– Может быть… Меня удручает, – говорит он после недолгого раздумья, – не столько то, что я лишен известного рода удовольствия, сколько то, что целая область человеческой деятельности остается мне чуждой… Ведь я человек, а картины тоже писали люди…
– Мсье, – заявляет он вдруг изменившимся голосом, – однажды я отважился подумать, что красота – всего лишь вопрос вкуса. Разве каждая эпоха не устанавливала для нее свои каноны? Вы позволите, мсье?
Я с удивлением вижу, как он извлекает из своего кармана записную книжку в черном кожаном переплете. И начинает ее перелистывать. В книжице много чистых страниц, но изредка попадаются строчки, написанные красными чернилами. Самоучка стал бледен как мел.
Положив раскрытую книжицу на стол, он прикрывает ее своей огромной ручищей. И, смущенно кашлянув, говорит:
– Иногда мне приходят на ум разные – не смею назвать их мыслями. Любопытная штука – вот я сижу, читаю, и вдруг, сам не знаю, откуда что берется, меня точно осеняет. Вначале я не обращал на это внимания, а потом решил вот обзавестись записной книжкой.
Он умолк и смотрит на меня – он ждет.
– А-а, вот оно что! – говорю я.
– Конечно, все эти изречения еще не окончательные, мсье. Мое образование пока не закончено. – Он берет книжицу дрожащими руками, он взволнован до глубины души. – Вот тут как раз насчет живописи. Я буду счастлив, если вы позволите мне прочесть.
– С удовольствием, – говорю я.
Он читает:
«Никто уже больше не верит в то, что считал истиной XVIII век. Почему же мы должны по-прежнему получать удовольствие от произведений, которые он находил красивыми?»
Он смотрит на меня умоляющим взглядом.
– Как вы находите, мсье? Может, это несколько парадоксально? Но я полагал, что могу придать своей мысли форму остроты.
– Что ж… по-моему, это очень интересно.
– Вы встречали уже где-нибудь эту мысль?
– Да нет, конечно, нет.
– В самом деле? Совсем нигде не встречали? Стало быть, мсье, – говорит он, помрачнев, – эта мысль неверная. Будь она верной, она уже пришла бы кому-нибудь в голову.
– Постойте, – говорю я, – пожалуй, я припоминаю, что где-то читал нечто подобное.
Глаза его сверкнули, он вынимает карандаш.
– У какого автора? – деловито спрашивает он.
– У… У Ренана.
Он на седьмом небе.
– Будьте любезны, укажите мне точно, где это сказано, – говорит он, послюнявив кончик карандаша.
– Я уже не помню – читал слишком давно.
– А! Ну ничего, ничего.
Он записывает в книжицу под своим изречением имя Ренана.
– Стало быть, мое мнение совпадает с мнением Ренана. Я пока записал имя карандашом, – ликуя объясняет он, – но вечером обведу его красными чернилами.
С минуту он в упоении созерцает свою книжицу, и я жду, что мне придется выслушать другие его сентенции. Но он бережно закрывает книжицу и прячет ее в карман. Без сомнения, он считает, что на один раз счастья и так вполне довольно.
– Как приятно, – доверительным тоном сообщает он, – поговорить иногда вот так по душам.
Этот булыжник, как и следовало ожидать, окончательно прихлопнул нашу хиреющую беседу. Наступает долгое молчание.
С тех пор как в ресторане появилась молодая пара, атмосфера в нем изменилась. Двое краснорожих молодцов замолчали; они бесцеремонно разглядывают прелести молодой женщины. Благообразный господин отложил газету и глядит на молодую чету снисходительным, даже сообщническим взглядом. Он думает о том, что старость мудра, а юность прекрасна, и не без кокетства покачивает головой: он прекрасно знает, что все еще хорош собой, что он прекрасно сохранился и при его смуглой коже и стройной фигуре все еще способен пленять. Ему нравится играть роль отца. Чувства официантки более просты – она замерла перед молодыми людьми и таращится на них, разинув рот.
А они разговаривают вполголоса. Им подали закуску, но они не прикасаются к ней. Напрягши слух, я улавливаю обрывки их разговора. Мне лучше слышно, что говорит женщина своим приглушенным грудным голосом:
– Нет, Жан, нет.
– Почему нет? – с пылким нетерпением шепчет молодой человек.
