовольствием!
– Катай, Анпетов!
– Ах, mon ami, какие у тебя выражения!
– Ну, уж, Татьяна Михайловна, не взыщи! каков есть, таков и есть! Что правда, то правда!
Анпетов вышел к середине стола и произнес:
– Почтеннейшие госпожи и милостивые господа!
Если солнцу восходящу всякая тварь радуется и всякая птица трепещет от живительного луча его, то значит, что в самой природе всеблагой промысел установил такой закон, или, лучше сказать, предопределение, в силу которого тварь обязывается о восходящем луче радоваться и трепетать, а о заходящем – печалиться и недоумевать.
Здесь вижу я, благородные слушательницы и почтеннейшие слушатели, собрание гостей именитых, в целом крае славных, и между ними некоего, который именно тот восходящий солнца луч прообразует, о коем сказано. Он еще млад, но умудрен знаниями; глава его не убелена сединами, но ум обогащен наукой. Не дерзостный и не гордостный, но благостный и душеприятный пришел ты к нам! дерзнем ли же мы пренебречь тем законом, который сама природа всещедрая вложила в сердца наши? Дерзнем ли печалиться и недоумевать в такие минуты, когда надлежит трепетать и радоваться?
Нет, не дерзнем, но воскликнем убо: за здравие и долгоденствие его вашества Дмитрия Павловича Козелкова! Ура!
– Благодарю вас! – отвечал Митенька и, обратившись к дамам, прибавил; – Mais il a le don de la parole! (Но у него дар слова!) – Приходи ужо! водки дам! – сказал хозяин.
Наконец обед кончился. Провожая свою даму в гостиную, Митенька дерзнул даже пожать ей локоть, и хотя ему не ответили тем же, однако же и мины неприятной не сделали. Митеньку это ободрило.
– Так судьба наших спектаклей в ваших руках? – сказал он.
– Да; я постараюсь... если Платон Иваныч позволит...
– О, мы нападем на него всем обществом! Но вы представьте себе, как это будет приятно! Можно будет видеться... говорить!
Предводительша легонько вздохнула.
– Репетиции... трепетное мерцание лампы... – начал было фантазировать Митенька.
– Вашество! милости просим в кабинет! господа! милости просим! – приглашал гостеприимный хозяин.
Митенька должен был покориться печальной необходимости; но он утешался дорогой, что первый толчок соединению общества уже дан и что, кажется, дело это, с божьею помощью, должно пойти на лад.
Был уж девятый час вечера, когда Митенька возвращался от предводителя домой. Дрожки его поравнялись с ярко освещенным домом, сквозь окна которого Митенька усмотрел Штановского, Валяй-Бурляя и Мерзопупиоса, резавшихся в преферанс. На столике у стены была поставлена закуска и водка. По комнате шныряли дети. Какая-то дама оливкового цвета сидела около Мерзопупиоса и заглядывала в его карты.
– Чей это дом? – спросил Митенька кучера.
– Советника Мерзаковского!
«Га! помирились-таки! – подумал Митенька, – ну, и здесь, с божьею помощью, дело, кажется, пойдет на лад!»
Возвратившись домой, Митенька долгое время мечтал.
«Кажется, что дело не дурно устраивается, – думал он, – кажется, что уж я успел дать ему некоторое направление!»
Он подошел к зеркалу, поставил на стол две свечи и посмотрелся – ничего, хорош!
– Что ж это они всегда смеялись, когда на меня глядели? – произнес (он), – что они смешного во мне находили?
Митенька решил, что это было не что иное, как пошлое школьничество, и пожелал отдохнуть от трудового дня.
– Что же, когда Дюсе деньги-то посылать будете? – спросил старик-камердинер Гаврило, снимая с него сапоги.
Митенька молчал и притворился погруженным в глубокие соображения.
– Ведь Дюса-то Никиту-маркела перед отъездом ко мне присылал. «Ты смотри, говорит, как у барина первые деньги будут, так беспременно чтобы к нам посылал!»
Митенька все молчал.
– Что же вы молчите! нешто я у Дюса-то ел!
– Молчать, скотина!
– Как я могу молчать? Я дело завсегда говорить должен!
– Цыц, каналья!
Митенька лег спать и видел во сне Дюссо и хорошенькую предводительшу.
«На заре ты ее не буди»
– Чтобы убедиться, что вы – единственная женщина, которая может привлечь...
– Публику?
– Вы жестоки, Татьяна Михайловна.
– Вашество! рекомендую вам пирожки! у меня для них особенный повар есть! в Новотроицком учился![45] – приглашал с другого конца хозяин дома.
– Ем-с, Платон Иваныч; пирожки действительно бесподобны.
– Шесть лет в ученье был, – продолжал хозяин, но Митенька уже не слушал его. Он делал всевозможные усилия, чтоб соблюсти приличие и заговорить с своею соседкой по левую сторону, но разговор решительно не вязался, хотя и эта соседка была тоже очень и очень увлекательная блондинка. Он спрашивал ее, часто ли она гуляет, ездит ли по зимами Москву, но далее этого, так сказать, полицейского допроса идти не мог. И мысли, и взоры его невольно обращались к хорошенькой предводительше.
– Кушайте же пирожки; их шесть лет учились готовить, – насмешливо говорила между тем хозяйка.
Митенька ободрился.
– Так вы согласны будете взять на себя труд устроить spectacle de societe? – спросил он.
