Нельзя терять ни минуты: в основе моей тревоги то, что произошло в кафе «Мабли». Надо вернуться туда, надо увидеть мсье Фаскеля, убедиться, что он жив, в случае необходимйсти дотронуться до его рук или бороды. Тогда, может, я приду в себя.
Я поспешно схватил пальто, не надел его, а просто накинул на плечи, и бросился вон. В городском саду на той же самой скамейке я увидел человека в пелерине: между двумя пунцовыми от холода ушами белело громадное мертвенное лицо.
Издалека сверкало своими огнями кафе «Мабли» – на сей раз, наверно, были зажжены все двенадцать ламп. Я ускорил шаги: надо покончить с этой историей. Сначала я заглянул в кафе через огромное окно – зал был пуст. Ни кассирши, ни официанта, ни мсье Фаскеля.
Мне пришлось сделать над собой громадное усилие, чтобы войти; садиться я не стал. «Официант!» – окликнул я. Никакого ответа. На одном из столиков пустая чашка. На блюдечке кусок сахара.
– Есть тут кто-нибудь?
На вешалке висело пальто. На круглом столике валялись журналы в черных картонных папках. Удерживая дыхание, я старался уловить хоть какой-нибудь звук. Легонько скрипнула лестница в жилые комнаты. С улицы донесся гудок парохода. Я вышел, пятясь и не спуская глаз с лестницы.
Я все понимаю: в два часа дня посетителей мало, мсье Фаскель простудился, официанта он послал с каким-нибудь поручением – может быть за врачом. Все правильно – и все-таки мне необходимо увидеть мсье Фаскеля. На углу улицы Турнебрид я обернулся и с отвращением посмотрел на искрящееся огнями безлюдное кафе. На втором этаже ставни были закрыты.
Меня охватила самая настоящая паника. Я уже не соображал, куда я иду. Я помчался вдоль доков. Свернул в пустынные улицы квартала Бовуази – дома уставились на мою бегущую фигуру своими угрюмыми глазами. «Куда идти? Куда? " – тоскливо повторял я. Случиться может все. Время от времени я с бьющимся сердцем резко оборачивался назад. Что происходит за моей спиной? Может, это начнется позади меня, и, когда я внезапно обернусь, будет уже поздно? Пока я в состоянии держать предметы в поле моего зрения, ничего не случится, вот я и пожирал глазами мостовую, дома, газовые рожки; взгляд мой перескакивал с одного предмета на другой, чтобы захватить их врасплох, остановить в разгар их превращения. Вид у них был какой-то неестественный, но я настойчиво убеждал себя: «Это газовый рожок, это водоразборная колонка» и пытался властью своего взгляда вернуть им их повседневный вид. Часто на моем пути попадались бары: «Бретонское кафе», «Морской бар». Я останавливался, в нерешительности медлил перед их розовыми тюлевыми занавесками: может, эти плотно занавешенные пивнушки метаморфоза обошла стороной, может, в них еще осталась частица вчерашнего мира, огражденная и забытая. Но чтобы убедиться в этом, надо открыть дверь, войти. Я не решался; я продолжал свой путь. В особенности меня пугали двери домов. Я боялся, что они откроются сами собой. В конце концов я зашагал посреди улицы.
Внезапно я оказался на набережной Северных Доков. Рыбачьи лодки, маленькие яхты. Я поставил ногу на бухту веревок в каменном гнезде. Здесь, вдали от домов, вдали от дверей, я воспользуюсь минутной передышкой. На спокойной, испещренной черными горошинами воде плавала пробка.
«А ПОД водой? Ты подумал о том, что может находиться ПОД водой?» Скажем, какое-то животное. Огромный панцирь, наполовину увязший в грязи. Двенадцать пар ног медленно копошатся в тине. Время от времени животное слегка приподнимается. В водной глубине. Я подошел, высматривая признаки ряби, слабого волнения. Но пробка неподвижно застыла среди черных горошин.
В эту минуту я услышал голоса. Весьма своевременно. Я повернулся кругом и снова пустился бежать.
На улице Кастильоне я нагнал двух мужчин, которые шли, разговаривая между собой. При звуке моих шагов оба разом вздрогнули и обернулись. Я увидел их встревоженные глаза, которые сначала устремились на меня, потом на то, что находилось за моей спиной, – они пытались понять, не явится ли что-нибудь за мной следом. Стало быть, они как я, им тоже страшно? Когда я обогнал их, мы обменялись взглядами. Еще немного – и мы бы заговорили. Но вдруг в наших глазах вспыхнуло недоверие – в такой день, как нынешний, с первым встречным разговор не заведешь.
Я опомнился на улице Булибе – я еле переводил дух. Ладно, жребий брошен, вернусь в библиотеку, возьму какой-нибудь роман, попытаюсь читать. Проходя мимо решетки парка, я увидел типа в пелерине – он по-прежнему сидел на скамье в безлюдном парке; нос его стал таким же красным, как уши.
Я уже собирался открыть калитку, но, увидев выражение его лица, прирос к месту; он щурил глаза и растягивал губы в идиотской, слащавой ухмылке. И в то же время он таким напряженным, жестким взглядом всматривался прямо перед собой во что-то, чего я не мог видеть, что я резко обернулся.
Перед ним, стоя на одной ноге с приоткрытым ртом, девочка лет двенадцати как зачарованная смотрела на него и, вытянув вперед острое личико, нервно теребила головной платок.
Человек ухмылялся про себя, будто готовился сыграть ловкую шутку. Вдруг он встал, держа руки в карманах пелерины, которая доходила ему до пят. Он сделал два шага вперед, глаза его блуждали. Я подумал – сейчас он упадет. Но он продолжал улыбаться с отрешенным видом.
И вдруг я понял: пелерина! Надо этому помешать. Мне довольно было кашлянуть и открыть калитку. Но я в свою очередь был зачарован выражением девочкиного лица. Оно вытянулось от страха, сердце ее, наверно, бешено колотилось, но в то же время я читал на этом крысином личике что-то властное и гадкое. Это было не любопытство, скорее уж своего рода уверенное ожидание. Я почувствовал, что бессилен – я находился снаружи, за пределами сада, за пределами разыгрывавшейся между ними маленькой драмы; а их приковывала друг к другу темная власть их желаний, они составляли пару. Я затаил дыхание, мне хотелось увидеть, что изобразится на этом старообразном личике, когда тип за моей спиной распахнет полы своей пелерины.
Но вдруг, очнувшись, девочка тряхнула головой и кинулась бежать. Тип в пелерине заметил меня – это его и остановило Секунду он неподвижно стоял посреди аллеи, потом, ссутулившись, побрел прочь. Пелерина била его по икрам.
Я распахнул калитку и одним прыжком настиг его.
– Эй, послушайте! – крикнул я.