– Я вам уже говорила.
– Это не причина.
Несколько слов я пропустил, потом молодая женщина делает очаровательный усталый жест.
– Я слишком много раз пыталась. Я уже не в том возрасте, когда можно начать жизнь сначала. Поймите, я уже старуха.
Молодой человек иронически смеется.
– Я не смогла бы, – продолжает она, – перенести… разочарование.
– Надо верить, – убеждает молодой человек. – Ведь вы сейчас не живете.
– Знаю, – вздыхает она.
– Посмотрите на Жанетту.
– О, да, – она корчит гримаску.
– А по-моему, она поступила прекрасно. Она проявила мужество.
– А я считаю, – говорит молодая женщина, – что она просто решила не упускать случая. По правде сказать, если бы я хотела, мне такие случаи представлялись сотни раз. Но я предпочла ждать.
– И правильно сделали, – нежно говорит он, – правильно сделали, что дождались меня.
Теперь смеется она:
– Какая самоуверенность! Этого я вовсе не говорила.
Дальше я не слушаю – они меня раздражают. Они будут спать вместе. Они это знают. Каждый из них знает, что другой это знает. Но поскольку они молоды, целомудренны и благопристойны, поскольку каждый из них хочет сохранить самоуважение и уважение партнера, поскольку любовь – это нечто великое и поэтическое и ее нельзя спугнуть, они несколько раз в неделю ходят на танцы и в рестораны выделывать на глазах у публики свои маленькие ритуальные, механические па…
К тому же надо как-то убивать время. Они молоды, хорошо сложены, им еще лет на тридцать этого хватит. Вот они и не торопят события, они оттягивают их, и они правы. После того как они переспят друг с другом, им придется найти что-нибудь другое, чтобы замаскировать чудовищную бессмыслицу своего существования. И однако… так ли уж необходимо себя морочить?
Я окидываю взглядом зал. Ну и фарс! Все эти люди с самым серьезным видом восседают на своих местах и едят. Да нет, не едят – они подкрепляют свои силы, чтобы успешно выполнять лежащие на них обязанности. У каждого из них свой конек, и это не дает им почувствовать, что они существуют; нет среди них ни одного, кто не считал бы, что без него не может обойтись кто-то или что-то. Разве не сказал однажды Самоучка: «Никто не мог бы успешнее Нусапье предпринять такой обобщающий труд». Каждый из них занят каким-то крохотным делом, которое никто не мог бы делать успешнее. Никто не может успешнее вон того коммивояжера распродать зубную пасту «Сван». Никто не может успешнее этого интересного молодого человека шарить под юбкой своей соседки. Я тоже один из них, и, глядя на меня, они, должно быть, думают, что никто успешнее меня не сделает то, что я делаю. Но я-то ЗНАЮ. Я держусь как ни в чем не бывало, но я знаю, что существую и что они существуют. И если бы я владел искусством убеждать, я подсел бы к этому седовласому красавцу и объяснил бы ему, что такое существование. Представив, какое у него сделалось бы при этом лицо, я разражаюсь хохотом. Самоучка смотрит на меня с удивлением. Я хотел бы перестать смеяться, но не могу – я хохочу до слез.
– Вам весело, мсье, – осторожно замечает Самоучка.
– Просто я думаю, – говорю я ему смеясь, – что все мы, какие мы ни на есть, едим и пьем, чтобы сохранить свое драгоценное существование, а между тем в существовании нет никакого, ну ни малейшего смысла.
Самоучка посерьезнел, он тщится меня понять. Я смеялся слишком громко – многие обернулись в мою сторону. К тому же я жалею, что наговорил лишнего. В конечном счете это никого не касается.
Самоучка медленно повторяет:
– В существовании нет никакого смысла… Вы, конечно, хотите сказать, мсье, что жизнь не имеет цели? Кажется, это и называют пессимизмом, не так ли? – Подумав немного, он мягко добавляет: – Несколько лет назад я читал книгу одного американского автора, она называлась: «Стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» Не правда ли, вы задаете себе именно этот вопрос?
Ясное дело, нет, я задаю себе совершенно другой вопрос. Но я не собираюсь пускаться в объяснения.