– Да, если вы будете внимательны к нашим дамам... Mesdames! Дмитрий Павлыч просит, чтоб вы приняли участие в предполагаемом им спектакле! Но вы и сами непременно должны принять в нем участие, – продолжала она, обращаясь к Митеньке, – вы должны быть нашим premier amoureux... (первым любовником) – Да, да! непременно, непременно! – вторили дамы.
– Увы! для меня это недоступно! Печальная необходимость... мой пост...
Но я могу, если угодно, быть вашим режиссером, mesdames, и тогда – прошу меня слушаться! потому что ведь я очень строг.
– Будто бы строги? – мимоходом заметила предводительша, взглядывая на него исподлобья.
– Увы!.. боюсь, что нет!
– Это вы, вашество, их спектакль устроить приглашаете? – вступился опять хозяин, – напрасно стараетесь! Эта штука у нас пробована и перепробована!
– Mon mari va dire quelque betise (мой муж скажет сейчас какую-нибудь глупость), – шепнула предводительша про себя, но так, что Митенька слышал.
– А что же? – спросил он предводителя.
– Да наши барыни, как соберутся, так и передерутся! – ответил хозяин, отнюдь не церемонясь.
– Fi, mon ami (фи, мой друг), какие ты вещи говоришь! – обиделась супруга его.
– Ну, уж извини меня, Татьяна Михайловна! а что правда, то правда!
– Какие же пиесы мы будем играть? – молвила блондинка, сидевшая по левую сторону.
– Позвольте... я знаю, например, водевиль... он называется «Аз и Ферт»...[46] le litre est bizarre, mesdames (странное название, сударыни), но пиеска, право, очень-очень миленькая! Есть в ней этакое brio... (воодушевление) – Я однажды в Москве у князя Сергия Борисыча «Полковника старых времен» играла, – пискнула было вице-губернаторша, но на нее никто не обратил внимания.
– Есть еще, вашество, пиеска: «Несчастия красавца», – откликнулся хозяин, может быть, с намерением, а может быть, и без намерения, но Митенька почувствовал, что его в это время словно ударило чем в спину.
– Да, и такая пиеса есть, – сказал он, – но, признаюсь, я более люблю живые картины. Je suis pour les tableaux vivants, moi! (Что касается меня, то я за живые картины!) На минуту все смолкли; слышен был только стук ножей и вилок.
– Дурак родился! – сказал хозяин.
Все засмеялись.
– Но, Платон Иваныч, позвольте вам заметить, что если всегда в подобные минуты должен непременно родиться дурак, то таким образом их должно бы быть уж чересчур много на свете! – заметил Митенька.
– А вашество разве думали, что их мало?
Митеньке сделалось положительно неловко, потому что хозяин, очевидно, начинал придираться.
– Mon mari est j'aloux! (Мой муж ревнует!) – шепнула опять-таки про себя предводительша, очень мило обгладывая крылышко цыпленка.
Начали подавать шампанское. Начались поздравления и пожелания.
Предводительша мило чокнулась и сказала:
– Je desire que vous nous restiez le plus longtemps possible! (Я желаю, чтоб вы оставались у нас как можно дольше!) – А еще что? – процедил сквозь зубы Митенька.
– Nous verrons (увидим), – тоже процедила хозяйка.
– Вашество! извините! тоста не провозглашаю, а за здоровье ваше выпью с удовольствием! – говорил между тем предводитель.
«Ишь ведь оболтус! и у себя-то не хочет почтения сделать!» – подумал Митенька, припомнивший теорию предводителя о государевых писарях.
– Вот у меня письмоводитель в посреднической комиссии есть, так тот мастер за обедами предики эти говорить, – продолжал хозяин, – вот он!
Тут только Митенька заметил, что в темном углу комнаты, около стены, был накрыт еще стол, за которым сидели какие-то три личности. Одна из них встала.
– Я от хлеба-соли никому не отказываю! потому – народ бедный, оборванцы! – ораторствовал хозяин, – прикажете ему, вашество, приветствие сказать?
– Отчего же... я с удовольствием!
– Катай, Анпетов!
– Ах, mon ami, какие у тебя выражения!
– Ну, уж, Татьяна Михайловна, не взыщи! каков есть, таков и есть! Что правда, то правда!
Анпетов вышел к середине стола и произнес:
– Почтеннейшие госпожи и милостивые господа!
Если солнцу восходящу всякая тварь радуется и всякая птица трепещет от живительного луча его, то значит, что в самой природе всеблагой промысел установил такой закон, или, лучше сказать, предопределение, в силу которого тварь обязывается о восходящем луче радоваться и трепетать, а о заходящем – печалиться и недоумевать.
Здесь вижу я, благородные слушательницы и почтеннейшие слушатели, собрание гостей именитых, в целом крае славных, и между ними некоего, который именно тот восходящий солнца луч прообразует, о коем сказано. Он еще млад, но умудрен знаниями; глава его не убелена сединами, но ум обогащен наукой. Не дерзостный и не гордостный, но благостный и душеприятный пришел ты к нам! дерзнем ли же мы пренебречь тем законом, который сама природа всещедрая вложила в сердца наши? Дерзнем ли печалиться и недоумевать в такие минуты, когда надлежит трепетать и радоваться?
Нет, не дерзнем, но воскликнем убо: за здравие и долгоденствие его вашества Дмитрия Павловича Козелкова! Ура!
