Только не шевелиться, главное – НЕ ШЕВЕЛИТЬСЯ… ОХ!
Мне не удалось удержаться, и я повел плечами.
Я потревожил вещь, которая ждала, она обрушилась на меня, она течет во мне, я полон ею. Ничего особенного: Вещь – это я сам. Существование, освобожденное, вырвавшееся на волю, нахлынуло на меня. Я существую.
Существую. Это что-то мягкое, очень мягкое, очень медленное. И легкое – можно подумать, оно парит в воздухе. Оно подвижно. Это какие-то касания – они возникают то здесь, то там и пропадают. Мягкие, вкрадчивые. У меня во рту пенистая влага. Я проглатываю ее, она скользнула в горло, ласкает меня, и вот уже снова появилась у меня во рту; у меня во рту постоянная лужица беловатой жидкости, которая – ненавязчиво – обволакивает мой язык. Эта лужица – тоже я. И язык – тоже. И горло – это тоже я.
Я вижу кисть своей руки. Она разлеглась на столе. Она живет – это я. Она раскрылась, пальцы разогнулись и торчат. Рука лежит на спине. Она демонстрирует мне свое жирное брюхо. Она похожа на опрокинувшегося на спину зверька. Пальцы – это лапы. Забавы ради я быстро перебираю ими – это лапки опрокинувшегося на спину краба. Вот краб сдох, лапки скрючились, сошлись на брюхе моей кисти. Я вижу ногти – единственную частицу меня самого, которая не живет. А впрочем. Моя кисть перевернулась, улеглась ничком, теперь она показывает мне свою спину. Серебристую, слегка поблескивающую спину – точь-в-точь рыба, если бы не рыжие волоски у основания фаланг. Я ощущаю свою кисть. Два зверька, шевелящиеся на концах моих рук, – это я. Моя рука почесывает одну из лапок ногтем другой. Я чувствую ее тяжесть на столе, который не я. Это ощущение тяжести все длится и длится, оно никак не проходит. Да и с чего бы ему пройти. В конце концов это невыносимо… Я убираю руку, сую ее в карман. Но тут же сквозь ткань начинаю чувствовать тепло моего бедра. Я тотчас выбрасываю руку из кармана, вешаю ее на спинку стула. Теперь я чувствую ее тяжесть в запястье. Она слегка тянет, чуть-чуть, мягко, дрябло, она существует. Я сдаюсь – куда бы я ее ни положил, она будет продолжать существовать, а я буду продолжать чувствовать, что она существует; я не могу от нее избавиться, как не могу избавиться от остального моего тела, от влажного жара, который грязнит мою рубаху, от теплого сала, которое лениво переливается, словно его помешивают ложкой, от всех ощущений, которые гуляют внутри, приходят, уходят, поднимаются от боков к подмышке или тихонько прозябают с утра до вечера в своих привычных уголках.
Вскакиваю рывком – если б только я мог перестать думать, мне стало бы легче. Мысли – вот от чего особенно муторно… Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя какой-то странный привкус. А внутри мыслей – слова, оборванные слова, наметки фраз, которые возвращаются снова и снова: «Надо прекра… я суще… Смерть… Маркиз де Роль умер… Я не… Я суще…» Крутятся, крутятся, и конца им нет. Это хуже всего – потому что тут я виновник и соучастник. К примеру, эта мучительная жвачка-мысль: «Я СУЩЕСТВУЮ», ведь пережевываю ее я. Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль – нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о том, что я существую! О-о, этот длинный серпантин, ощущение того, что я существую, – это я сам потихоньку его раскручиваю… Если бы я мог перестать мыслить! Я пытаюсь, что-то выходит – вроде бы голова наполнилась туманом… и вот опять все начинается сызнова: «Туман… Только не мыслить… Не хочу мыслить… Я мыслю о том, что не хочу мыслить. Потому что это тоже мысль». Неужто этому никогда не будет конца?
Моя мысль – это я: вот почему я не могу перестать мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать себе мыслить. Вот даже в эту минуту – это чудовищно – я существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую. Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь: моя ненависть, мое отвращение к существованию – это все разные способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим затылком… стоит мне сдаться, они окажутся прямо передо мной, у меня между глаз – и я всегда сдаюсь, и мысль набухает, набухает, и становится огромной, и, заполнив меня до краев, возобновляет мое существование.
Слюна у меня сладковатая, тело теплое, мне муторно от самого себя. На столе лежит мой перочинный нож. Открываю его. Почему бы нет? Так или иначе это внесет некоторое разнообразие. Кладу левую руку на блокнот и пытаюсь всадить нож в ладонь. Движение вышло слишком нервным; лезвие скользнуло по коже – легкая царапина. Царапина кровоточит. Ну а дальше что? Что изменилось? И все же я с удовольствием смотрю, как на белом листке, поверх строк, которые я недавно написал, растеклась лужица крови, которая наконец-то уже не я. Четыре строки на белом листке бумаги, пятно крови – вот и готово прекрасное воспоминание. Надо бы написать внизу: «В этот день я отказался от намерения писать книгу о маркизе де Рольбоне».
Смазать руку йодом? Не знаю. Гляжу, как однообразно течет струйка крови. Но вот кровь свернулась. Кончено. Вокруг пореза кожа кажется ржавой. А под кожей остается только легкая чувствительность – ощущение, похожее на все остальные, разве что еще более муторное.
Пробило половину пятого. Встаю, холодная рубашка прилипла к телу. Выхожу на улицу. Зачем? Да затем, что так же бессмысленно оставаться дома. Даже если я останусь, даже если в молчании забьюсь в угол, я все равно никуда от себя не денусь. Я буду существовать в этом углу, буду давить своей тяжестью на пол. Я есмь.