Он затрясся.
– Над городом нависла страшная угроза, – учтиво заметил я, проходя мимо.
Я вошел в читальный зал и с одного из столов взял «Пармскую обитель». Я попытался углубиться в чтение, найти убежище в светлой Италии Стендаля. Мне это удавалось урывками, в коротких проблесках воображения, а потом я снова ввергался в грозную атмосферу этого дня, и напротив меня какой-то маленький старичок прочищал горло, и какой-то парень мечтал, откинувшись на своем стуле.
Часы шли, стекла потемнели. Нас было четверо, не считая корсиканца, который за своей конторкой ставил печати на новых книгах, поступивших в библиотеку. Был этот маленький старичок, светловолосый парень, молодая женщина, которая готовит диссертацию, и я. Время от времени один из нас поднимал голову и быстрым подозрительным взглядом окидывал трех остальных, словно их боялся. В какую-то минуту старичок залился смехом – молодая женщина задрожала как лист. Но я еще раньше разобрал вверх ногами название книги, которую читал старик, – это был юмористический роман.
Без десяти семь. Я вдруг подумал, что в семь библиотека закрывается. Меня снова вытолкнут в город. Куда мне идти? Что делать?
Старик дочитал роман. Но не уходил. Он отрывисто и ритмично постукивал пальцем по столу.
– Господа, – объявил корсиканец. – Скоро закрываем.
Парень вздрогнул и быстро покосился на меня. Молодая женщина обернулась к корсиканцу, потом снова взялась за книгу и, казалось, углубилась в чтение.
– Закрываем, – объявил корсиканец через пять минут.
Старик неопределенно покачал головой. Молодая женщина отодвинула книгу, но не встала.
Корсиканец ничего не мог понять. Он неуверенно сделал несколько шагов, потом повернул выключатель. Настольные лампы погасли. Продолжала гореть только верхняя лампочка.
– Надо уходить? – тихо спросил старик.
Парень медленно, нехотя поднялся. Каждый стремился надеть пальто последним. Когда я вышел, женщина еще сидела, положив ладонь на свою книгу.
Внизу за входной дверью зияла тьма. Парень, шедший первым, оглянулся, медленно сошел по ступенькам, миновав вестибюль; с минуту постоял на пороге, потом ринулся во тьму и исчез.
С нижней ступеньки лестницы я посмотрел наверх. Немного погодя из читального зала вышел старичок, на ходу застегивая пальто. Когда он спустился с первых трех ступенек, я собрался с силами, зажмурил глаза и нырнул.
Я почувствовал на лице легкую, освежающую ласку. Вдали кто-то насвистывал. Я открыл глаза: шел дождь. Тихий, теплый дождь. Площадь была мирно освещена черными фонарями. Площадь провинциального города под дождем. Парень удалялся широкими шагами – насвистывал он; мне хотелось крикнуть двум другим, которые еще ничего не знали, что они могут выйти, что угроза миновала.
На пороге показался маленький старичок. Он озадаченно почесал себе щеку, потом широко улыбнулся и раскрыл зонтик.
Суббота утром
Полдень
Я поспешно схватил пальто, не надел его, а просто накинул на плечи, и бросился вон. В городском саду на той же самой скамейке я увидел человека в пелерине: между двумя пунцовыми от холода ушами белело громадное мертвенное лицо.
Издалека сверкало своими огнями кафе «Мабли» – на сей раз, наверно, были зажжены все двенадцать ламп. Я ускорил шаги: надо покончить с этой историей. Сначала я заглянул в кафе через огромное окно – зал был пуст. Ни кассирши, ни официанта, ни мсье Фаскеля.
Мне пришлось сделать над собой громадное усилие, чтобы войти; садиться я не стал. «Официант!» – окликнул я. Никакого ответа. На одном из столиков пустая чашка. На блюдечке кусок сахара.
– Есть тут кто-нибудь?
На вешалке висело пальто. На круглом столике валялись журналы в черных картонных папках. Удерживая дыхание, я старался уловить хоть какой-нибудь звук. Легонько скрипнула лестница в жилые комнаты. С улицы донесся гудок парохода. Я вышел, пятясь и не спуская глаз с лестницы.
Я все понимаю: в два часа дня посетителей мало, мсье Фаскель простудился, официанта он послал с каким-нибудь поручением – может быть за врачом. Все правильно – и все-таки мне необходимо увидеть мсье Фаскеля. На углу улицы Турнебрид я обернулся и с отвращением посмотрел на искрящееся огнями безлюдное кафе. На втором этаже ставни были закрыты.
Меня охватила самая настоящая паника. Я уже не соображал, куда я иду. Я помчался вдоль доков. Свернул в пустынные улицы квартала Бовуази – дома уставились на мою бегущую фигуру своими угрюмыми глазами. «Куда идти? Куда? " – тоскливо повторял я. Случиться может все. Время от времени я с бьющимся сердцем резко оборачивался назад. Что происходит за моей спиной? Может, это начнется позади меня, и, когда я внезапно обернусь, будет уже поздно? Пока я в состоянии держать предметы в поле моего зрения, ничего не случится, вот я и пожирал глазами мостовую, дома, газовые рожки; взгляд мой перескакивал с одного предмета на другой, чтобы захватить их врасплох, остановить в разгар их превращения. Вид у них был какой-то неестественный, но я настойчиво убеждал себя: «Это газовый рожок, это водоразборная колонка» и пытался властью своего взгляда вернуть им их повседневный вид. Часто на моем пути попадались бары: «Бретонское кафе», «Морской бар». Я останавливался, в нерешительности медлил перед их розовыми тюлевыми занавесками: может, эти плотно занавешенные пивнушки метаморфоза обошла стороной, может, в них еще осталась частица вчерашнего мира, огражденная и забытая. Но чтобы убедиться в этом, надо открыть дверь, войти. Я не решался; я продолжал свой путь. В особенности меня пугали двери домов. Я боялся, что они откроются сами собой. В конце концов я зашагал посреди улицы.
Внезапно я оказался на набережной Северных Доков. Рыбачьи лодки, маленькие яхты. Я поставил ногу на бухту веревок в каменном гнезде. Здесь, вдали от домов, вдали от дверей, я воспользуюсь минутной передышкой. На спокойной, испещренной черными горошинами воде плавала пробка.
«А ПОД водой? Ты подумал о том, что может находиться ПОД водой?» Скажем, какое-то животное. Огромный панцирь, наполовину увязший в грязи. Двенадцать пар ног медленно копошатся в тине. Время от времени животное слегка приподнимается. В водной глубине. Я подошел, высматривая признаки ряби, слабого волнения. Но пробка неподвижно застыла среди черных горошин.
В эту минуту я услышал голоса. Весьма своевременно. Я повернулся кругом и снова пустился бежать.