– Благодарю вас! – отвечал Митенька и, обратившись к дамам, прибавил; – Mais il a le don de la parole! (Но у него дар слова!) – Приходи ужо! водки дам! – сказал хозяин.
Наконец обед кончился. Провожая свою даму в гостиную, Митенька дерзнул даже пожать ей локоть, и хотя ему не ответили тем же, однако же и мины неприятной не сделали. Митеньку это ободрило.
– Так судьба наших спектаклей в ваших руках? – сказал он.
– Да; я постараюсь... если Платон Иваныч позволит...
– О, мы нападем на него всем обществом! Но вы представьте себе, как это будет приятно! Можно будет видеться... говорить!
Предводительша легонько вздохнула.
– Репетиции... трепетное мерцание лампы... – начал было фантазировать Митенька.
– Вашество! милости просим в кабинет! господа! милости просим! – приглашал гостеприимный хозяин.
Митенька должен был покориться печальной необходимости; но он утешался дорогой, что первый толчок соединению общества уже дан и что, кажется, дело это, с божьею помощью, должно пойти на лад.
Был уж девятый час вечера, когда Митенька возвращался от предводителя домой. Дрожки его поравнялись с ярко освещенным домом, сквозь окна которого Митенька усмотрел Штановского, Валяй-Бурляя и Мерзопупиоса, резавшихся в преферанс. На столике у стены была поставлена закуска и водка. По комнате шныряли дети. Какая-то дама оливкового цвета сидела около Мерзопупиоса и заглядывала в его карты.
– Чей это дом? – спросил Митенька кучера.
– Советника Мерзаковского!
«Га! помирились-таки! – подумал Митенька, – ну, и здесь, с божьею помощью, дело, кажется, пойдет на лад!»
Возвратившись домой, Митенька долгое время мечтал.
«Кажется, что дело не дурно устраивается, – думал он, – кажется, что уж я успел дать ему некоторое направление!»
Он подошел к зеркалу, поставил на стол две свечи и посмотрелся – ничего, хорош!
– Что ж это они всегда смеялись, когда на меня глядели? – произнес (он), – что они смешного во мне находили?
Митенька решил, что это было не что иное, как пошлое школьничество, и пожелал отдохнуть от трудового дня.
– Что же, когда Дюсе деньги-то посылать будете? – спросил старик-камердинер Гаврило, снимая с него сапоги.
Митенька молчал и притворился погруженным в глубокие соображения.
– Ведь Дюса-то Никиту-маркела перед отъездом ко мне присылал. «Ты смотри, говорит, как у барина первые деньги будут, так беспременно чтобы к нам посылал!»
Митенька все молчал.
– Что же вы молчите! нешто я у Дюса-то ел!
– Молчать, скотина!
– Как я могу молчать? Я дело завсегда говорить должен!
– Цыц, каналья!
Митенька лег спать и видел во сне Дюссо и хорошенькую предводительшу.
«На заре ты ее не буди»
К несчастию для Митеньки, в Семиозерске случились выборы – и он совсем растерялся. Уж и без того Козелков заметил, что предводитель, для приобретения популярности, стал грубить ему более обыкновенного, а тут пошли по городу какие-то шушуканья, стали наезжать из уездов и из столиц старые и молодые помещики; в квартире известного либерала, Коли Собачкина[47], начались таинственные совещания; даже самые, что называется, «сивые» – и те собирались по вечерам в клубе и об чем-то беспорядочно толковали... Дмитрий Павлыч смотрит из окна своего дома на квартиру Собачкина и, видя, как к крыльцу ее беспрерывно подъезжает цвет российского либерализма[48], негодует и волнуется.
– И за что они мне не доверяют! за что они мне не доверяют! – восклицает он, обращаясь к правителю канцелярии, стоящему поодаль с портфелью под мышкой.
– Чувств, вашество, нет-с...
– Если им либеральных идей хочется, то надеюсь...
– Уж чего же, вашество, больше!
– Потому что хотя я и служу... однако не вижу, что же тут... предосудительного?
И Дмитрий Павлыч, с грустью в сердце, удаляется к себе в кабинет подписывать бумаги.
– Спустите, пожалуйста, шторы! – обращается он к правителю канцелярии, – этот Собачкин... я просто даже квартиры его выносить не могу!
Но и при спущенных сторах дело спорится плохо. Козелков подписывает бумаги зря и все подумывает об том, как бы ему «овладеть движением». План за планом, один другого беспутнее, меняются в его голове. То он воображает себе, что стоит перед рядами и говорит: «Messieurs! вы видите эти твердыни? хотите, я сам поведу вас на них?» – и этою речью приводит всех в восторг; то мнит, что задает какой-то чудовищный обед и, по окончании, принимает от благодарных гостей обязательство в том, что они никогда ничего против него злоумышлять не будут; то представляется ему, что он, истощив все кроткие меры, влетает во главе эскадрона в залу...
И видится ему, что, по исполнении всех этих подвигов, он мчится по ухабам и сугробам в Петербург и думает дорогой заветную думу...
– Стани... – шепчет эта заветная дума, но не дошептывает, потому что ухаб заставляет его прикусить язык.
– Слава! Слава! Слава! – позвякивает в это время колокольчик[49], и экипаж мчится да мчится себе вперед...
– А знаете ли что? – говорит Дмитрий Павлыч вслух правителю канцелярии, – я полагаю, что это будет очень недурно, если я, так сказать, овладею движением...