– Автор в своих выводах склоняется к сознательному оптимизму, – тоном утешителя говорит Самоучка. – Жизнь приобретает смысл, если мы сами придаем его ей. Сначала надо начать действовать, за что-нибудь взяться. А когда потом станешь размышлять, отступать поздно – ты уже занят делом. А вы что думаете на этот счет, мсье?
– Ничего, – отвечаю я.
Вернее, я думаю, что это и есть та самая ложь, которой себя постоянно тешат коммивояжер, молодая чета и седовласый господин.
Самоучка улыбается чуть плутовато и весьма торжественно.
– Вот и я вовсе так не считаю. Я думаю: в поисках смысла жизни незачем ходить так далеко.
– Вот как?
– Цель у жизни есть, мсье, цель есть… есть люди.
Верно, я совсем забыл, что он гуманист. Он помолчал – ровно столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы тщательно и неумолимо расправиться с половиной порции тушеного мяса и большим ломтем хлеба. «Есть люди…» Ну что ж, этот слюнтяй нарисовал свой исчерпывающий автопортрет, только он не умеет выразить свою мысль словами. Спору нет, в его глазах душа, она так и льется через край, – да только одной души тут мало. Было время, я встречался с гуманистами-парижанами, они тоже сотни раз твердили мне: «Есть люди», но то был совсем другой коленкор! В особенности неподражаем был Вирган. Он снимал очки, словно обнажая себя в своей человеческой плоти, впивался в меня своими трогательными глазами, своим тяжелым, усталым взглядом, казалось, раздевая им меня, чтобы выявить мою человеческую сущность, и потом мелодично шептал: «Есть люди, старина, есть люди», придавая этому «есть» какую-то неуклюжую мощь, словно его любовь к людям, вечно обновляясь и дивясь, путается в своих могучих крыльях.
Мимика Самоучки еще не так отработана, его любовь к людям наивна и первозданна – это гуманист-провинциал.
– Люди, – говорю я ему, – люди… Не похоже, однако, что вы ими особенно интересуетесь. Вы всегда один, всегда сидите уткнувшись в книгу.
Самоучка хлопает в ладоши и проказливо хихикает.
– Вы ошибаетесь. Ах, мсье, позвольте вам сказать: вы ошибаетесь, и еще как!
Сосредоточившись на мгновение, он деликатно приканчивает мясо. Лицо его сияет, как заря. За его спиной молодая женщина тихонько рассмеялась. Ее спутник наклонился к ней и что-то зашептал ей на ухо.
– Ваше заблуждение вполне естественно, – говорит Самоучка. – Я уже давно должен был вам сказать… Но я так застенчив, мсье… я ждал подходящего случая.
– Лучшего случая не представится, – вежливо говорю я.
– Я тоже так думаю, мсье. Я тоже! То, что я вам сейчас скажу… – Он умолкает, покраснев. – Но может, я вам надоел?
Я его успокаиваю. Он обрадованно переводит дух.
– Не каждый день, мсье, встречаются такие люди, как вы, соединяющие широту взглядов с проницательным умом. Вот уже несколько месяцев я хотел поговорить с вами, рассказать вам, кем я был и кем стал…
Его тарелка пуста и вылизана так, словно ее ему только что принесли. Рядом со своей я вдруг обнаруживаю оловянное блюдо с коричневой подливкой, в которой плавает куриная нога. Это мне предстоит съесть.
– Я только что говорил вам о том, что оказался в плену в Германии. Там все и началось. До войны я был одинок, но этого не сознавал. Я жил с родителями, славными людьми, но мы не понимали друг друга. Когда я думаю об этих годах… Как я мог так жить? Я был мертвецом, мсье, и не подозревал об этом. Я собирал марки. – Взглянув на меня, он прерывает свой рассказ. – Вы побледнели, мсье. У вас усталый вид. Может быть, вам со мной скучно?
– Мне с вами очень интересно.
– Началась война, я записался добровольцем, сам не зная почему. Два года я не мог этого понять, ведь на фронте остается мало времени для размышлений, и к тому же солдаты были слишком грубы. В конце 1917 года я попал в плен. Потом мне рассказывали, что в плену многие солдаты вновь обрели детскую веру. Я, мсье, – потупив глаза, говорит Самоучка, – в Бога не верю. Его существование опровергнуто Наукой. Но в концентрационном лагере я научился верить в людей.
– Они мужественно переносили свою участь?