На улице Кастильоне я нагнал двух мужчин, которые шли, разговаривая между собой. При звуке моих шагов оба разом вздрогнули и обернулись. Я увидел их встревоженные глаза, которые сначала устремились на меня, потом на то, что находилось за моей спиной, – они пытались понять, не явится ли что-нибудь за мной следом. Стало быть, они как я, им тоже страшно? Когда я обогнал их, мы обменялись взглядами. Еще немного – и мы бы заговорили. Но вдруг в наших глазах вспыхнуло недоверие – в такой день, как нынешний, с первым встречным разговор не заведешь.
Я опомнился на улице Булибе – я еле переводил дух. Ладно, жребий брошен, вернусь в библиотеку, возьму какой-нибудь роман, попытаюсь читать. Проходя мимо решетки парка, я увидел типа в пелерине – он по-прежнему сидел на скамье в безлюдном парке; нос его стал таким же красным, как уши.
Я уже собирался открыть калитку, но, увидев выражение его лица, прирос к месту; он щурил глаза и растягивал губы в идиотской, слащавой ухмылке. И в то же время он таким напряженным, жестким взглядом всматривался прямо перед собой во что-то, чего я не мог видеть, что я резко обернулся.
Перед ним, стоя на одной ноге с приоткрытым ртом, девочка лет двенадцати как зачарованная смотрела на него и, вытянув вперед острое личико, нервно теребила головной платок.
Человек ухмылялся про себя, будто готовился сыграть ловкую шутку. Вдруг он встал, держа руки в карманах пелерины, которая доходила ему до пят. Он сделал два шага вперед, глаза его блуждали. Я подумал – сейчас он упадет. Но он продолжал улыбаться с отрешенным видом.
И вдруг я понял: пелерина! Надо этому помешать. Мне довольно было кашлянуть и открыть калитку. Но я в свою очередь был зачарован выражением девочкиного лица. Оно вытянулось от страха, сердце ее, наверно, бешено колотилось, но в то же время я читал на этом крысином личике что-то властное и гадкое. Это было не любопытство, скорее уж своего рода уверенное ожидание. Я почувствовал, что бессилен – я находился снаружи, за пределами сада, за пределами разыгрывавшейся между ними маленькой драмы; а их приковывала друг к другу темная власть их желаний, они составляли пару. Я затаил дыхание, мне хотелось увидеть, что изобразится на этом старообразном личике, когда тип за моей спиной распахнет полы своей пелерины.
Но вдруг, очнувшись, девочка тряхнула головой и кинулась бежать. Тип в пелерине заметил меня – это его и остановило Секунду он неподвижно стоял посреди аллеи, потом, ссутулившись, побрел прочь. Пелерина била его по икрам.
Я распахнул калитку и одним прыжком настиг его.
– Эй, послушайте! – крикнул я.
Он затрясся.
– Над городом нависла страшная угроза, – учтиво заметил я, проходя мимо.
Я вошел в читальный зал и с одного из столов взял «Пармскую обитель». Я попытался углубиться в чтение, найти убежище в светлой Италии Стендаля. Мне это удавалось урывками, в коротких проблесках воображения, а потом я снова ввергался в грозную атмосферу этого дня, и напротив меня какой-то маленький старичок прочищал горло, и какой-то парень мечтал, откинувшись на своем стуле.
Часы шли, стекла потемнели. Нас было четверо, не считая корсиканца, который за своей конторкой ставил печати на новых книгах, поступивших в библиотеку. Был этот маленький старичок, светловолосый парень, молодая женщина, которая готовит диссертацию, и я. Время от времени один из нас поднимал голову и быстрым подозрительным взглядом окидывал трех остальных, словно их боялся. В какую-то минуту старичок залился смехом – молодая женщина задрожала как лист. Но я еще раньше разобрал вверх ногами название книги, которую читал старик, – это был юмористический роман.
Без десяти семь. Я вдруг подумал, что в семь библиотека закрывается. Меня снова вытолкнут в город. Куда мне идти? Что делать?
Старик дочитал роман. Но не уходил. Он отрывисто и ритмично постукивал пальцем по столу.
– Господа, – объявил корсиканец. – Скоро закрываем.
Парень вздрогнул и быстро покосился на меня. Молодая женщина обернулась к корсиканцу, потом снова взялась за книгу и, казалось, углубилась в чтение.
– Закрываем, – объявил корсиканец через пять минут.
Старик неопределенно покачал головой. Молодая женщина отодвинула книгу, но не встала.
Корсиканец ничего не мог понять. Он неуверенно сделал несколько шагов, потом повернул выключатель. Настольные лампы погасли. Продолжала гореть только верхняя лампочка.
– Надо уходить? – тихо спросил старик.
Парень медленно, нехотя поднялся. Каждый стремился надеть пальто последним. Когда я вышел, женщина еще сидела, положив ладонь на свою книгу.
Внизу за входной дверью зияла тьма. Парень, шедший первым, оглянулся, медленно сошел по ступенькам, миновав вестибюль; с минуту постоял на пороге, потом ринулся во тьму и исчез.
С нижней ступеньки лестницы я посмотрел наверх. Немного погодя из читального зала вышел старичок, на ходу застегивая пальто. Когда он спустился с первых трех ступенек, я собрался с силами, зажмурил глаза и нырнул.
Я почувствовал на лице легкую, освежающую ласку. Вдали кто-то насвистывал. Я открыл глаза: шел дождь. Тихий, теплый дождь. Площадь была мирно освещена черными фонарями. Площадь провинциального города под дождем. Парень удалялся широкими шагами – насвистывал он; мне хотелось крикнуть двум другим, которые еще ничего не знали, что они могут выйти, что угроза миновала.
На пороге показался маленький старичок. Он озадаченно почесал себе щеку, потом широко улыбнулся и раскрыл зонтик.
Суббота утром
Ласковое солнышко и легкая дымка обещают погожий день. Позавтракал я в кафе «Мабли».
Кассирша, мадам Флоран, приветливо мне улыбнулась. Я крикнул ей из-за своего столика:
– А что, мсье Фаскель заболел?
– Да, мсье, тяжелый грипп – ему еще несколько дней придется побыть в постели. Сегодня утром из Дюнкерка приехала его дочь. Она останется здесь, чтобы ухаживать за ним.
В первый раз с тех пор, как я получил письмо от Анни, я по-настоящему рад, что ее увижу. Чем она занималась все эти шесть лет? Будем ли мы смущены при встрече? Анни вообще не знает, что значит смутиться. Она встретит меня так, словно мы расстались вчера. Только бы мне не разыграть дурака, не настроить ее против себя с самого начала. Не забыть бы, когда войду, что не надо подавать ей руки – она терпеть этого не может.