Правитель канцелярии не понимает, но делает вид, что понимает.
– «Овладеть движением» – это значит: стать во главе его, – толкует Козелков, – я очень хорошо помню, что когда у нас в Петербурге буянили нигилисты[50], то я еще тогда сказал моему приятелю, капитану Реброву: чего вы смотрите, капитан! овладейте движением – и все будет кончено!
Дмитрий Павлыч опять задумался, и опять в ушах его загудел колокольчик, позвякивая: слава! слава! слава!
– Просто, пойду сейчас к Собачкину, – заговорил он, – и скажу:
«Messieurs! за что вы мне не доверяете? Поверьте, что хотя я и служу, но чувства мои, messieurs... я полагаю»...
– Это точно-с, – ввернул свое слово правитель канцелярии.
– Потому что, в сущности, чего они желают? они желают, чтоб всем было хорошо? Прекрасно. Теперь спросим: чего я желаю? я тоже желаю, чтоб всем было хорошо! Следовательно, и я, и они желаем, в сущности, одного и того же! Unitibus rebus vires cresca parvunt![51] как сказал наш почтеннейший Михаил Никифорович в одной из своих передовых статей!
Правитель канцелярии, услышав эту неслыханную цитату, чуть не захлебнулся.
– А как поступал мой предместник в подобных случаях? – спросил его Дмитрий Павлыч.
– Просто-с. Они, вашество, больше так поступали: сначала одних позовут – им реприманд сделают, потом других позовут – и им реприманд сделают. А иногда случалось, что и стравят-с...
– То есть как же это – стравят?
– А так-с, одних посредством других уничтожали-с... У них ведь, вашество, тоже безобразие-с! Начнут это друг дружке докладывать: «Ты тарелки лизал!» – «Ан ты тарелки лизал!»[52] – и пойдет-с! А тем временем и дело к концу подойдет-с... и скрутят их в ту пору живым манером!
– Гм... Это недурно! – молвил Козелков и насупил брови, – только как же это? надобно какой-нибудь предлог!
– А вы, вашество, вот что-с. Позовите кого постарше-с, да и дайте этак почувствовать: кабы, мол, не болтали молодые, так никаких бы реформ не было; а потом попросите из молодых кого, да и им тоже внушите: кабы, мол, не безобразничали старики, не резали бы девкам косы да руками не озорничали, так никаких бы, мол, реформ не было. Они на это пойдут-с.
– Вы полагаете?
– Верно-с. И почнут они промежду себя считаться... а дня этак за два до срока вашество и напомните, что скоро, дескать, и по домам пора... Шары в руки, и дело с концом-с!
– Гм... это недурно. Благодарю.
Правитель канцелярии давно уж ушел, а Козелков все ходит по комнатам и все о чем-то думает, а по временам посматривает на окна либерала Собачкина, за которыми виднеются курящие и закусывающие фигуры.
Предложенная правителем канцелярии программа понравилась ему.
Мало-помалу он до того вошел во вкус ее, что даже заподозрил, что он совсем не Козелков, а Меттерних. «Что такое дипломация?» – спрашивает он себя по этому случаю и тут же сгоряча отвечает: «Дипломация – это, брат, такое искусство, за которое тебе треухов надавать могут!» Однако и на этой горестной мысли он долго не останавливается, но спешит к другой и, в конце концов, даже приходит в восторженность. «Дипломация, – говорит он, – это все равно что тонкая, чуть-чуть приметная паутина: паук стелет себе да стелет паутину, а мухи в нее попадают да попадают – вот и дипломация!»
– A nous deux maintenant! (Кто кого!) – воскликнул он, весело потирая руки и обращаясь к какому-то воображаемому врагу, – посмотрим! посмотрим, messieurs, чья дипломация одержит победу!
А messieurs совсем и не воображали, что Дмитрий Павлыч строит против них ковы. Они в это время закусывали, прохаживались по «простячкам», приготовлялись публично «проэкзаменовать» мировых посредников за их предерзостные поступки и вообще шутили обычные шутки.
Уже начинали спускаться сумерки, и на улицах показалось еще больше усиленное движение, нежели утром. По так называемой губернаторской улице протянулась целая вереница разнообразнейших экипажей; тут были и пошевни, запряженные лихими тройками, украшенными лентами и бубенчиками с малиновым звоном, и простые городские сани, и уродливые, нелепо-тяжелые возки, и охотницкие сани, везомые сильными, едва сдерживаемыми рысаками. В пошевнях блистали наезжие львицы, жены местных аристократов; охотницкими санями и рысаками щеголяли молодые наезжие львы. По временам какая-нибудь тройка выезжала из ряда и стремглав неслась по самой середке улицы, подымая целые облака снежной пыли; за нею вдогонку летело несколько охотницких саней, перегоняя друг друга; слышался смех и визг; нарумяненные морозом молодые женские лица суетливо оборачивались назад и в то же время нетерпеливо понукали кучера; тройка неслась сильнее и сильнее; догоняющие сзади наездники приходили в азарт и ничего не видели. Тут был и Коля Собачкин на своем сером, сильном рысаке; он ехал обок с предводительскими санями и, по-видимому, говорил нечто очень острое, потому что пикантная предводительша хохотала и грозила ему пальчиком; тут была и томная мадам Первагина, и на запятках у ней, как дома, приютился маленький Фуксенок[53]; тут была и величественная баронесса фон Цанарцт, урожденная княжна Абдул-Рахметова, которой что-то напевал в уши Сережа Свайкин. Одним словом, это была целая выставка, на которую губерния прислала лучшие свои цветы и которая могла бы назваться вполне изящною, если бы не портили общего впечатления девицы Лоботрясовы, девицы пожилые и скаредные, выехавшие на гулянье в каком-то лохматом возке, запряженном тройкой лохматых же кляч.