По пути покупаю газету. Сенсация. Найдено тело маленькой Люсьены! Запах типографской краски, бумага мнется в моих пальцах. Гнусный убийца скрылся. Девочку изнасиловали. Найдено тело – скрюченные пальцы впились в грязь. Комкаю газету, пальцы впились в газету: запах типографской краски: Господи, как навязчиво существуют сегодня вещи! Маленькую Люсьену изнасиловали. Задушили. Ее тело все еще существует, плоть истерзана. ОНА больше не существует. Ее руки. Она больше не существует. Дома. Иду между домами, я есмь, между домами, иду прямо по мостовой, мостовая под моими ногами существует, дома смыкаются надо мной, как вода смыкается надо мной над лебединым крылом бумаги, я есмь. Я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, существую, я существую, потому что мыслю, а зачем я мыслю? Не хочу больше мыслить, я есмь, потому что мыслю, что не хочу быть, я мыслю, что я… потому что… Брр! Я бегу, негодяй сбежал, ее тело изнасиловано. Она почувствовала, как в ее плоть проникает чужая плоть. Я… теперь я… Изнасилована. Вкрадчивая кровавая тяга к насилию подкрадывается ко мне сзади, она где-то за ушами, уши волочатся следом за мной, рыжие волосы, они рыжеют на моей голове, влажная трава, рыжая трава – это что, тоже я? и эта газета тоже я? Держать газету – два существования лицом к лицу, вещи существуют лицом к лицу, я бросаю газету. Вот дом, дом существует; иду вперед вдоль стены, вдоль долгой стены, я есмь, я существую перед стеной, еще шаг, стена существует, она – впереди меня, еще шаг, еще один, теперь позади меня, палец скребется в моих брюках, скребется, скребется, вытащил палец маленькой девочки, выпачканный в грязи, грязь на моем пальце, грязь из того грязного ручейка, палец тихо-тихо поник, падает, обмяк, скребет уже не так сильно, как пальцы девочки, которую душили, негодяй, скребли грязь, землю, уже не так сильно, палец тихо скользнул, головой вперед, ласкает, свернувшись жарким кольцом на моей ляжке; существование податливо, мягко, оно шатко, шатается между домами, я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, я шатаюсь, я есмь, существование – это падение, упадет, не упадет, палец скребется в слуховое окно, существование несовершенно. Вот мужчина. Красавец мужчина существует. Он чувствует, что существует. Нет, красавец мужчина, который проходит мимо, горделивый и нежный, как садовый вьюнок, не чувствует, что существует. Развернуться, расцвести; болит порезанная рука, существует, существует, существует. Красавец мужчина, существует орден Почетного легиона, существуют усы, вот и все; какое счастье, наверно, когда ты – только орден Почетного легиона и усы, остального никто не видит, он видит два острых кончика своих усов по обе стороны носа; я не мыслю, стало быть, я – усы. Он не видит ни своего худого тела, ни громадных ступней: порывшись в его панталонах, можно, конечно, найти две маленькие серые припухлости. У него орден Почетного легиона. Подонки имеют право на существование: «Существую, потому что имею право». Имею право существовать, стало быть, имею право не мыслить – палец поднимается. Неужели я буду?… ласкать на расцветшей белизне простыней белую расцветшую плоть, которая тихо клонится навзничь, буду касаться цветущей влаги подмышек, жидкостей, соков, цветения плоти, проникать в чужое существование, в красную слизистую оболочку, в душный, нежный, нежный запах существования и буду чувствовать, что я существую между мягких, увлажненных губ, губ красных от бледной крови, трепещущих губ, разверстых губ, пропитанных влагой существования, увлажненных светлым гноем, буду чувствовать, что я существую между сладких, влажных губ, слезящихся, как глаза? Мое тело из плоти, плоть живет, плоть копошится, она тихо вращает соки, кремы, эта плоть вращает, вращает мягкую сладкую влагу моей плоти, кровь моей руки, сладкая боль в моей раненой плоти, которую вращают, она идет, я иду, я спасаюсь бегством, я негодяй с израненной плотью, израненный существованием об эти стены. Мне холодно, шаг, мне холодно, другой, сворачиваю налево, он свернул налево, он мыслит, что свернул налево. Сошел с ума? Может, я сошел с ума? Он говорит, что боится сойти с ума, существование, пылинка в существовании, он останавливается, тело останавливается, он мыслит, что останавливается, откуда он явился? Что он делает? Он снова идет, ему страшно, очень страшно, негодяй, желание как мгла, желание, отвращение, он говорит, что ему противно существовать, ему противно? он устал оттого, что противно существовать. Он бежит. На что он надеется? Он бежит – убежать, броситься в воду? Он бежит, бежит, сердце бьется, бьющееся сердце – это праздник. Сердце существует, ноги существуют, дыхание существует, они существуют в беге, в дыханье, в биенье, тихонько, тихонько, я задыхаюсь, он говорит, что он задыхается; существование захватывает мои мысли сзади, тихонько развертывает их СЗАДИ; меня хватают сзади, сзади насильно принуждают мыслить, то есть быть чем-то, чем-то позади меня, что дышит легкими пузырьками существования, туманный пузырек желания, в зеркале он бледен, как мертвец, Рольбон умер, Антуан Рокантен не умер, хоть бы лишиться чувств – он говорит, что хотел бы лишиться чувств, он бежит, догоняет (сзади), сзади, СЗАДИ, на маленькую Люсьену напали сзади, существование изнасиловало ее, набросившись сзади, он просит пощады, ему стыдно просить пощады, сжальтесь, на помощь, на помощь, значит я существую, он входит в «Морской бар», маленькие зеркала маленького борделя, в маленьких зеркалах маленького борделя отражается бледный и вялый рыжий верзила, который падает на банкетку, играет проигрыватель, существует, все вращается, проигрыватель существует, сердце бьется – вращайтесь, вращайтесь, соки жизни, вращайтесь, желе, сиропы моей плоти, сласти… проигрыватель.
Вдруг возникает низкий хриплый голос, и мир исчезает, мир существований исчезает. Этот голос принадлежал женщине из плоти. Надев свое самое нарядное платье, она пела перед пластинкой, и ее голос записывали. Женщина? Полноте! Она существовала тоже, как я, как Рольбон, я не хочу ее знать. Но есть это. Про это нельзя сказать: оно существует. Крутящаяся пластинка существует, воздух, пронзенный вибрирующим голосом, существует; голос, оставивший след на пластинке, существовал. Я, слушатель, существую. Все заполнено, повсюду существование, плотное, тяжелое, мягкое. Но по ту сторону всей этой мягкости, недосягаемая, совсем рядом и, увы, так далеко молодая, безжалостная и безмятежная – эта… эта четкость.
Вторник
Среда
Мне не удалось удержаться, и я повел плечами.
Я потревожил вещь, которая ждала, она обрушилась на меня, она течет во мне, я полон ею. Ничего особенного: Вещь – это я сам. Существование, освобожденное, вырвавшееся на волю, нахлынуло на меня. Я существую.