Сколько дней мы пробудем вместе? Может, я привезу ее в Бувиль. Пусть она пробудет здесь хоть несколько часов, хоть одну ночь переночует в отеле «Прентания». После этого все пойдет по-другому, мне уже не будет страшно.
Кассирша, мадам Флоран, приветливо мне улыбнулась. Я крикнул ей из-за своего столика:
– А что, мсье Фаскель заболел?
– Да, мсье, тяжелый грипп – ему еще несколько дней придется побыть в постели. Сегодня утром из Дюнкерка приехала его дочь. Она останется здесь, чтобы ухаживать за ним.
В первый раз с тех пор, как я получил письмо от Анни, я по-настоящему рад, что ее увижу. Чем она занималась все эти шесть лет? Будем ли мы смущены при встрече? Анни вообще не знает, что значит смутиться. Она встретит меня так, словно мы расстались вчера. Только бы мне не разыграть дурака, не настроить ее против себя с самого начала. Не забыть бы, когда войду, что не надо подавать ей руки – она терпеть этого не может.
Сколько дней мы пробудем вместе? Может, я привезу ее в Бувиль. Пусть она пробудет здесь хоть несколько часов, хоть одну ночь переночует в отеле «Прентания». После этого все пойдет по-другому, мне уже не будет страшно.
Полдень
В прошлом году, когда я впервые побывал в музее Бувиля, меня поразил портрет Оливье Блевиня. Что в нем нарушено – пропорция? Перспектива? Объяснить этого я не мог, но что-то меня смущало; депутат не вписывался в полотно.
С тех пор я много раз приходил поглядеть на портрет. Но смущение не рассеивалось. Не мог же я допустить, что Бордюрен – лауреат Римской премии, шесть раз удостоенный медали, ошибся в рисунке.
И вот нынче, после полудня, проглядывая старые комплекты «Бувильского сатирика» – газетки, не брезговавшей шантажом, владелец которой в годы войны был обвинен в государственной измене, я вдруг начал понимать, в чем дело. Я тут же из библиотеки отправился в музей.
Я быстро миновал сумрачный вестибюль, бесшумно ступая по черно-белым плиткам пола. Вокруг меня заламывала руки толпа гипсовых слепков. Через два широких проема я мельком увидел потрескавшиеся вазы, тарелки, синего с желтым сатира на подставке. Это был зал Бернара – Палисси, отданный керамике и прикладному искусству. Господин и дама в трауре почтительно рассматривали эти обожженные в печи предметы.
Над входом в большой зал (или зал Бордюрена – Ренода), как видно, совсем недавно повесили большое полотно, которого я еще не видел. Оно было подписано Ришаром Севераном и называлось «Смерть холостяка». Картина была получена в дар от государства.
Голый до пояса, с зеленоватым, как это и положено мертвецу, торсом, холостяк лежал на смятой постели. Скомканные простыни и одеяла свидетельствовали о долгой агонии. Я улыбнулся, подумав о мсье Фаскеле. Он не один – за ним ухаживает дочь. На полотне служанка, прислуга-любовница, с чертами, отмеченными пороком, уже открывала ящик комода, пересчитывая в нем деньги В открытую дверь видно было, что в полумраке поджидает мужчина в фуражке, с приклеенной к нижней губе сигаретой, у стены равнодушно лакала молоко кошка.
Этот человек жил только для себя. Его постигла суровая и заслуженная кара – никто не пришел закрыть ему глаза на его смертном одре. Эта картина была мне последним предупреждением – еще не поздно, я еще могу вернуться. Но если, не внемля предостережению, я продолжу свой путь, да будет мне известно: в салоне, куда я сейчас войду, на стенах висит полтораста с лишним портретов; если не считать нескольких молодых людей, безвременно отнятых у семьи, и монахини, начальницы сиротского приюта, ни один из тех, кто изображен на этих портретах не умер холостяком, ни один не умер бездетным, не оставив завещания, не приняв последнего причастия. В этот день, как и в прочие дни, соблюдая все приличия по отношению к Богу и к ближним, эти люди тихонько отбыли в страну смерти, чтобы потребовать там свою долю вечного блаженства, на которое имели право.
Потому что они имели право на все: на жизнь, на работу, на богатство, на власть, на уважение и в конечном итоге – на бессмертие.
Я внутренне подобрался и вошел. У окна дремал смотритель. Блеклый свет, сочившийся из окон, пятнами ложился на картины. В этом прямоугольном зале не было ничего живого, кроме кошки, которая, завидев меня, испугалась и убежала. Но я почувствовал, что на меня смотрят сто пятьдесят пар глаз.
Мужчины и женщины, составлявшие бувильскую элиту между 1875 и 1910 годами, все до одного были представлены здесь, тщательно выписанные Ренода или Бордюреном.
Мужчины построили храм Святой Цецилии Морской. Основали в 1882 году Союз судовладельцев и коммерсантов Бувиля, «дабы слить в единую мощную силу все проявления доброй воли, содействовать делу национального обновления и противостоять партиям беспорядка…» Это их стараниями Бувиль превратился в торговый порт, лучше всех других французских портов оснащенный для выгрузки угля и леса. Это благодаря им были удлинены и расширены набережные. Это они способствовали желанному размаху строительства морского порта и, настойчиво углубляя дно, довели глубину якорной стоянки при отливе до 10,7 метра. Благодаря их усилиям общее водоизмещение рыболовных судов, в 1869-м составлявшее пять тысяч тонн, за двадцать лет достигло восемнадцати тысяч тонн. Не отступая ни перед какими жертвами, чтобы содействовать выдвижению лучших представителей рабочего класса, они по собственной инициативе создали различные центры технического и профессионального обучения, процветшие под их высоким покровительством. Они сломили в 1898 году пресловутую забастовку докеров, а в 1914 году отдали родине своих сыновей.
Женщины, достойные подруги этих борцов, основали большую часть патронажей, детских яслей, благотворительных кружков. Но прежде всего они были супругами и матерями. Они воспитали прекрасных детей, научили их понимать, в чем состоит их долг и их права, понимать, что такое вера и уважение к традициям, которые создали Францию.
Все портреты были написаны в темно-коричневых тонах. Живые краски были изгнаны из соображений приличия. Однако в портретах Ренода, который предпочитал писать стариков, на черном фоне резко выделялись снежно-белые волосы и бакенбарды; лучше всего у художника получались руки. Бордюрену, менее изощренному в технике, руки удавались меньше, зато пристежные воротнички на его полотнах сверкали как бело– мраморные.
Было жарко; негромко похрапывал смотритель. Я обвел взглядом стены – я увидел руки и глаза; кое-где лица таяли в пятнах света. Я направился было к портрету Оливье Блевиня, но что-то меня удержало: с почетного места в центре стены на меня устремил ясный взгляд коммерсант Паком.