Козелков смотрел из окошка на эту суматоху и думал: «Господи! зачем я уродился сановником! зачем я не Сережа Свайкин? зачем я не Собачкин! зачем даже не скверный, мозглявый Фуксенок!» В эту минуту ему хотелось побегать.
В особенности привлекала его великолепная баронесса фон Цанарцт[54].
«Так бы я там...» – говорил он и не договаривал, потому что у него дух занимался от одного воображения.
И в самом деле, он ничего подобного представить себе не мог. Целый букет разом! букет, в котором каждый цветок так и прыщет свежестью, так и обдает ароматом! Сами губернские дамы понимали это и на все время выборов скромно, хотя и не без секретного негодования, стушевывались в сторонку.
Это и понятно, потому что губернские дамы, за немногими исключениями, все-таки были не более как чиновницы, какие-нибудь председательши, командирши и советницы, родившиеся и воспитывавшиеся в четвертых этажах петербургских казенных домов и только недавно, очень недавно, получившие понятие о комфорте и о том, что такое значит «ни в чем себе не отказывать». Напротив того, наезжие барыни представляли собой так называемую «породу»; они являлись свежие, окруженные блеском и роскошью; в речах их слышались настоящие слова, их жесты были настоящими жестами; они не жались и не сторонились ни перед кем, но бодро смотрели всем в глаза и были в губернском городе как у себя дома. Понятно, что все сердца к ним неслись и что какой-нибудь Гриша Трясучкин, еще вчера очень усердно приударявший за баталионной командиршей, вдруг начинал находить ее худосочною, обтрепанною и полинявшею. Понятно, что и Козелков сильнее, нежели когда-либо, почувствовал всю тяжесть, всю тоску своего административного одиночества.
Между тем уж совсем стемнело; улица вдруг опустела, во всех окнах замелькали огни. Козелкову представилось, что в этих домах теперь обедают; что там шумным потоком льется беседа, что там кто-нибудь что-нибудь нашептывает и кто-нибудь эти нашептыванья выслушивает...
– И ведь хоть бы кто-нибудь пригласил... невежды! – подумал он невольно и тут же сообразил, что это происходит оттого, что губернским сановникам предоставлено слишком мало власти.
И кто знает, куда бы привели его эти размышления, кто знает, не вышло ли бы даже отсюда какого-нибудь проекта об усилении власти, но лакей, доложивший, что подано кушать, очень кстати прервал мечтания Дмитрия Павлыча и с тем вместе избавил козелковское начальство от рассмотрения лишнего велегласия.
В столовой его уже ожидал чиновник особых поручений, французик Фавори, которого Козелков определил на эту должность, собственно, за то, что он был уж очень вертляв и казался готовым на всевозможные услуги.
Французик Фавори как-то замалодушничал всеми оконечностями, как только на пороге столовой появилась фигура Козелкова. Он сразу догадался, что начальство пасмурно и что нужно его развеселить.
– А я намереваюсь дать вам дипломатическое поручение, Фавори! – молвил Митенька, принимаясь за суп.
Фавори весь превратился в преданность; тело его словно пополам распалось: верхняя часть выдалась вперед и застыла в неподвижности, нижняя – отпятилась назад и судорожно виляла. Фавори был убежден, что Козелков пошлет его узнать об здоровье Марьи Петровны, и потому ухмыльнулся всем своим поганым лицом.
– Нет, не то! – сказал Козелков, как бы отгадывая его мысли, – поручение, которое я намерен на вас возложить, весьма серьезно. – Митенька выговорил эти слова очень строго; но, должно быть, важный вид был не к лицу ему, потому что лакей Степан, принимавший в эту минуту тарелку у Фавори, не выдержал и поспешил поскорее уйти.
– Дело в том, – продолжал Козелков, – что я нахожусь в величайшем затруднении. Теперь у меня здесь целое скопище, а я решительно ничего не знаю, что у них делается. Никто мне не докладывает.
– Вашество...
– Я поручаю вам каждодневно докладывать мне обо всем! Вы должны знать обо всем! Вы должны проникать всюду! Вы должны быть везде – и нигде!
Козелков до того разревновался, что даже жестами показывал Фавори, как он должен быть везде и нигде.
– Я всегда полагал, – ораторствовал он, – что губернским чиновникам должны быть предоставлены все средства... С божиею помощью, быть может, это и устроится, но теперь у меня этих средств нет. Вы должны в этом случае, так сказать, восполнить для меня недостаток административных средств.
– Поверьте, вашество...
– Знаю. Вы должны будете говорить старикам: это все молодые своей болтовней наделали! С другой стороны, молодым людям должно внушать, что все произошло благодаря безобразию стариков. Одним словом, вы обязаны употребить все усилия, чтоб поселить спасительное междоусобие!
Козелков остановился и зорко посмотрел на своего собеседника, как бы желая узнать, готов ли он. Но Фавори был готов, так сказать, от самого рождения, и потому не удивительно, что Митенька остался доволен своим осмотром.