Существую. Это что-то мягкое, очень мягкое, очень медленное. И легкое – можно подумать, оно парит в воздухе. Оно подвижно. Это какие-то касания – они возникают то здесь, то там и пропадают. Мягкие, вкрадчивые. У меня во рту пенистая влага. Я проглатываю ее, она скользнула в горло, ласкает меня, и вот уже снова появилась у меня во рту; у меня во рту постоянная лужица беловатой жидкости, которая – ненавязчиво – обволакивает мой язык. Эта лужица – тоже я. И язык – тоже. И горло – это тоже я.
Я вижу кисть своей руки. Она разлеглась на столе. Она живет – это я. Она раскрылась, пальцы разогнулись и торчат. Рука лежит на спине. Она демонстрирует мне свое жирное брюхо. Она похожа на опрокинувшегося на спину зверька. Пальцы – это лапы. Забавы ради я быстро перебираю ими – это лапки опрокинувшегося на спину краба. Вот краб сдох, лапки скрючились, сошлись на брюхе моей кисти. Я вижу ногти – единственную частицу меня самого, которая не живет. А впрочем. Моя кисть перевернулась, улеглась ничком, теперь она показывает мне свою спину. Серебристую, слегка поблескивающую спину – точь-в-точь рыба, если бы не рыжие волоски у основания фаланг. Я ощущаю свою кисть. Два зверька, шевелящиеся на концах моих рук, – это я. Моя рука почесывает одну из лапок ногтем другой. Я чувствую ее тяжесть на столе, который не я. Это ощущение тяжести все длится и длится, оно никак не проходит. Да и с чего бы ему пройти. В конце концов это невыносимо… Я убираю руку, сую ее в карман. Но тут же сквозь ткань начинаю чувствовать тепло моего бедра. Я тотчас выбрасываю руку из кармана, вешаю ее на спинку стула. Теперь я чувствую ее тяжесть в запястье. Она слегка тянет, чуть-чуть, мягко, дрябло, она существует. Я сдаюсь – куда бы я ее ни положил, она будет продолжать существовать, а я буду продолжать чувствовать, что она существует; я не могу от нее избавиться, как не могу избавиться от остального моего тела, от влажного жара, который грязнит мою рубаху, от теплого сала, которое лениво переливается, словно его помешивают ложкой, от всех ощущений, которые гуляют внутри, приходят, уходят, поднимаются от боков к подмышке или тихонько прозябают с утра до вечера в своих привычных уголках.
Вскакиваю рывком – если б только я мог перестать думать, мне стало бы легче. Мысли – вот от чего особенно муторно… Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя какой-то странный привкус. А внутри мыслей – слова, оборванные слова, наметки фраз, которые возвращаются снова и снова: «Надо прекра… я суще… Смерть… Маркиз де Роль умер… Я не… Я суще…» Крутятся, крутятся, и конца им нет. Это хуже всего – потому что тут я виновник и соучастник. К примеру, эта мучительная жвачка-мысль: «Я СУЩЕСТВУЮ», ведь пережевываю ее я. Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль – нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о том, что я существую! О-о, этот длинный серпантин, ощущение того, что я существую, – это я сам потихоньку его раскручиваю… Если бы я мог перестать мыслить! Я пытаюсь, что-то выходит – вроде бы голова наполнилась туманом… и вот опять все начинается сызнова: «Туман… Только не мыслить… Не хочу мыслить… Я мыслю о том, что не хочу мыслить. Потому что это тоже мысль». Неужто этому никогда не будет конца?
Моя мысль – это я: вот почему я не могу перестать мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать себе мыслить. Вот даже в эту минуту – это чудовищно – я существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую. Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь: моя ненависть, мое отвращение к существованию – это все разные способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим затылком… стоит мне сдаться, они окажутся прямо передо мной, у меня между глаз – и я всегда сдаюсь, и мысль набухает, набухает, и становится огромной, и, заполнив меня до краев, возобновляет мое существование.
Слюна у меня сладковатая, тело теплое, мне муторно от самого себя. На столе лежит мой перочинный нож. Открываю его. Почему бы нет? Так или иначе это внесет некоторое разнообразие. Кладу левую руку на блокнот и пытаюсь всадить нож в ладонь. Движение вышло слишком нервным; лезвие скользнуло по коже – легкая царапина. Царапина кровоточит. Ну а дальше что? Что изменилось? И все же я с удовольствием смотрю, как на белом листке, поверх строк, которые я недавно написал, растеклась лужица крови, которая наконец-то уже не я. Четыре строки на белом листке бумаги, пятно крови – вот и готово прекрасное воспоминание. Надо бы написать внизу: «В этот день я отказался от намерения писать книгу о маркизе де Рольбоне».
Смазать руку йодом? Не знаю. Гляжу, как однообразно течет струйка крови. Но вот кровь свернулась. Кончено. Вокруг пореза кожа кажется ржавой. А под кожей остается только легкая чувствительность – ощущение, похожее на все остальные, разве что еще более муторное.
Пробило половину пятого. Встаю, холодная рубашка прилипла к телу. Выхожу на улицу. Зачем? Да затем, что так же бессмысленно оставаться дома. Даже если я останусь, даже если в молчании забьюсь в угол, я все равно никуда от себя не денусь. Я буду существовать в этом углу, буду давить своей тяжестью на пол. Я есмь.