Он стоял, слегка откинув голову, держа в одной руке цилиндр и перчатки, которые прижимал к жемчужно-серым панталонам. Я не мог удержаться от известной доли восхищения – в нем не было ничего посредственного, ничего, что можно было бы подвергнуть критике: маленькие ступни, руки с тонкими пальцами, широкие плечи борца, сдержанная элегантность не без намека на фантазию. Он учтиво являл посетителям свое ясное, без единой морщинки лицо, на его губах витала даже тень улыбки. Но серые глаза не улыбались. Ему было лет пятьдесят, но он был молод и свеж, как тридцатилетний. Он был просто красив.
Я отказался от мысли обнаружить в нем какой-нибудь изьян. Но он меня не отпускал. Я прочел в его глазах спокойный и неумолимый приговор.
И тут я понял, что нас разделяет; мое мнение о нем его нисколько не затрагивало – для него это была жалкая психология, вроде той, что разводят в романах. Но его суждение пронзало меня насквозь как меч, оно ставило под сомнение самое мое существование. И он был прав, я всегда это сознавал: я не имел права на существование. Я появился на свет случайно, я существовал как камень, как растение, как микроб. Моя жизнь развивалась стихийно, в самых разных направлениях. Иногда она посылала мне невнятные сигналы, в других случаях я слышал только смутный, ничего не значащий шум.
А для этого безупречного красавца, ныне покойного Жана Пакома, сына Пакома из Комитета Национальной обороны, все было по-другому: биение его сердца и глухие шумы всех его прочих органов являлись ему в форме сиюминутных, отчетливых прав. В течение шестидесяти лет он неуклонно осуществлял свое право на жизнь. Великолепные серые глаза! Ни разу ни малейшее сомнение не замутило их. И ни разу Паком не ошибся.
Он всегда выполнял свой долг, каждый свой долг – сыновний долг, долг супруга, отца, начальника. И неуклонно требовал своих прав: ребенком – права на хорошее воспитание в дружной семье, права наследника незапятнанного имени и процветающего дела; супругом – права на заботу и нежное внимание, отцом – права на почтение, начальником – права на безропотное повиновение. Ибо право всегда оборотная сторона долга. Пакома наверняка никогда не удивляло, что он так необыкновенно преуспел (сегодня Пакомы – самое богатое семейство Бувиля). Он никогда не говорил себе: «Я счастлив» – и удовольствиям предавался, конечно, соблюдая умеренность, объясняя: «Я расслабляюсь». Таким образом удовольствие, возведенное в ранг права, теряло свою вызывающую суетность. Слева чуть повыше его голубоватой седины я заметил книги на этажерке. Переплеты были великолепны – без сомнения классики. На сон грядущий Паком наверняка прочитывал несколько страниц своего «старины Монтеня» или оду Горация на латыни. Иногда, чтобы быть в курсе, он, вероятно, брал почитать какой-нибудь современный опус. Так он познакомился с Барресом и Бурже. Через несколько минут он откладывал книгу. И улыбался. Его взгляд, утратив свою завидную зоркость, подергивался даже некоторой мечтательностью. И он говорил: «Насколько проще и труднее исполнять свой долг».
Другой попытки разобраться в себе он не делал – это был начальник.
На стенах висели и другие начальники, и только они. Вот этот серо-зеленый громадный старик в кресле – начальник. Его белый жилет на портрете удачно перекликается с серебряными волосами. (В этих портретах, которые писались прежде всего в назидательно-нравственных целях и где сходство с оригиналом соблюдалось со скрупулезной точностью, отдавалась дань и искусству.) Длинная узкая рука старика покоилась на голове мальчика. На коленях, укутанных пледом, лежала книга. Но взгляд блуждал вдалеке. Старик видел то, что невидимо молодым. Его имя было указано на ромбовидной табличке внизу портрета – наверняка его звали Паком, Парротен или Шеньо. Мне не пришло в голову подойти посмотреть: для своих близких, для этого мальчика, для самого себя он был просто Дед; если бы сейчас он счел, что настала минута объяснить внуку, сколь многогранен его будущий долг, он заговорил бы о себе в третьем лице:
«Обещай деду быть умницей, дружок, и хорошо учиться в будущем году. Как знать, может, на будущий год деда уже здесь не будет».
На склоне лет он на всех распространял свою снисходительную доброту. Даже по отношению ко мне, если бы он мог меня видеть – но он смотрел сквозь меня, – он проявил бы терпимость: он подумал бы, что и у меня когда-то были дед и бабка. Он ничего не требовал, в этом возрасте уже нет желаний. Никаких желаний – только чтобы при его появлении слегка понижали голоса, только чтобы, когда он проходит, в улыбках появлялся налет нежности и почтения, только чтобы его невестка иногда говорила: «Отец неподражаем, он моложе всех нас»; только чтобы он один способен был укрощать капризы внука, положив руки ему на голову, а потом замечать: «Дед знает, как утолить это безутешное горе»; только чтобы сын несколько раз в году являлся к нему просить совета по некоторым щекотливым вопросам, – словом, только чтобы он чувствовал себя умиротворенным, безмятежным, бесконечно мудрым. Рука старца едва касалась кудрей внука – это было почти благословение. О чем он думал? О своем безукоризненном прошлом, которое давало ему право судить обо всем и во всем оставлять за собой последнее слово? Я был на днях недалек от истины: Опыт – это не просто последнее прибежище, заслон от смерти. Это также и право – право стариков.
Висящий на почетном месте генерал Обри со своей громадной саблей был начальником. Еще один начальник – президент Эбер, тонкий эрудит, друг Эмпетраза. У него было вытянутое симметричное лицо с бесконечным подбородком, под самой губой подчеркнутым эспаньолкой. Он слегка выдвинул вперед челюсть, будто тешась тем, что позволяет себе не вполне соглашаться с другими, смакуя свои принципиальные возражения, словно легкую отрыжку. Он задумался, держа в руке гусиное перо: он тоже расслаблялся, черт возьми, расслаблялся, кропая стишки. Но взгляд его был орлиным взглядом начальника.
Ну, а кто же тогда рядовые? Я находился в середине зала, все эти величавые взгляды были нацелены на меня. Я не был ни дедом, ни отцом, ни даже супругом. Я не голосовал, я платил какой-то жалкий налог – я не мог похвалиться ни правами налогоплательщика, ни правами избирателя, ни даже скромным правом респектабельности, которое двадцать лет покорности обеспечивают чиновнику. Мое существование начало меня всерьез смущать. Уж не видимость ли я, и только?
«Ха! – внезапно подумал я. – Да ведь рядовой – это я». При этой мысли я рассмеялся, совершенно беззлобно.