– Я должен раскрыть перед вами свои виды вполне, – сказал он. – Я должен сказать вам, что смотрю на администрацию преимущественно и даже исключительно с дипломатической точки зрения. По моему мнению, администрация есть борьба, а наука не показывает ли нам, что борьба без дипломатии немыслима?
Сказавши это, Дмитрий Павлыч сам разинул рот от удивления. Фавори внимал и благоговел.
– Исходя из этого принципа, я нахожу, что мы, администраторы, должны преимущественно, и даже исключительно, заботиться о том, чтобы выиграть время. Объясню вам это сейчас примером...
Козелков задумался: какой отыскать пример? Но примера на этот раз не отыскалось.
– Все равно, вы меня понимаете. Но, выигрывая время, мы достигаем разом двух результатов: во-первых, мы отклоняем то, что своею преждевременностию могло бы, так сказать, возмутить обычное гармоническое течение жизни, во-вторых...
Козелков опять задумался, ибо второй результат решительно не приходил ему в голову. Он знал, что всякая вещь непременно должна иметь два и даже три результата, и сгоряча сболтнул это, но теперь должен был убедиться, что есть в мире вещи, которые могут иметь только один, а даже, пожалуй, и вовсе не иметь ни одного результата.
– Исполню, вашество! – возразил Фавори, чтобы вывести из затруднения обожаемого начальника.
– Я надеюсь на вашу расторопность, а главное, на вашу преданность.
Помните, Фавори, что я не умею быть неблагодарным.
Сказавши это, Митенька встал из-за стола, а Фавори поспешил отправиться для исполнения возложенного поручения. Козелков опять взглянул на окна либерала Собачкина и увидел, что в квартире его темно.
– Где-то они каверзы свои теперь сочиняют? – невольно шевельнулось в его голове.
– И за что они мне не доверяют! за что они мне не доверяют! – восклицает он, обращаясь к правителю канцелярии, стоящему поодаль с портфелью под мышкой.
– Чувств, вашество, нет-с...
– Если им либеральных идей хочется, то надеюсь...
– Уж чего же, вашество, больше!
– Потому что хотя я и служу... однако не вижу, что же тут... предосудительного?
И Дмитрий Павлыч, с грустью в сердце, удаляется к себе в кабинет подписывать бумаги.
– Спустите, пожалуйста, шторы! – обращается он к правителю канцелярии, – этот Собачкин... я просто даже квартиры его выносить не могу!
Но и при спущенных сторах дело спорится плохо. Козелков подписывает бумаги зря и все подумывает об том, как бы ему «овладеть движением». План за планом, один другого беспутнее, меняются в его голове. То он воображает себе, что стоит перед рядами и говорит: «Messieurs! вы видите эти твердыни? хотите, я сам поведу вас на них?» – и этою речью приводит всех в восторг; то мнит, что задает какой-то чудовищный обед и, по окончании, принимает от благодарных гостей обязательство в том, что они никогда ничего против него злоумышлять не будут; то представляется ему, что он, истощив все кроткие меры, влетает во главе эскадрона в залу...
И видится ему, что, по исполнении всех этих подвигов, он мчится по ухабам и сугробам в Петербург и думает дорогой заветную думу...
– Стани... – шепчет эта заветная дума, но не дошептывает, потому что ухаб заставляет его прикусить язык.
– Слава! Слава! Слава! – позвякивает в это время колокольчик[49], и экипаж мчится да мчится себе вперед...
– А знаете ли что? – говорит Дмитрий Павлыч вслух правителю канцелярии, – я полагаю, что это будет очень недурно, если я, так сказать, овладею движением...
Правитель канцелярии не понимает, но делает вид, что понимает.
– «Овладеть движением» – это значит: стать во главе его, – толкует Козелков, – я очень хорошо помню, что когда у нас в Петербурге буянили нигилисты[50], то я еще тогда сказал моему приятелю, капитану Реброву: чего вы смотрите, капитан! овладейте движением – и все будет кончено!
Дмитрий Павлыч опять задумался, и опять в ушах его загудел колокольчик, позвякивая: слава! слава! слава!
– Просто, пойду сейчас к Собачкину, – заговорил он, – и скажу:
«Messieurs! за что вы мне не доверяете? Поверьте, что хотя я и служу, но чувства мои, messieurs... я полагаю»...
– Это точно-с, – ввернул свое слово правитель канцелярии.
– Потому что, в сущности, чего они желают? они желают, чтоб всем было хорошо? Прекрасно. Теперь спросим: чего я желаю? я тоже желаю, чтоб всем было хорошо! Следовательно, и я, и они желаем, в сущности, одного и того же! Unitibus rebus vires cresca parvunt![51] как сказал наш почтеннейший Михаил Никифорович в одной из своих передовых статей!
Правитель канцелярии, услышав эту неслыханную цитату, чуть не захлебнулся.
– А как поступал мой предместник в подобных случаях? – спросил его Дмитрий Павлыч.
– Просто-с. Они, вашество, больше так поступали: сначала одних позовут – им реприманд сделают, потом других позовут – и им реприманд сделают. А иногда случалось, что и стравят-с...
– То есть как же это – стравят?
– А так-с, одних посредством других уничтожали-с... У них ведь, вашество, тоже безобразие-с! Начнут это друг дружке докладывать: «Ты тарелки лизал!» – «Ан ты тарелки лизал!»[52] – и пойдет-с! А тем временем и дело к концу подойдет-с... и скрутят их в ту пору живым манером!