По пути покупаю газету. Сенсация. Найдено тело маленькой Люсьены! Запах типографской краски, бумага мнется в моих пальцах. Гнусный убийца скрылся. Девочку изнасиловали. Найдено тело – скрюченные пальцы впились в грязь. Комкаю газету, пальцы впились в газету: запах типографской краски: Господи, как навязчиво существуют сегодня вещи! Маленькую Люсьену изнасиловали. Задушили. Ее тело все еще существует, плоть истерзана. ОНА больше не существует. Ее руки. Она больше не существует. Дома. Иду между домами, я есмь, между домами, иду прямо по мостовой, мостовая под моими ногами существует, дома смыкаются надо мной, как вода смыкается надо мной над лебединым крылом бумаги, я есмь. Я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, существую, я существую, потому что мыслю, а зачем я мыслю? Не хочу больше мыслить, я есмь, потому что мыслю, что не хочу быть, я мыслю, что я… потому что… Брр! Я бегу, негодяй сбежал, ее тело изнасиловано. Она почувствовала, как в ее плоть проникает чужая плоть. Я… теперь я… Изнасилована. Вкрадчивая кровавая тяга к насилию подкрадывается ко мне сзади, она где-то за ушами, уши волочатся следом за мной, рыжие волосы, они рыжеют на моей голове, влажная трава, рыжая трава – это что, тоже я? и эта газета тоже я? Держать газету – два существования лицом к лицу, вещи существуют лицом к лицу, я бросаю газету. Вот дом, дом существует; иду вперед вдоль стены, вдоль долгой стены, я есмь, я существую перед стеной, еще шаг, стена существует, она – впереди меня, еще шаг, еще один, теперь позади меня, палец скребется в моих брюках, скребется, скребется, вытащил палец маленькой девочки, выпачканный в грязи, грязь на моем пальце, грязь из того грязного ручейка, палец тихо-тихо поник, падает, обмяк, скребет уже не так сильно, как пальцы девочки, которую душили, негодяй, скребли грязь, землю, уже не так сильно, палец тихо скользнул, головой вперед, ласкает, свернувшись жарким кольцом на моей ляжке; существование податливо, мягко, оно шатко, шатается между домами, я есмь, я существую, я мыслю, стало быть, я шатаюсь, я есмь, существование – это падение, упадет, не упадет, палец скребется в слуховое окно, существование несовершенно. Вот мужчина. Красавец мужчина существует. Он чувствует, что существует. Нет, красавец мужчина, который проходит мимо, горделивый и нежный, как садовый вьюнок, не чувствует, что существует. Развернуться, расцвести; болит порезанная рука, существует, существует, существует. Красавец мужчина, существует орден Почетного легиона, существуют усы, вот и все; какое счастье, наверно, когда ты – только орден Почетного легиона и усы, остального никто не видит, он видит два острых кончика своих усов по обе стороны носа; я не мыслю, стало быть, я – усы. Он не видит ни своего худого тела, ни громадных ступней: порывшись в его панталонах, можно, конечно, найти две маленькие серые припухлости. У него орден Почетного легиона. Подонки имеют право на существование: «Существую, потому что имею право». Имею право существовать, стало быть, имею право не мыслить – палец поднимается. Неужели я буду?… ласкать на расцветшей белизне простыней белую расцветшую плоть, которая тихо клонится навзничь, буду касаться цветущей влаги подмышек, жидкостей, соков, цветения плоти, проникать в чужое существование, в красную слизистую оболочку, в душный, нежный, нежный запах существования и буду чувствовать, что я существую между мягких, увлажненных губ, губ красных от бледной крови, трепещущих губ, разверстых губ, пропитанных влагой существования, увлажненных светлым гноем, буду чувствовать, что я существую между сладких, влажных губ, слезящихся, как глаза? Мое тело из плоти, плоть живет, плоть копошится, она тихо вращает соки, кремы, эта плоть вращает, вращает мягкую сладкую влагу моей плоти, кровь моей руки, сладкая боль в моей раненой плоти, которую вращают, она идет, я иду, я спасаюсь бегством, я негодяй с израненной плотью, израненный существованием об эти стены. Мне холодно, шаг, мне холодно, другой, сворачиваю налево, он свернул налево, он мыслит, что свернул налево. Сошел с ума? Может, я сошел с ума? Он говорит, что боится сойти с ума, существование, пылинка в существовании, он останавливается, тело останавливается, он мыслит, что останавливается, откуда он явился? Что он делает? Он снова идет, ему страшно, очень страшно, негодяй, желание как мгла, желание, отвращение, он говорит, что ему противно существовать, ему противно? он устал оттого, что противно существовать. Он бежит. На что он надеется? Он бежит – убежать, броситься в воду? Он бежит, бежит, сердце бьется, бьющееся сердце – это праздник. Сердце существует, ноги существуют, дыхание существует, они существуют в беге, в дыханье, в биенье, тихонько, тихонько, я задыхаюсь, он говорит, что он задыхается; существование захватывает мои мысли сзади, тихонько развертывает их СЗАДИ; меня хватают сзади, сзади насильно принуждают мыслить, то есть быть чем-то, чем-то позади меня, что дышит легкими пузырьками существования, туманный пузырек желания, в зеркале он бледен, как мертвец, Рольбон умер, Антуан Рокантен не умер, хоть бы лишиться чувств – он говорит, что хотел бы лишиться чувств, он бежит, догоняет (сзади), сзади, СЗАДИ, на маленькую Люсьену напали сзади, существование изнасиловало ее, набросившись сзади, он просит пощады, ему стыдно просить пощады, сжальтесь, на помощь, на помощь, значит я существую, он входит в «Морской бар», маленькие зеркала маленького борделя, в маленьких зеркалах маленького борделя отражается бледный и вялый рыжий верзила, который падает на банкетку, играет проигрыватель, существует, все вращается, проигрыватель существует, сердце бьется – вращайтесь, вращайтесь, соки жизни, вращайтесь, желе, сиропы моей плоти, сласти… проигрыватель.
When the low moon begins to beam,
Every night i dream a little dream[15].
Вдруг возникает низкий хриплый голос, и мир исчезает, мир существований исчезает. Этот голос принадлежал женщине из плоти. Надев свое самое нарядное платье, она пела перед пластинкой, и ее голос записывали. Женщина? Полноте! Она существовала тоже, как я, как Рольбон, я не хочу ее знать. Но есть это. Про это нельзя сказать: оно существует. Крутящаяся пластинка существует, воздух, пронзенный вибрирующим голосом, существует; голос, оставивший след на пластинке, существовал. Я, слушатель, существую. Все заполнено, повсюду существование, плотное, тяжелое, мягкое. Но по ту сторону всей этой мягкости, недосягаемая, совсем рядом и, увы, так далеко молодая, безжалостная и безмятежная – эта… эта четкость.
Вторник
Ничего нового. Существовал.
Среда
На бумажной скатерти солнечный круг. По кругу ползет вялая муха, она греется, потирает одну о другую передние лапки. Окажу ей услугу и раздавлю ее. Она не видит, что над ней занесен указательный палец-гигант, поблескивающий на солнце золотистыми волосками.
– Не убивайте ее, мсье, – кричит Самоучка.
Раздавлена – из ее брюха вылезают маленькие белые потроха; я избавил ее от существования.
– Я оказал ей услугу, – сухо говорю я Самоучке.