Упитанный пятидесятилетний господин вежливо ответил мне очаровательной улыбкой. Его Ренода написал с любовью; какими воздушными мазками вылепил он маленькие уши, мясистые, но аккуратные, и в особенности руки. Узкие, с гибкими пальцами: воистину руки ученого или артиста. Лицо было мне незнакомо. Должно быть, я много раз проходил мимо этого полотна, не обращая на него внимания. Теперь я подошел и прочитал: «Реми Парротен, профессор Медицинской школы в Париже, родившийся в Бувиле в 1849 году».
Парротен – доктор Уэйкфилд рассказывал мне о нем. «Один раз в жизни мне довелось встретить великого человека. Это был Реми Парротен. Я слушал его лекции зимой 1904 года (вы знаете, что я два года изучал акушерство в Париже). Парротен научил меня понимать, что такое руководитель, «начальник». Он обладал какими-то флюидами, ей-богу. Он нас зажигал, за ним мы пошли бы на край света. И при этом он был джентльмен – он владел огромным состоянием и значительную его часть тратил на помощь нуждающимся студентам».
Так что когда я в первый раз услышал об этом столпе науки, я испытал к нему даже некоторый прилив чувств. И вот я стоял перед ним, и он мне улыбался. Какая умная и приветливая у него улыбка! Его пухлое тело уютно нежилось в углублении большого кожаного кресла. В присутствии этого ученого мужа, лишенного даже тени чванства, каждый сразу чувствовал себя легко. Пожалуй, доктора можно было бы даже принять за простака, если бы не одухотворенный взгляд.
Не надо было долго ломать себе голову, чтобы угадать, в чем секрет его обаяния, – доктор понимал все, ему все можно было сказать. Он чем-то походил на Ренана, разве что отличался большей изысканностью. Он был из тех, кто говорит:
«Социалисты? Ну и что? Я иду гораздо дальше, чем они». Если ты следовал за ним по этой опасной стезе, ты вскоре трепеща должен был отринуть все – семью, родину, право собственности, самые священные ценности. На какую-то долю секунды приходилось даже подвергнуть сомнению право буржуазной элиты стоять у власти. Еще шаг – и вдруг все становилось на свои места, как ни странно, подкрепленное убедительными, на старый лад, доводами. Ты оборачивался и видел, что социалисты остались далеко позади, совсем крохотные, они машут платками и кричат: «Подождите нас».
Впрочем, я знал от Уэйкфилда, что Мэтр любил, как он сам говорил с улыбкой, «принимать духовные роды». Сохраняя молодость, он окружал себя молодежью. Он часто приглашал к себе в гости юношей из хороших семей, посвятивших себя медицине. Уэйкфилд не раз у него обедал. Встав из-за стола, переходили в курительную. Патрон обращался со студентами, едва только начавшими курить, как с взрослыми мужчинами – он угощал их сигарами. Развалившись на диване и полузакрыв глаза, он долго вещал, а толпа учеников жадно ловила каждое его слово. Доктор предавался воспоминаниям, рассказывал разные истории, извлекая из них пикантную и глубокую мораль. И если среди благовоспитанных юнцов попадался упрямец, Парротен проявлял к нему особенный интерес. Он вызывал его на разговор, внимательно слушал, подбрасывал ему мысли, темы для раздумий. И кончалось непременно тем, что в один прекрасный день молодой человек, полный благородных идей, измученный враждебностью близких, устав размышлять наедине с собой и вопреки всем, просил Патрона принять его с глазу на глаз и, запинаясь от смущения, изливал ему свои самые заветные мысли, свое негодование, свои надежды. Парротен прижимал его к сердцу. «Я понимаю вас, я понял вас с первого дня», – говорил доктор. Они беседовали, Парротен заходил дальше, еще дальше, так далеко, что молодому человеку трудно было поспевать за ним. После нескольких бесед такого рода все замечали, что молодой бунтарь явно выздоравливает. Он начинал лучше понимать самого себя, видел, какие прочные нити связывают его с семьей, со средой, понимал, наконец, замечательную роль элиты. И в конце концов, словно каким-то чудом, заблудшая овца, следовавшая за Парротеном, возвращалась на путь истинный, осознавшая, раскаявшаяся. «Он исцелил больше душ, нежели я тел», – заключал Уэйкфилд.
С тех пор я много раз приходил поглядеть на портрет. Но смущение не рассеивалось. Не мог же я допустить, что Бордюрен – лауреат Римской премии, шесть раз удостоенный медали, ошибся в рисунке.
И вот нынче, после полудня, проглядывая старые комплекты «Бувильского сатирика» – газетки, не брезговавшей шантажом, владелец которой в годы войны был обвинен в государственной измене, я вдруг начал понимать, в чем дело. Я тут же из библиотеки отправился в музей.
Я быстро миновал сумрачный вестибюль, бесшумно ступая по черно-белым плиткам пола. Вокруг меня заламывала руки толпа гипсовых слепков. Через два широких проема я мельком увидел потрескавшиеся вазы, тарелки, синего с желтым сатира на подставке. Это был зал Бернара – Палисси, отданный керамике и прикладному искусству. Господин и дама в трауре почтительно рассматривали эти обожженные в печи предметы.
Над входом в большой зал (или зал Бордюрена – Ренода), как видно, совсем недавно повесили большое полотно, которого я еще не видел. Оно было подписано Ришаром Севераном и называлось «Смерть холостяка». Картина была получена в дар от государства.
Голый до пояса, с зеленоватым, как это и положено мертвецу, торсом, холостяк лежал на смятой постели. Скомканные простыни и одеяла свидетельствовали о долгой агонии. Я улыбнулся, подумав о мсье Фаскеле. Он не один – за ним ухаживает дочь. На полотне служанка, прислуга-любовница, с чертами, отмеченными пороком, уже открывала ящик комода, пересчитывая в нем деньги В открытую дверь видно было, что в полумраке поджидает мужчина в фуражке, с приклеенной к нижней губе сигаретой, у стены равнодушно лакала молоко кошка.
Этот человек жил только для себя. Его постигла суровая и заслуженная кара – никто не пришел закрыть ему глаза на его смертном одре. Эта картина была мне последним предупреждением – еще не поздно, я еще могу вернуться. Но если, не внемля предостережению, я продолжу свой путь, да будет мне известно: в салоне, куда я сейчас войду, на стенах висит полтораста с лишним портретов; если не считать нескольких молодых людей, безвременно отнятых у семьи, и монахини, начальницы сиротского приюта, ни один из тех, кто изображен на этих портретах не умер холостяком, ни один не умер бездетным, не оставив завещания, не приняв последнего причастия. В этот день, как и в прочие дни, соблюдая все приличия по отношению к Богу и к ближним, эти люди тихонько отбыли в страну смерти, чтобы потребовать там свою долю вечного блаженства, на которое имели право.
Потому что они имели право на все: на жизнь, на работу, на богатство, на власть, на уважение и в конечном итоге – на бессмертие.