– Да, – неопределенно соглашается он. – И это тоже. Впрочем, с нами хорошо обращались. Но я имел в виду другое. В последние месяцы войны работать нас заставляли редко. Когда шел дождь, нас загоняли в большой дощатый сарай, и мы, почти две сотни человек, стояли там впритирку друг к другу. Дверь запирали, и нас, стиснутых со всех сторон, оставляли почти в полной темноте. – Он помялся. – Не знаю, сумею ли я вам объяснить, мсье. Все эти люди находились рядом с тобой, ты их едва различал, но чувствовал, как они сдавливают тебя, слышал, как они дышат… Как-то раз – нас еще только начали запирать в этот сарай – теснота в нем была такая, что я чуть не задохнулся, и вдруг меня захлестнула неимоверная радость, я едва не упал в обморок – я почувствовал, что люблю этих людей, как братьев, я хотел их всех обнять. С тех пор каждый раз, оказавшись в этом сарае, я испытывал такую же радость.
Надо съесть моего цыпленка, он, наверно, совсем остыл. Самоучка давно управился со своим мясом, и официантка ждет, чтобы сменить тарелки.
– Этот сарай стал в моих глазах святилищем. Несколько раз мне удавалось обмануть бдительность часовых, я пробирался туда совершенно один и там, в темноте, вспоминая пережитые мной в этом сарае радости, впадал прямо-таки в экстаз. Часы шли, я их не замечал. Случалось, я даже рыдал.
Должно быть, я болен. Иначе невозможно объяснить охватившую меня вдруг неистовую ярость. Да-да, ярость больного: руки у меня стали трястись, кровь прихлынула к лицу, и в довершение всего задрожали еще и губы. И все только потому, что цыпленок оказался холодным. Впрочем, я и сам оставался холодным, и это было самым мучительным; я хочу сказать, что внутри я оставался таким, каким был последние полтора суток, – совершенно холодным, оледенелым. Гнев вихрем пронесся по мне, похожий на озноб, на ответную реакцию сознания, пытающегося побороть это понижение температуры. Пустая попытка – конечно, я мог бы, придравшись к какому-нибудь пустяку, накинуться с кулаками на Самоучку или официантку, осыпав их бранью. Но при этом я не весь бы участвовал в игре. Моя ярость бушевала на поверхности, да и оказалась мимолетной, у меня было мучительное ощущение, что я – охваченная пламенем глыба льда, этакий омлет-сюрприз. Поверхностная буря улеглась, и я услышал голос Самоучки:
– Каждое воскресенье я ходил к мессе. Я никогда не верил в Бога, мсье. Но разве нельзя сказать, что истинное таинство мессы состоит в причащении людей друг другу. Службу отправлял войсковой священник-француз, которому отняли руку. У нас была фисгармония. Мы слушали стоя, обнажив головы, и, упиваясь звуками фисгармонии, я чувствовал, что составляю единое целое с окружающими меня людьми. Ах, мсье, как я любил эти мессы. И сейчас еще в память о них я иногда по утрам в воскресенье хожу в церковь. В нашей Святой Цецилии замечательный органист.
– Вы, должно быть, часто сожалели о той жизни?
– Да, мсье. В 1919 году. В тот год меня освободили из плена. Я провел мучительные месяцы. Я не знал, чем заняться, я чахнул. Всюду, где я видел сборище людей, я старался затесаться в толпу. Мне случалось, – добавляет он с улыбкой, – присоединяться к незнакомой похоронной процессии. Однажды в припадке отчаяния я сжег мою коллекцию марок… Но я нашел свой путь.
– В самим деле?
– Один человек посоветовал мне… Мсье, я знаю, что могу рассчитывать на ваше молчание. Я… быть может, вы не разделяете таких убеждений, но вы человек настолько широких взглядов… я – социалист.
Он потупил глаза, его длинные ресницы затрепетали.
– С сентября 1921 года я записался в социалистическую партию СФИО. Вот это я и хотел вам сказать.
Он сияет от гордости. Он смотрит на меня, запрокинув голову, полузакрыв глаза, приоткрыв рот, мученик, да и только.
– Ну и хорошо, – говорю я. – Ну и прекрасно.
– Я знал, что вы меня одобрите, мсье. Да и как можно осудить того, кто говорит вам: я распорядился своей жизнью так-то и так-то и теперь совершенно счастлив?