Зачем я здесь? А почему бы мне здесь не быть? Полдень, я жду, когда придет время ложиться спать. (К счастью, бессонницы у меня нет.) Через четыре дня я увижу Анни: на сегодняшний день это единственный смысл моей жизни. А дальше что? Что будет, когда Анни уедет? Я отлично знаю, что втайне надеюсь – надеюсь, что она никогда больше от меня не уедет. И однако, мне ли не знать, что Анни никогда не согласится стареть на моих глазах. Я слаб и одинок, я нуждаюсь в ней. А я хотел бы предстать перед ней во всей своей силе. К жалким слабакам Анни беспощадна.
– Что с вами, мсье? Вы плохо себя чувствуете?
Самоучка поглядывает на меня сбоку, глаза его смеются. Рот у него открыт, он прерывисто дышит, как запыхавшаяся собака. Признаюсь – в это утро я почти обрадовался, когда увидел его. Мне нужен был собеседник.
– Я так счастлив, что вы обедаете со мной, – говорит он. – Если вы озябли, можно пересесть поближе к батарее. Вот те господа сейчас уйдут, они уже попросили счет.
Кто– то заботится обо мне, спрашивает, не озяб ли я, я говорю с другим человеком -со мной этого не бывало уже много лет.
– Они уходят, хотите пересядем?
Два господина закурили сигареты. Они вышли, вот они уже на свежем воздухе, на солнце. Они проходят мимо широких окон, двумя руками придерживая шляпы. Они смеются, ветер раздувает их плащи. Нет, пересаживаться я не хочу. Зачем? К тому же сквозь стекло между белыми крышами купальных кабин я вижу море, зеленое и плотное.
Самоучка вынул из бумажника два картонных прямоугольника фиолетового цвета. Сейчас он отдаст их в кассу. На обороте одного из них я читаю:
«Фирма Боттане, домашняя кухня
Комплексный обед за 8 франков
Закуска по выбору
Мясное блюдо с гарниром
Сыр или десерт
20 талонов – 140 франков».
Теперь я узнал того типа, который сидит за круглым столиком у двери, – это коммивояжер, он часто останавливается в отеле «Прентания». Время от времени от устремляет на меня внимательный, улыбчивый взгляд – но меня он не видит, он слишком поглощен тем, что он ест. По другую сторону кассы двое клиентов – краснолицые и коренастые – смакуют мидий, запивая их белым вином. Тот, что пониже, с жидкими желтыми усиками, рассказывает какую-то историю, которая нравится ему самому. Он выдерживает паузы и смеется, скаля ослепительные зубы. Второй не смеется, взгляд у него жесткий. Но иногда он поддакивает рассказчику кивком головы. У окна худой смуглый человек с благообразным лицом и красивой отброшенной со лба назад сединой задумчиво читает газету. Кожаный портфель он положил на стул рядом. Он пьет минеральную воду Виши. Еще немного – и все эти люди выйдут из кафе на улицу; отяжелевшие от пищи, обвеваемые морским ветерком, в распахнутых плащах, с легким шумом и легким дурманом в голове, они зашагают вдоль парапета, разглядывая детей на берегу и корабли в море; они пойдут на работу. А я не пойду никуда, у меня работы нет.
Самоучка простодушно смеется, лучи солнца играют в его редких волосах.
– Не угодно ли вам сделать заказ?
Он протягивает мне меню; я имею право выбрать одну из закусок: пять кружочков колбасы, или редиску, или креветки, или порцию салата из сельдерея под острым соусом. За улитки по-бургундски надо доплачивать.
– Дайте мне колбасу, – говорю я официантке.
Самоучка выхватывает у меня карточку.
– Разве нет ничего получше? Например, улитки по-бургундски?
– Я не люблю улиток.
– А! Может, тогда устрицы?
– За них доплата четыре франка, – говорит официантка.
– Хорошо, тогда, пожалуйста, устрицы, мадемуазель, а мне редиску. – И, краснея, поясняет мне: – Я очень люблю редиску.
Я тоже.
– А что еще? – спрашивает он.
Я проглядываю список мясных блюд. Я бы не отказался от тушеной говядины. Но я заранее знаю, что мне достанется цыпленок по-охотничьи – единственное блюдо, за которое надо доплачивать.
– Цыпленок по-охотничьи для мсье, а мне тушеное мясо, мадемуазель.
Он перевертывает меню – список вин на обороте.
– Выпьем вина, – объявляет он не без торжественности в голосе.
– Ишь ты, – говорит официантка. – Гуляете сегодня? Вы же никогда не пьете.
– Стаканчик вина при случае мне только на пользу. Пожалуйста, мадемуазель, кувшин розового анжуйского.
Самоучка откладывает меню в сторону, разламывает свою порцию хлеба на мелкие кусочки и протирает салфеткой свой прибор. Потом бросает взгляд на седого человека, читающего газету.
– Обычно, – говорит он мне с улыбкой, – я прихожу сюда с книгой. Хотя врач мне это не советует: за чтением глотают слишком быстро, не разжевывая. Но у меня желудок луженый, могу переварить все что угодно. Зимой 1917 года, когда я был в плену, нас кормили так скверно, что все болели. Я, конечно, тоже как все сказался больным, но на самом деле чувствовал себя превосходно.
Он был военнопленным… И ни разу об этом не упоминал. Я не могу опомниться: я представляю его себе только в образе самоучки.
– Где вы были в плену?
Он не отвечает. Он отложил в сторону вилку и устремил на меня какой-то особенно пристальный взгляд. Сейчас он поведает мне свои неприятности: я вспомнил, что у него что-то не ладится в библиотеке. Я весь внимание: посочувствовать чужим неприятностям – ничего лучшего мне не надо, это меня отвлечет. У меня самого никаких неприятностей – я богат как рантье, начальства у меня нет, жены и детей тоже; я существо – вот моя единственная неприятность. Но это неприятность столь расплывчатая, столь метафизически отвлеченная, что я ее стыжусь.
Но, похоже. Самоучка рассказывать не собирается. Каким странным взглядом он на меня уставился: это не взгляд, которым смотрят, чтобы увидеть, скорее это взгляд, посредством которого общаются души. Душа Самоучки поднялась до самых его прекрасных глаз слепца и выглядывает из них. Пусть и моя поступит так же, пусть и она прижмется носом к стеклу, и обе обменяются любезностями.