– Гм... Это недурно! – молвил Козелков и насупил брови, – только как же это? надобно какой-нибудь предлог!
– А вы, вашество, вот что-с. Позовите кого постарше-с, да и дайте этак почувствовать: кабы, мол, не болтали молодые, так никаких бы реформ не было; а потом попросите из молодых кого, да и им тоже внушите: кабы, мол, не безобразничали старики, не резали бы девкам косы да руками не озорничали, так никаких бы, мол, реформ не было. Они на это пойдут-с.
– Вы полагаете?
– Верно-с. И почнут они промежду себя считаться... а дня этак за два до срока вашество и напомните, что скоро, дескать, и по домам пора... Шары в руки, и дело с концом-с!
– Гм... это недурно. Благодарю.
Правитель канцелярии давно уж ушел, а Козелков все ходит по комнатам и все о чем-то думает, а по временам посматривает на окна либерала Собачкина, за которыми виднеются курящие и закусывающие фигуры.
Предложенная правителем канцелярии программа понравилась ему.
Мало-помалу он до того вошел во вкус ее, что даже заподозрил, что он совсем не Козелков, а Меттерних. «Что такое дипломация?» – спрашивает он себя по этому случаю и тут же сгоряча отвечает: «Дипломация – это, брат, такое искусство, за которое тебе треухов надавать могут!» Однако и на этой горестной мысли он долго не останавливается, но спешит к другой и, в конце концов, даже приходит в восторженность. «Дипломация, – говорит он, – это все равно что тонкая, чуть-чуть приметная паутина: паук стелет себе да стелет паутину, а мухи в нее попадают да попадают – вот и дипломация!»
– A nous deux maintenant! (Кто кого!) – воскликнул он, весело потирая руки и обращаясь к какому-то воображаемому врагу, – посмотрим! посмотрим, messieurs, чья дипломация одержит победу!
А messieurs совсем и не воображали, что Дмитрий Павлыч строит против них ковы. Они в это время закусывали, прохаживались по «простячкам», приготовлялись публично «проэкзаменовать» мировых посредников за их предерзостные поступки и вообще шутили обычные шутки.
Уже начинали спускаться сумерки, и на улицах показалось еще больше усиленное движение, нежели утром. По так называемой губернаторской улице протянулась целая вереница разнообразнейших экипажей; тут были и пошевни, запряженные лихими тройками, украшенными лентами и бубенчиками с малиновым звоном, и простые городские сани, и уродливые, нелепо-тяжелые возки, и охотницкие сани, везомые сильными, едва сдерживаемыми рысаками. В пошевнях блистали наезжие львицы, жены местных аристократов; охотницкими санями и рысаками щеголяли молодые наезжие львы. По временам какая-нибудь тройка выезжала из ряда и стремглав неслась по самой середке улицы, подымая целые облака снежной пыли; за нею вдогонку летело несколько охотницких саней, перегоняя друг друга; слышался смех и визг; нарумяненные морозом молодые женские лица суетливо оборачивались назад и в то же время нетерпеливо понукали кучера; тройка неслась сильнее и сильнее; догоняющие сзади наездники приходили в азарт и ничего не видели. Тут был и Коля Собачкин на своем сером, сильном рысаке; он ехал обок с предводительскими санями и, по-видимому, говорил нечто очень острое, потому что пикантная предводительша хохотала и грозила ему пальчиком; тут была и томная мадам Первагина, и на запятках у ней, как дома, приютился маленький Фуксенок[53]; тут была и величественная баронесса фон Цанарцт, урожденная княжна Абдул-Рахметова, которой что-то напевал в уши Сережа Свайкин. Одним словом, это была целая выставка, на которую губерния прислала лучшие свои цветы и которая могла бы назваться вполне изящною, если бы не портили общего впечатления девицы Лоботрясовы, девицы пожилые и скаредные, выехавшие на гулянье в каком-то лохматом возке, запряженном тройкой лохматых же кляч.
Козелков смотрел из окошка на эту суматоху и думал: «Господи! зачем я уродился сановником! зачем я не Сережа Свайкин? зачем я не Собачкин! зачем даже не скверный, мозглявый Фуксенок!» В эту минуту ему хотелось побегать.
В особенности привлекала его великолепная баронесса фон Цанарцт[54].
«Так бы я там...» – говорил он и не договаривал, потому что у него дух занимался от одного воображения.
И в самом деле, он ничего подобного представить себе не мог. Целый букет разом! букет, в котором каждый цветок так и прыщет свежестью, так и обдает ароматом! Сами губернские дамы понимали это и на все время выборов скромно, хотя и не без секретного негодования, стушевывались в сторонку.
Это и понятно, потому что губернские дамы, за немногими исключениями, все-таки были не более как чиновницы, какие-нибудь председательши, командирши и советницы, родившиеся и воспитывавшиеся в четвертых этажах петербургских казенных домов и только недавно, очень недавно, получившие понятие о комфорте и о том, что такое значит «ни в чем себе не отказывать». Напротив того, наезжие барыни представляли собой так называемую «породу»; они являлись свежие, окруженные блеском и роскошью; в речах их слышались настоящие слова, их жесты были настоящими жестами; они не жались и не сторонились ни перед кем, но бодро смотрели всем в глаза и были в губернском городе как у себя дома. Понятно, что все сердца к ним неслись и что какой-нибудь Гриша Трясучкин, еще вчера очень усердно приударявший за баталионной командиршей, вдруг начинал находить ее худосочною, обтрепанною и полинявшею. Понятно, что и Козелков сильнее, нежели когда-либо, почувствовал всю тяжесть, всю тоску своего административного одиночества.