Он раскинул руки в стороны, обратив ко мне ладони пальцами книзу, словно на них вот-вот появятся стигматы. У него остекленелые глаза и во рту шевелится темно-розовая масса.
– Вот как! – говорю я. – Ну, раз вы счастливы…
– Счастлив? – Взгляд его тяготит меня, он поднял веки и уставился на меня в упор. – Судите сами, мсье. Прежде чем принять это решение, я чувствовал такое отчаянное одиночество, что хотел было покончить с собой. Удержала меня мысль, что моя смерть не опечалит никого, никого на свете и в смерти я окажусь еще более одиноким, чем в жизни.
Он выпрямляется, щеки у него надулись.
– А теперь, мсье, я больше не одинок.
– Вот как! У вас много знакомых? – спрашиваю я.
Он улыбается, и мне тотчас становится ясно, сколь я наивен.
– Я имею в виду, что я больше не чувствую себя одиноким. Но само собой, мсье, для этого нет необходимости с кем-то встречаться.
– И все же, – говорю я, – в вашей партийной ячейке…
– О! В ней я знаю всех. Правда, большинство только по имени. Мсье, – говорит он шаловливо, – разве в выборе друзей обязательно стеснять себя такими узкими рамками? Мои друзья – все человечество. Когда утром я иду на службу, в свою контору, впереди меня, позади меня другие люди тоже спешат на службу. Я их вижу, будь я посмелее, я бы им улыбался, я думаю о том, что я социалист, что все они – цель моей жизни, моих усилий, но пока еще они этого не знают. Для меня это праздник, мсье.
Он вопрошает меня взглядом, я одобряю его кивком, но чувствую, что он слегка разочарован, ему хотелось бы побольше энтузиазма. Что я могу поделать? Чем я виноват, если во всем, что он говорит, я мимоходом узнаю заемные мысли, цитаты? Если он разглагольствует, а передо мной вереницей проходят все гуманисты, каких я знавал. Увы, я знавал их такое множество! Гуманист радикального толка – это в первую очередь друг чиновников. Главная забота так называемого «левого» гуманиста – сохранить человеческие ценности; он не состоит ни в какой партии, потому что не хочет изменять общечеловеческому, но его симпатии отданы обездоленным; служению обездоленным посвящает он свою блестящую классическую культуру. Как правило, это вдовец с красивыми глазами, всегда увлажненными слезой, – на всех юбилеях он плачет. Он любит кошек, собак, всех высших млекопитающих. Писатель-коммунист любит людей со времени второго пятилетнего плана. Он карает их, потому что их любит. Стыдливый, как это свойственно сильным натурам, он умеет скрывать свои чувства, но за неумолимым приговором поборника справедливости умеет взглядом, интонацией дать почувствовать свою страстную, терпкую и нежную любовь к собратьям. Гуманист-католик, последыш, младший в семье гуманистов, о людях говорит зачарованно. Любая самая скромная жизнь, говорит он, жизнь лондонского докера или работницы сапожной фабрики – это волшебная сказка! Он избрал ангельский гуманизм, в назидание ангелам он и пишет длинные романы, печальные и красивые, которые часто удостаиваются премии «Фемина».
Это все актеры на первых ролях. Но есть другие, тьма других: философ-гуманист, который склоняется над своими братьями как старший и чувствует меру своей ответственности; гуманист, который любит людей такими, какие они есть, и гуманист, который их любит такими, какими они должны быть; тот, кто хочет их спасти, заручившись их согласием, и тот, кто спасет их против их воли; тот, кто желает создать новые мифы, и тот, кто довольствуется старыми; тот, кто любит в человеке его смерть, и тот, кто любит в нем его жизнь; гуманист-весельчак, который всегда найдет случай посмеяться, и мрачный гуманист, которого чаще всего можно встретить на похоронах. Все они ненавидят друг друга – само собой, не как людей, а как отдельную личность. Но Самоучка этого не знает: он их всех свалил в одну кучу, запихав, как котов, в общий кожаный мешок, – они там когтят друг друга в кровь, но он ничего не замечает.
Он смотрит на меня уже без прежней доверчивости.
– Вы не разделяете моих чувств, мсье?
– Боже мой…
Видя, что он встревожен, даже слегка раздосадован, я на какую-то долю секунды пожалел было, что его разочаровал. Но он любезно продолжает:
– Я знаю – вы заняты своими исследованиями, своими книгами, на свой лад вы служите тому же делу.