Нет, не хочу я общения душ, до этого я еще не докатился. Я иду на попятный. Но Самоучка, не спуская с меня взгляда, всей грудью навалился на стол. По счастью, официантка принесла ему редиску. Он снова откинулся на стул, душа скрылась из его глаз, и он послушно принялся за еду.
– Ну как, уладились ваши неприятности?
Он вздрагивает.
– Какие неприятности, мсье? – испуганно спрашивает он.
– Да как же вы не помните, на днях вы сами упомянули о них.
Он густо краснеет.
– А-а. Вот вы о чем, – сухо говорит он. – Да, в самом деле, упоминал. Это все корсиканец, мсье. Корсиканец из библиотеки. – Секунду он мнется, похожий на упершуюся овцу. – Это все сплетни, мсье, не хочу вам ими докучать.
Я не настаиваю. Ест он с неимоверной быстротой, хотя, глядя на него, этого не скажешь. Когда мне приносят устриц, он уже управился с редиской. На его тарелке остался только пучок зеленых хвостиков и щепотка влажной соли.
На улице перед выставленным в витрине меню остановилась молодая пара – меню им левой рукой протягивает повар из картона (в правой руке он держит сковороду). Они в нерешительности. Женщина мерзнет, она уткнула подбородок в меховой воротник. Молодой человек решается первым. Толкнув дверь, он пропускает свою спутницу вперед.
Она входит. Приветливо оглядевшись вокруг, она поеживается.
– Как здесь тепло, – говорит она грудным голосом.
Молодой человек закрывает входную дверь.
– Добрый день, – говорит он.
Самоучка оборачивается и ласково отвечает:
– Добрый день.
Остальные посетители молчат, но благообразный господи слегка опускает газету и внимательно разглядывает вошедших.
– Спасибо, не беспокойтесь.
Пока подавальщица, бросившаяся к вошедшим, чтобы помочь им снять пальто, повернулась, молодой человек успел легко сбросить с себя плащ. На нем не пиджак, а кожаная куртка на молнии. Подавальщица, слегка разочарованная, повернулась к женщине. Опередив ее и тут, он ласковыми, точными движениями помогает своей спутнице снять манто. Они садятся друг против друга рядом с нами. Похоже, они познакомились не так давно. У молодой женщины усталое лицо, чистое и слегка обиженное. Внезапно она снимает шляпу и, улыбаясь, встряхивает черными волосами.
Самоучка долго смотрит на них добродушным взглядом, потом оборачивается ко мне и растроганно подмигивает, словно хочет сказать: «Ну разве не красивая пара?»
Они не уроды. Они молчат, они счастливы, что они вдвоем, счастливы, что их видят вдвоем. Бывало, и мы с Анни, входя в какой-нибудь ресторан на Пиккадилли, чувствовали, что на нас устремлены растроганные взгляды. Анни это злило, но я, сказать правду, слегка этим гордился. И главное, удивлялся. Я никогда не был таким прилизанным и опрятным, как этот молодой человек, которому это очень идет. Однако и уродлив был не настолько, чтобы это трогало. Просто мы были молоды – а сейчас я в том возрасте, когда умиляет чужая молодость. Но я не умиляюсь. У женщины ласковые темные глаза. У молодого человека кожа оранжевого оттенка, слегка шероховатая, и очаровательный маленький волевой подбородок. Они меня трогают, это правда, но в то же время они мне чем-то противны. Они так далеки от меня, они расслабились в тепле, они лелеют в душе общую мечту, такую сладкую, такую хилую. Им хорошо, они доверчиво смотрят на эти желтые стены, на людей, им нравится мир какой он есть, именно такой, какой есть, и каждый из них пока черпает смысл своей жизни в жизни другого. Скоро у них будет одна жизнь на двоих, медленная, тепловатая жизнь, лишенная всякого смысла – но они этого не заметят.
Видно, как они робеют друг перед другом. Наконец молодой человек неловким, решительным движением берет свою подругу за кончики пальцев. Она переводит дух, и оба склоняются над меню. Да, они счастливы. Ну, а что дальше?
Самоучка напустил на себя лукавый и немного таинственный вид.
– А я вас позавчера видел.
– Где же?
– Ха-ха, – почтительно посмеивается он.
И, выдержав небольшую паузу, поясняет:
– Вы выходили из музея.
– А-а, верно, – говорю я. – Только не позавчера, а в субботу.
Позавчера мне уж точно было не до того, чтобы разгуливать по музеям.
– Видели ли вы знаменитую деревянную копию «Покушения Орсини»?
– Нет, я ее не знаю.
– Может ли это быть? Она стоит в маленьком зале, справа от входа. Работа коммунара, который до амнистии жил в Бувиле, прячась на чердаке. Он надеялся сесть на пароход, идущий в Америку, но в здешнем порту полиция свое дело знает. Замечательный человек. В часы вынужденного досуга он вырезал большое дубовое панно. У него не было никаких инструментов – только перочинный нож и пилочка для ногтей. Тонкую часть работы – руки, глаза – он выполнял пилочкой. Размеры панно – метр пятьдесят на метр, вырезано оно из цельного куска. В нем семьдесят персонажей – каждый величиной с мою ладонь, не считая двух лошадей, запряженных в карету императора. А их лица, мсье, лица, выточенные пилочкой, – у каждого свое выражение, как живые. Простите, мсье, но я позволю себе заметить, что это произведение стоит посмотреть.
Я не намерен ничего обещать.
– Мне просто хотелось еще раз поглядеть на некоторые холсты Бордюрена.
Самоучка внезапно грустнеет.
– Портреты, что висят в большом зале? – переспрашивает он с жалкой улыбкой. – Я ничего не понимаю в живописи, мсье. Конечно, я сознаю, что Бордюрен великий художник, что он владеет кистью, что у него – как это говорится? – наметанный глаз, но наслаждения, мсье, эстетического наслаждения я не получаю.
– Ну вот, а я равнодушен к скульптуре, – говорю я сочувственно.
– Ах, мсье, увы, я также. И к музыке, и к балету. А ведь я не такой уж необразованный человек. Не могу понять, в чем дело: я видел молодых людей, которые не знали и половины того, что знаю я, а видно было, что, стоя перед картиной, они испытывают наслаждение.
– Наверно, притворялись, – говорю я, чтобы его утешить.
– Не убивайте ее, мсье, – кричит Самоучка.
Раздавлена – из ее брюха вылезают маленькие белые потроха; я избавил ее от существования.