Я внутренне подобрался и вошел. У окна дремал смотритель. Блеклый свет, сочившийся из окон, пятнами ложился на картины. В этом прямоугольном зале не было ничего живого, кроме кошки, которая, завидев меня, испугалась и убежала. Но я почувствовал, что на меня смотрят сто пятьдесят пар глаз.
Мужчины и женщины, составлявшие бувильскую элиту между 1875 и 1910 годами, все до одного были представлены здесь, тщательно выписанные Ренода или Бордюреном.
Мужчины построили храм Святой Цецилии Морской. Основали в 1882 году Союз судовладельцев и коммерсантов Бувиля, «дабы слить в единую мощную силу все проявления доброй воли, содействовать делу национального обновления и противостоять партиям беспорядка…» Это их стараниями Бувиль превратился в торговый порт, лучше всех других французских портов оснащенный для выгрузки угля и леса. Это благодаря им были удлинены и расширены набережные. Это они способствовали желанному размаху строительства морского порта и, настойчиво углубляя дно, довели глубину якорной стоянки при отливе до 10,7 метра. Благодаря их усилиям общее водоизмещение рыболовных судов, в 1869-м составлявшее пять тысяч тонн, за двадцать лет достигло восемнадцати тысяч тонн. Не отступая ни перед какими жертвами, чтобы содействовать выдвижению лучших представителей рабочего класса, они по собственной инициативе создали различные центры технического и профессионального обучения, процветшие под их высоким покровительством. Они сломили в 1898 году пресловутую забастовку докеров, а в 1914 году отдали родине своих сыновей.
Женщины, достойные подруги этих борцов, основали большую часть патронажей, детских яслей, благотворительных кружков. Но прежде всего они были супругами и матерями. Они воспитали прекрасных детей, научили их понимать, в чем состоит их долг и их права, понимать, что такое вера и уважение к традициям, которые создали Францию.
Все портреты были написаны в темно-коричневых тонах. Живые краски были изгнаны из соображений приличия. Однако в портретах Ренода, который предпочитал писать стариков, на черном фоне резко выделялись снежно-белые волосы и бакенбарды; лучше всего у художника получались руки. Бордюрену, менее изощренному в технике, руки удавались меньше, зато пристежные воротнички на его полотнах сверкали как бело– мраморные.
Было жарко; негромко похрапывал смотритель. Я обвел взглядом стены – я увидел руки и глаза; кое-где лица таяли в пятнах света. Я направился было к портрету Оливье Блевиня, но что-то меня удержало: с почетного места в центре стены на меня устремил ясный взгляд коммерсант Паком.
Он стоял, слегка откинув голову, держа в одной руке цилиндр и перчатки, которые прижимал к жемчужно-серым панталонам. Я не мог удержаться от известной доли восхищения – в нем не было ничего посредственного, ничего, что можно было бы подвергнуть критике: маленькие ступни, руки с тонкими пальцами, широкие плечи борца, сдержанная элегантность не без намека на фантазию. Он учтиво являл посетителям свое ясное, без единой морщинки лицо, на его губах витала даже тень улыбки. Но серые глаза не улыбались. Ему было лет пятьдесят, но он был молод и свеж, как тридцатилетний. Он был просто красив.
Я отказался от мысли обнаружить в нем какой-нибудь изьян. Но он меня не отпускал. Я прочел в его глазах спокойный и неумолимый приговор.
И тут я понял, что нас разделяет; мое мнение о нем его нисколько не затрагивало – для него это была жалкая психология, вроде той, что разводят в романах. Но его суждение пронзало меня насквозь как меч, оно ставило под сомнение самое мое существование. И он был прав, я всегда это сознавал: я не имел права на существование. Я появился на свет случайно, я существовал как камень, как растение, как микроб. Моя жизнь развивалась стихийно, в самых разных направлениях. Иногда она посылала мне невнятные сигналы, в других случаях я слышал только смутный, ничего не значащий шум.
А для этого безупречного красавца, ныне покойного Жана Пакома, сына Пакома из Комитета Национальной обороны, все было по-другому: биение его сердца и глухие шумы всех его прочих органов являлись ему в форме сиюминутных, отчетливых прав. В течение шестидесяти лет он неуклонно осуществлял свое право на жизнь. Великолепные серые глаза! Ни разу ни малейшее сомнение не замутило их. И ни разу Паком не ошибся.
Он всегда выполнял свой долг, каждый свой долг – сыновний долг, долг супруга, отца, начальника. И неуклонно требовал своих прав: ребенком – права на хорошее воспитание в дружной семье, права наследника незапятнанного имени и процветающего дела; супругом – права на заботу и нежное внимание, отцом – права на почтение, начальником – права на безропотное повиновение. Ибо право всегда оборотная сторона долга. Пакома наверняка никогда не удивляло, что он так необыкновенно преуспел (сегодня Пакомы – самое богатое семейство Бувиля). Он никогда не говорил себе: «Я счастлив» – и удовольствиям предавался, конечно, соблюдая умеренность, объясняя: «Я расслабляюсь». Таким образом удовольствие, возведенное в ранг права, теряло свою вызывающую суетность. Слева чуть повыше его голубоватой седины я заметил книги на этажерке. Переплеты были великолепны – без сомнения классики. На сон грядущий Паком наверняка прочитывал несколько страниц своего «старины Монтеня» или оду Горация на латыни. Иногда, чтобы быть в курсе, он, вероятно, брал почитать какой-нибудь современный опус. Так он познакомился с Барресом и Бурже. Через несколько минут он откладывал книгу. И улыбался. Его взгляд, утратив свою завидную зоркость, подергивался даже некоторой мечтательностью. И он говорил: «Насколько проще и труднее исполнять свой долг».
Другой попытки разобраться в себе он не делал – это был начальник.
На стенах висели и другие начальники, и только они. Вот этот серо-зеленый громадный старик в кресле – начальник. Его белый жилет на портрете удачно перекликается с серебряными волосами. (В этих портретах, которые писались прежде всего в назидательно-нравственных целях и где сходство с оригиналом соблюдалось со скрупулезной точностью, отдавалась дань и искусству.) Длинная узкая рука старика покоилась на голове мальчика. На коленях, укутанных пледом, лежала книга. Но взгляд блуждал вдалеке. Старик видел то, что невидимо молодым. Его имя было указано на ромбовидной табличке внизу портрета – наверняка его звали Паком, Парротен или Шеньо. Мне не пришло в голову подойти посмотреть: для своих близких, для этого мальчика, для самого себя он был просто Дед; если бы сейчас он счел, что настала минута объяснить внуку, сколь многогранен его будущий долг, он заговорил бы о себе в третьем лице:
«Обещай деду быть умницей, дружок, и хорошо учиться в будущем году. Как знать, может, на будущий год деда уже здесь не будет».