Мои книги, мои исследования, болван! Худшей оплошности он совершить не мог.
– Я пишу не ради этого.
Лицо Самоучки мгновенно меняется: можно подумать, он учуял врага, такого выражения я у него еще не видел. Что-то между нами убито.
– Но… если вы не сочтете мой вопрос нескромным, нельзя ли узнать, для чего вы пишете, мсье? – спрашивает он с притворным удивлением.
– Гм… не знаю, просто так, чтобы писать.
Я дал ему повод улыбнуться; он полагает, что смутил меня.
– Неужели вы стали бы писать на необитаемом острове? Разве люди пишут не для того, чтобы их прочли?
Он просто по привычке облек фразу в вопросительную форму. На самом деле она утвердительна. Мягкость и робость, покрывавшие его точно лак, сразу облупились, я его больше не узнаю. В чертах появилось тяжеловесное упрямство – это твердыня самодовольства. Еще не оправившись от изумления, я слышу, как он говорит:
– Пусть мне скажут: я пишу для определенного социального круга, я пишу для своих друзей. Это я могу понять. Может быть, вы пишете для потомства… Но так или иначе, мсье, вопреки самому себе вы пишете для кого-то. – Он ждет ответа. И так как ответа нет, слабо улыбается. – Быть может, вы мизантроп?
Я знаю, что кроется за этой лицемерной попыткой примирения. В общем-то, он требует от меня самой малости – всего только согласиться навесить на себя ярлык. Но это ловушка: если я соглашусь, Самоучка восторжествует; меня тут же переиначат, обработают, обойдут, ибо гуманизм подхватывает и переплавляет в единый сплав все возможные точки зрения. Спорить с гуманизмом впрямую – значит играть ему на руку; он живет за счет своих противников. Есть племя упрямых, ограниченных людей, настоящих разбойников, которые всякий раз ему проигрывают – любую их крайность, самое злобное неистовство гуманизм переварит, превратив в белую, пенистую лимфу. Он переварил уже антиинтеллектуализм, манихейство, мистицизм, пессимизм, анархизм, эготизм: все они превратились в различные этапы развития мысли, в ее незавершенные формы, все оправдание которых только в нем, в гуманизме. В этой теплой компании найдется место и для мизантропов; мизантропия – это не что иное, как диссонанс, необходимый для общей гармонии. Мизантроп – это человек, и, стало быть, гуманист в какой-то мере должен быть мизантропом. Но это мизантроп по науке, он умеет дозировать свою ненависть, он для того сначала и ненавидит человека, чтобы потом легче было его возлюбить.
Но я не хочу, чтобы меня превращали в эту составную, не хочу, чтобы на моей прекрасной алой крови жирело это лимфатическое чудовище: я не совершу глупости и не стану рекомендоваться «антигуманистом». Я просто НЕ гуманист, только и всего.
– На мой взгляд, – говорю я Самоучке, – людей так же невозможно ненавидеть, как невозможно их любить.
Самоучка смотрит на меня отдаленным, покровительственным взглядом. И шепчет, словно не отдавая себе в этом отчета:
– Их надо любить, их надо любить…
– Кого надо любить? Тех людей, что сидят здесь?
– И этих тоже. Всех.
Он оборачивается к сияющей молодостью парочке – вот кого надо любить. Потом созерцает седовласого господина. Потом переводит взгляд на меня, на его лице я читаю немой вопрос. Я отрицательно мотаю головой: «Нет». Он смотрит на меня с сожалением.
– Да и вы сами, – раздраженно говорю я, – вы сами тоже их не любите.
– В самом деле, мсье? Может быть, вы разрешите мне с вами не согласиться?
Он опять стал почтителен до кончиков ногтей. Но взгляд его полон иронии, как будто его насмешили – дальше некуда. Он меня ненавидит. Зря я расчувствовался в отношении этого маньяка.
– Стало быть, вы любите вот этих двух молодых людей которые сидят за вашей спиной? – в свой черед спрашиваю я.
Он снова смотрит на них, раздумывает.
– Вы хотите, – с недоверием начинает он, – заставить меня сказать, что я их люблю, хотя совсем не знаю. Да, мсье, признаюсь, я их не знаю… Если только сама любовь и не есть истинное знание, – добавляет он, самодовольно смеясь.