– Я оказал ей услугу, – сухо говорю я Самоучке.
Зачем я здесь? А почему бы мне здесь не быть? Полдень, я жду, когда придет время ложиться спать. (К счастью, бессонницы у меня нет.) Через четыре дня я увижу Анни: на сегодняшний день это единственный смысл моей жизни. А дальше что? Что будет, когда Анни уедет? Я отлично знаю, что втайне надеюсь – надеюсь, что она никогда больше от меня не уедет. И однако, мне ли не знать, что Анни никогда не согласится стареть на моих глазах. Я слаб и одинок, я нуждаюсь в ней. А я хотел бы предстать перед ней во всей своей силе. К жалким слабакам Анни беспощадна.
– Что с вами, мсье? Вы плохо себя чувствуете?
Самоучка поглядывает на меня сбоку, глаза его смеются. Рот у него открыт, он прерывисто дышит, как запыхавшаяся собака. Признаюсь – в это утро я почти обрадовался, когда увидел его. Мне нужен был собеседник.
– Я так счастлив, что вы обедаете со мной, – говорит он. – Если вы озябли, можно пересесть поближе к батарее. Вот те господа сейчас уйдут, они уже попросили счет.
Кто– то заботится обо мне, спрашивает, не озяб ли я, я говорю с другим человеком -со мной этого не бывало уже много лет.
– Они уходят, хотите пересядем?
Два господина закурили сигареты. Они вышли, вот они уже на свежем воздухе, на солнце. Они проходят мимо широких окон, двумя руками придерживая шляпы. Они смеются, ветер раздувает их плащи. Нет, пересаживаться я не хочу. Зачем? К тому же сквозь стекло между белыми крышами купальных кабин я вижу море, зеленое и плотное.
Самоучка вынул из бумажника два картонных прямоугольника фиолетового цвета. Сейчас он отдаст их в кассу. На обороте одного из них я читаю:
«Фирма Боттане, домашняя кухня
Комплексный обед за 8 франков
Закуска по выбору
Мясное блюдо с гарниром
Сыр или десерт
20 талонов – 140 франков».
Теперь я узнал того типа, который сидит за круглым столиком у двери, – это коммивояжер, он часто останавливается в отеле «Прентания». Время от времени от устремляет на меня внимательный, улыбчивый взгляд – но меня он не видит, он слишком поглощен тем, что он ест. По другую сторону кассы двое клиентов – краснолицые и коренастые – смакуют мидий, запивая их белым вином. Тот, что пониже, с жидкими желтыми усиками, рассказывает какую-то историю, которая нравится ему самому. Он выдерживает паузы и смеется, скаля ослепительные зубы. Второй не смеется, взгляд у него жесткий. Но иногда он поддакивает рассказчику кивком головы. У окна худой смуглый человек с благообразным лицом и красивой отброшенной со лба назад сединой задумчиво читает газету. Кожаный портфель он положил на стул рядом. Он пьет минеральную воду Виши. Еще немного – и все эти люди выйдут из кафе на улицу; отяжелевшие от пищи, обвеваемые морским ветерком, в распахнутых плащах, с легким шумом и легким дурманом в голове, они зашагают вдоль парапета, разглядывая детей на берегу и корабли в море; они пойдут на работу. А я не пойду никуда, у меня работы нет.
Самоучка простодушно смеется, лучи солнца играют в его редких волосах.
– Не угодно ли вам сделать заказ?
Он протягивает мне меню; я имею право выбрать одну из закусок: пять кружочков колбасы, или редиску, или креветки, или порцию салата из сельдерея под острым соусом. За улитки по-бургундски надо доплачивать.
– Дайте мне колбасу, – говорю я официантке.
Самоучка выхватывает у меня карточку.
– Разве нет ничего получше? Например, улитки по-бургундски?
– Я не люблю улиток.
– А! Может, тогда устрицы?
– За них доплата четыре франка, – говорит официантка.
– Хорошо, тогда, пожалуйста, устрицы, мадемуазель, а мне редиску. – И, краснея, поясняет мне: – Я очень люблю редиску.
Я тоже.
– А что еще? – спрашивает он.
Я проглядываю список мясных блюд. Я бы не отказался от тушеной говядины. Но я заранее знаю, что мне достанется цыпленок по-охотничьи – единственное блюдо, за которое надо доплачивать.
– Цыпленок по-охотничьи для мсье, а мне тушеное мясо, мадемуазель.
Он перевертывает меню – список вин на обороте.
– Выпьем вина, – объявляет он не без торжественности в голосе.
– Ишь ты, – говорит официантка. – Гуляете сегодня? Вы же никогда не пьете.
– Стаканчик вина при случае мне только на пользу. Пожалуйста, мадемуазель, кувшин розового анжуйского.
Самоучка откладывает меню в сторону, разламывает свою порцию хлеба на мелкие кусочки и протирает салфеткой свой прибор. Потом бросает взгляд на седого человека, читающего газету.
– Обычно, – говорит он мне с улыбкой, – я прихожу сюда с книгой. Хотя врач мне это не советует: за чтением глотают слишком быстро, не разжевывая. Но у меня желудок луженый, могу переварить все что угодно. Зимой 1917 года, когда я был в плену, нас кормили так скверно, что все болели. Я, конечно, тоже как все сказался больным, но на самом деле чувствовал себя превосходно.
Он был военнопленным… И ни разу об этом не упоминал. Я не могу опомниться: я представляю его себе только в образе самоучки.
– Где вы были в плену?
Он не отвечает. Он отложил в сторону вилку и устремил на меня какой-то особенно пристальный взгляд. Сейчас он поведает мне свои неприятности: я вспомнил, что у него что-то не ладится в библиотеке. Я весь внимание: посочувствовать чужим неприятностям – ничего лучшего мне не надо, это меня отвлечет. У меня самого никаких неприятностей – я богат как рантье, начальства у меня нет, жены и детей тоже; я существо – вот моя единственная неприятность. Но это неприятность столь расплывчатая, столь метафизически отвлеченная, что я ее стыжусь.
Но, похоже. Самоучка рассказывать не собирается. Каким странным взглядом он на меня уставился: это не взгляд, которым смотрят, чтобы увидеть, скорее это взгляд, посредством которого общаются души. Душа Самоучки поднялась до самых его прекрасных глаз слепца и выглядывает из них. Пусть и моя поступит так же, пусть и она прижмется носом к стеклу, и обе обменяются любезностями.