На склоне лет он на всех распространял свою снисходительную доброту. Даже по отношению ко мне, если бы он мог меня видеть – но он смотрел сквозь меня, – он проявил бы терпимость: он подумал бы, что и у меня когда-то были дед и бабка. Он ничего не требовал, в этом возрасте уже нет желаний. Никаких желаний – только чтобы при его появлении слегка понижали голоса, только чтобы, когда он проходит, в улыбках появлялся налет нежности и почтения, только чтобы его невестка иногда говорила: «Отец неподражаем, он моложе всех нас»; только чтобы он один способен был укрощать капризы внука, положив руки ему на голову, а потом замечать: «Дед знает, как утолить это безутешное горе»; только чтобы сын несколько раз в году являлся к нему просить совета по некоторым щекотливым вопросам, – словом, только чтобы он чувствовал себя умиротворенным, безмятежным, бесконечно мудрым. Рука старца едва касалась кудрей внука – это было почти благословение. О чем он думал? О своем безукоризненном прошлом, которое давало ему право судить обо всем и во всем оставлять за собой последнее слово? Я был на днях недалек от истины: Опыт – это не просто последнее прибежище, заслон от смерти. Это также и право – право стариков.
Висящий на почетном месте генерал Обри со своей громадной саблей был начальником. Еще один начальник – президент Эбер, тонкий эрудит, друг Эмпетраза. У него было вытянутое симметричное лицо с бесконечным подбородком, под самой губой подчеркнутым эспаньолкой. Он слегка выдвинул вперед челюсть, будто тешась тем, что позволяет себе не вполне соглашаться с другими, смакуя свои принципиальные возражения, словно легкую отрыжку. Он задумался, держа в руке гусиное перо: он тоже расслаблялся, черт возьми, расслаблялся, кропая стишки. Но взгляд его был орлиным взглядом начальника.
Ну, а кто же тогда рядовые? Я находился в середине зала, все эти величавые взгляды были нацелены на меня. Я не был ни дедом, ни отцом, ни даже супругом. Я не голосовал, я платил какой-то жалкий налог – я не мог похвалиться ни правами налогоплательщика, ни правами избирателя, ни даже скромным правом респектабельности, которое двадцать лет покорности обеспечивают чиновнику. Мое существование начало меня всерьез смущать. Уж не видимость ли я, и только?
«Ха! – внезапно подумал я. – Да ведь рядовой – это я». При этой мысли я рассмеялся, совершенно беззлобно.
Упитанный пятидесятилетний господин вежливо ответил мне очаровательной улыбкой. Его Ренода написал с любовью; какими воздушными мазками вылепил он маленькие уши, мясистые, но аккуратные, и в особенности руки. Узкие, с гибкими пальцами: воистину руки ученого или артиста. Лицо было мне незнакомо. Должно быть, я много раз проходил мимо этого полотна, не обращая на него внимания. Теперь я подошел и прочитал: «Реми Парротен, профессор Медицинской школы в Париже, родившийся в Бувиле в 1849 году».
Парротен – доктор Уэйкфилд рассказывал мне о нем. «Один раз в жизни мне довелось встретить великого человека. Это был Реми Парротен. Я слушал его лекции зимой 1904 года (вы знаете, что я два года изучал акушерство в Париже). Парротен научил меня понимать, что такое руководитель, «начальник». Он обладал какими-то флюидами, ей-богу. Он нас зажигал, за ним мы пошли бы на край света. И при этом он был джентльмен – он владел огромным состоянием и значительную его часть тратил на помощь нуждающимся студентам».
Так что когда я в первый раз услышал об этом столпе науки, я испытал к нему даже некоторый прилив чувств. И вот я стоял перед ним, и он мне улыбался. Какая умная и приветливая у него улыбка! Его пухлое тело уютно нежилось в углублении большого кожаного кресла. В присутствии этого ученого мужа, лишенного даже тени чванства, каждый сразу чувствовал себя легко. Пожалуй, доктора можно было бы даже принять за простака, если бы не одухотворенный взгляд.
Не надо было долго ломать себе голову, чтобы угадать, в чем секрет его обаяния, – доктор понимал все, ему все можно было сказать. Он чем-то походил на Ренана, разве что отличался большей изысканностью. Он был из тех, кто говорит:
«Социалисты? Ну и что? Я иду гораздо дальше, чем они». Если ты следовал за ним по этой опасной стезе, ты вскоре трепеща должен был отринуть все – семью, родину, право собственности, самые священные ценности. На какую-то долю секунды приходилось даже подвергнуть сомнению право буржуазной элиты стоять у власти. Еще шаг – и вдруг все становилось на свои места, как ни странно, подкрепленное убедительными, на старый лад, доводами. Ты оборачивался и видел, что социалисты остались далеко позади, совсем крохотные, они машут платками и кричат: «Подождите нас».
Впрочем, я знал от Уэйкфилда, что Мэтр любил, как он сам говорил с улыбкой, «принимать духовные роды». Сохраняя молодость, он окружал себя молодежью. Он часто приглашал к себе в гости юношей из хороших семей, посвятивших себя медицине. Уэйкфилд не раз у него обедал. Встав из-за стола, переходили в курительную. Патрон обращался со студентами, едва только начавшими курить, как с взрослыми мужчинами – он угощал их сигарами. Развалившись на диване и полузакрыв глаза, он долго вещал, а толпа учеников жадно ловила каждое его слово. Доктор предавался воспоминаниям, рассказывал разные истории, извлекая из них пикантную и глубокую мораль. И если среди благовоспитанных юнцов попадался упрямец, Парротен проявлял к нему особенный интерес. Он вызывал его на разговор, внимательно слушал, подбрасывал ему мысли, темы для раздумий. И кончалось непременно тем, что в один прекрасный день молодой человек, полный благородных идей, измученный враждебностью близких, устав размышлять наедине с собой и вопреки всем, просил Патрона принять его с глазу на глаз и, запинаясь от смущения, изливал ему свои самые заветные мысли, свое негодование, свои надежды. Парротен прижимал его к сердцу. «Я понимаю вас, я понял вас с первого дня», – говорил доктор. Они беседовали, Парротен заходил дальше, еще дальше, так далеко, что молодому человеку трудно было поспевать за ним. После нескольких бесед такого рода все замечали, что молодой бунтарь явно выздоравливает. Он начинал лучше понимать самого себя, видел, какие прочные нити связывают его с семьей, со средой, понимал, наконец, замечательную роль элиты. И в конце концов, словно каким-то чудом, заблудшая овца, следовавшая за Парротеном, возвращалась на путь истинный, осознавшая, раскаявшаяся. «Он исцелил больше душ, нежели я тел», – заключал Уэйкфилд.