Между тем уж совсем стемнело; улица вдруг опустела, во всех окнах замелькали огни. Козелкову представилось, что в этих домах теперь обедают; что там шумным потоком льется беседа, что там кто-нибудь что-нибудь нашептывает и кто-нибудь эти нашептыванья выслушивает...
– И ведь хоть бы кто-нибудь пригласил... невежды! – подумал он невольно и тут же сообразил, что это происходит оттого, что губернским сановникам предоставлено слишком мало власти.
И кто знает, куда бы привели его эти размышления, кто знает, не вышло ли бы даже отсюда какого-нибудь проекта об усилении власти, но лакей, доложивший, что подано кушать, очень кстати прервал мечтания Дмитрия Павлыча и с тем вместе избавил козелковское начальство от рассмотрения лишнего велегласия.
В столовой его уже ожидал чиновник особых поручений, французик Фавори, которого Козелков определил на эту должность, собственно, за то, что он был уж очень вертляв и казался готовым на всевозможные услуги.
Французик Фавори как-то замалодушничал всеми оконечностями, как только на пороге столовой появилась фигура Козелкова. Он сразу догадался, что начальство пасмурно и что нужно его развеселить.
– А я намереваюсь дать вам дипломатическое поручение, Фавори! – молвил Митенька, принимаясь за суп.
Фавори весь превратился в преданность; тело его словно пополам распалось: верхняя часть выдалась вперед и застыла в неподвижности, нижняя – отпятилась назад и судорожно виляла. Фавори был убежден, что Козелков пошлет его узнать об здоровье Марьи Петровны, и потому ухмыльнулся всем своим поганым лицом.
– Нет, не то! – сказал Козелков, как бы отгадывая его мысли, – поручение, которое я намерен на вас возложить, весьма серьезно. – Митенька выговорил эти слова очень строго; но, должно быть, важный вид был не к лицу ему, потому что лакей Степан, принимавший в эту минуту тарелку у Фавори, не выдержал и поспешил поскорее уйти.
– Дело в том, – продолжал Козелков, – что я нахожусь в величайшем затруднении. Теперь у меня здесь целое скопище, а я решительно ничего не знаю, что у них делается. Никто мне не докладывает.
– Вашество...
– Я поручаю вам каждодневно докладывать мне обо всем! Вы должны знать обо всем! Вы должны проникать всюду! Вы должны быть везде – и нигде!
Козелков до того разревновался, что даже жестами показывал Фавори, как он должен быть везде и нигде.
– Я всегда полагал, – ораторствовал он, – что губернским чиновникам должны быть предоставлены все средства... С божиею помощью, быть может, это и устроится, но теперь у меня этих средств нет. Вы должны в этом случае, так сказать, восполнить для меня недостаток административных средств.
– Поверьте, вашество...
– Знаю. Вы должны будете говорить старикам: это все молодые своей болтовней наделали! С другой стороны, молодым людям должно внушать, что все произошло благодаря безобразию стариков. Одним словом, вы обязаны употребить все усилия, чтоб поселить спасительное междоусобие!
Козелков остановился и зорко посмотрел на своего собеседника, как бы желая узнать, готов ли он. Но Фавори был готов, так сказать, от самого рождения, и потому не удивительно, что Митенька остался доволен своим осмотром.
– Я должен раскрыть перед вами свои виды вполне, – сказал он. – Я должен сказать вам, что смотрю на администрацию преимущественно и даже исключительно с дипломатической точки зрения. По моему мнению, администрация есть борьба, а наука не показывает ли нам, что борьба без дипломатии немыслима?
Сказавши это, Дмитрий Павлыч сам разинул рот от удивления. Фавори внимал и благоговел.
– Исходя из этого принципа, я нахожу, что мы, администраторы, должны преимущественно, и даже исключительно, заботиться о том, чтобы выиграть время. Объясню вам это сейчас примером...
Козелков задумался: какой отыскать пример? Но примера на этот раз не отыскалось.
– Все равно, вы меня понимаете. Но, выигрывая время, мы достигаем разом двух результатов: во-первых, мы отклоняем то, что своею преждевременностию могло бы, так сказать, возмутить обычное гармоническое течение жизни, во-вторых...
Козелков опять задумался, ибо второй результат решительно не приходил ему в голову. Он знал, что всякая вещь непременно должна иметь два и даже три результата, и сгоряча сболтнул это, но теперь должен был убедиться, что есть в мире вещи, которые могут иметь только один, а даже, пожалуй, и вовсе не иметь ни одного результата.
– Исполню, вашество! – возразил Фавори, чтобы вывести из затруднения обожаемого начальника.
– Я надеюсь на вашу расторопность, а главное, на вашу преданность.
Помните, Фавори, что я не умею быть неблагодарным.
Сказавши это, Митенька встал из-за стола, а Фавори поспешил отправиться для исполнения возложенного поручения. Козелков опять взглянул на окна либерала Собачкина и увидел, что в квартире его темно.
– Где-то они каверзы свои теперь сочиняют? – невольно шевельнулось в его голове.