Нет, не хочу я общения душ, до этого я еще не докатился. Я иду на попятный. Но Самоучка, не спуская с меня взгляда, всей грудью навалился на стол. По счастью, официантка принесла ему редиску. Он снова откинулся на стул, душа скрылась из его глаз, и он послушно принялся за еду.
– Ну как, уладились ваши неприятности?
Он вздрагивает.
– Какие неприятности, мсье? – испуганно спрашивает он.
– Да как же вы не помните, на днях вы сами упомянули о них.
Он густо краснеет.
– А-а. Вот вы о чем, – сухо говорит он. – Да, в самом деле, упоминал. Это все корсиканец, мсье. Корсиканец из библиотеки. – Секунду он мнется, похожий на упершуюся овцу. – Это все сплетни, мсье, не хочу вам ими докучать.
Я не настаиваю. Ест он с неимоверной быстротой, хотя, глядя на него, этого не скажешь. Когда мне приносят устриц, он уже управился с редиской. На его тарелке остался только пучок зеленых хвостиков и щепотка влажной соли.
На улице перед выставленным в витрине меню остановилась молодая пара – меню им левой рукой протягивает повар из картона (в правой руке он держит сковороду). Они в нерешительности. Женщина мерзнет, она уткнула подбородок в меховой воротник. Молодой человек решается первым. Толкнув дверь, он пропускает свою спутницу вперед.
Она входит. Приветливо оглядевшись вокруг, она поеживается.
– Как здесь тепло, – говорит она грудным голосом.
Молодой человек закрывает входную дверь.
– Добрый день, – говорит он.
Самоучка оборачивается и ласково отвечает:
– Добрый день.
Остальные посетители молчат, но благообразный господи слегка опускает газету и внимательно разглядывает вошедших.
– Спасибо, не беспокойтесь.
Пока подавальщица, бросившаяся к вошедшим, чтобы помочь им снять пальто, повернулась, молодой человек успел легко сбросить с себя плащ. На нем не пиджак, а кожаная куртка на молнии. Подавальщица, слегка разочарованная, повернулась к женщине. Опередив ее и тут, он ласковыми, точными движениями помогает своей спутнице снять манто. Они садятся друг против друга рядом с нами. Похоже, они познакомились не так давно. У молодой женщины усталое лицо, чистое и слегка обиженное. Внезапно она снимает шляпу и, улыбаясь, встряхивает черными волосами.
Самоучка долго смотрит на них добродушным взглядом, потом оборачивается ко мне и растроганно подмигивает, словно хочет сказать: «Ну разве не красивая пара?»
Они не уроды. Они молчат, они счастливы, что они вдвоем, счастливы, что их видят вдвоем. Бывало, и мы с Анни, входя в какой-нибудь ресторан на Пиккадилли, чувствовали, что на нас устремлены растроганные взгляды. Анни это злило, но я, сказать правду, слегка этим гордился. И главное, удивлялся. Я никогда не был таким прилизанным и опрятным, как этот молодой человек, которому это очень идет. Однако и уродлив был не настолько, чтобы это трогало. Просто мы были молоды – а сейчас я в том возрасте, когда умиляет чужая молодость. Но я не умиляюсь. У женщины ласковые темные глаза. У молодого человека кожа оранжевого оттенка, слегка шероховатая, и очаровательный маленький волевой подбородок. Они меня трогают, это правда, но в то же время они мне чем-то противны. Они так далеки от меня, они расслабились в тепле, они лелеют в душе общую мечту, такую сладкую, такую хилую. Им хорошо, они доверчиво смотрят на эти желтые стены, на людей, им нравится мир какой он есть, именно такой, какой есть, и каждый из них пока черпает смысл своей жизни в жизни другого. Скоро у них будет одна жизнь на двоих, медленная, тепловатая жизнь, лишенная всякого смысла – но они этого не заметят.
Видно, как они робеют друг перед другом. Наконец молодой человек неловким, решительным движением берет свою подругу за кончики пальцев. Она переводит дух, и оба склоняются над меню. Да, они счастливы. Ну, а что дальше?
Самоучка напустил на себя лукавый и немного таинственный вид.
– А я вас позавчера видел.
– Где же?
– Ха-ха, – почтительно посмеивается он.
И, выдержав небольшую паузу, поясняет:
– Вы выходили из музея.
– А-а, верно, – говорю я. – Только не позавчера, а в субботу.
Позавчера мне уж точно было не до того, чтобы разгуливать по музеям.
– Видели ли вы знаменитую деревянную копию «Покушения Орсини»?
– Нет, я ее не знаю.
– Может ли это быть? Она стоит в маленьком зале, справа от входа. Работа коммунара, который до амнистии жил в Бувиле, прячась на чердаке. Он надеялся сесть на пароход, идущий в Америку, но в здешнем порту полиция свое дело знает. Замечательный человек. В часы вынужденного досуга он вырезал большое дубовое панно. У него не было никаких инструментов – только перочинный нож и пилочка для ногтей. Тонкую часть работы – руки, глаза – он выполнял пилочкой. Размеры панно – метр пятьдесят на метр, вырезано оно из цельного куска. В нем семьдесят персонажей – каждый величиной с мою ладонь, не считая двух лошадей, запряженных в карету императора. А их лица, мсье, лица, выточенные пилочкой, – у каждого свое выражение, как живые. Простите, мсье, но я позволю себе заметить, что это произведение стоит посмотреть.
Я не намерен ничего обещать.
– Мне просто хотелось еще раз поглядеть на некоторые холсты Бордюрена.
Самоучка внезапно грустнеет.
– Портреты, что висят в большом зале? – переспрашивает он с жалкой улыбкой. – Я ничего не понимаю в живописи, мсье. Конечно, я сознаю, что Бордюрен великий художник, что он владеет кистью, что у него – как это говорится? – наметанный глаз, но наслаждения, мсье, эстетического наслаждения я не получаю.
– Ну вот, а я равнодушен к скульптуре, – говорю я сочувственно.
– Ах, мсье, увы, я также. И к музыке, и к балету. А ведь я не такой уж необразованный человек. Не могу понять, в чем дело: я видел молодых людей, которые не знали и половины того, что знаю я, а видно было, что, стоя перед картиной, они испытывают наслаждение.
– Наверно, притворялись, – говорю я, чтобы его утешить.