– Что же вы тогда любите?
– Я вижу, что они молоды, и люблю в них молодость. В числе всего прочего. – Он замолкает и прислушивается. – Вы слышите, о чем они говорят?
Слышу ли я! Молодой человек, ободренный благосклонностью окружающих, в полный голос рассказывает о футбольном матче, который его команда в прошлом году выиграло у клуба из Гавра.
– Он рассказывает ей какую-то историю, – говорю я Самоучке.
– Вот как! Мне не удается разобрать слова. Но я слышу голоса – нежный голос, громкий голос, они чередуются. Это… это так славно.
– А вот я, к несчастью, еще слышу, о чем они говорят.
– Ну и что?
– А то, что они играют комедию.
– В самом деле? Быть может, комедию молодости? – с иронией вопрошает он. – Позвольте мне, мсье, считать ее очень благотворной. Но разве достаточно получить в ней роль, чтобы снова оказаться в их возрасте?
Я глух к его иронии.
– Вы сидите к ним спиной, – продолжаю я, – вы не слышите, о чем они говорят… Ну, а какого цвета волосы у молодой женщины?
– Мсье, – заявляет он вдруг изменившимся голосом, – однажды я отважился подумать, что красота – всего лишь вопрос вкуса. Разве каждая эпоха не устанавливала для нее свои каноны? Вы позволите, мсье?
Я с удивлением вижу, как он извлекает из своего кармана записную книжку в черном кожаном переплете. И начинает ее перелистывать. В книжице много чистых страниц, но изредка попадаются строчки, написанные красными чернилами. Самоучка стал бледен как мел.
Положив раскрытую книжицу на стол, он прикрывает ее своей огромной ручищей. И, смущенно кашлянув, говорит:
– Иногда мне приходят на ум разные – не смею назвать их мыслями. Любопытная штука – вот я сижу, читаю, и вдруг, сам не знаю, откуда что берется, меня точно осеняет. Вначале я не обращал на это внимания, а потом решил вот обзавестись записной книжкой.
Он умолк и смотрит на меня – он ждет.
– А-а, вот оно что! – говорю я.
– Конечно, все эти изречения еще не окончательные, мсье. Мое образование пока не закончено. – Он берет книжицу дрожащими руками, он взволнован до глубины души. – Вот тут как раз насчет живописи. Я буду счастлив, если вы позволите мне прочесть.
– С удовольствием, – говорю я.
Он читает:
«Никто уже больше не верит в то, что считал истиной XVIII век. Почему же мы должны по-прежнему получать удовольствие от произведений, которые он находил красивыми?»
Он смотрит на меня умоляющим взглядом.
– Как вы находите, мсье? Может, это несколько парадоксально? Но я полагал, что могу придать своей мысли форму остроты.
– Что ж… по-моему, это очень интересно.
– Вы встречали уже где-нибудь эту мысль?
– Да нет, конечно, нет.
– В самом деле? Совсем нигде не встречали? Стало быть, мсье, – говорит он, помрачнев, – эта мысль неверная. Будь она верной, она уже пришла бы кому-нибудь в голову.
– Постойте, – говорю я, – пожалуй, я припоминаю, что где-то читал нечто подобное.
Глаза его сверкнули, он вынимает карандаш.
– У какого автора? – деловито спрашивает он.
– У… У Ренана.
Он на седьмом небе.
– Будьте любезны, укажите мне точно, где это сказано, – говорит он, послюнявив кончик карандаша.
– Я уже не помню – читал слишком давно.
– А! Ну ничего, ничего.
Он записывает в книжицу под своим изречением имя Ренана.
– Стало быть, мое мнение совпадает с мнением Ренана. Я пока записал имя карандашом, – ликуя объясняет он, – но вечером обведу его красными чернилами.
С минуту он в упоении созерцает свою книжицу, и я жду, что мне придется выслушать другие его сентенции. Но он бережно закрывает книжицу и прячет ее в карман. Без сомнения, он считает, что на один раз счастья и так вполне довольно.
– Как приятно, – доверительным тоном сообщает он, – поговорить иногда вот так по душам.
Этот булыжник, как и следовало ожидать, окончательно прихлопнул нашу хиреющую беседу. Наступает долгое молчание.
С тех пор как в ресторане появилась молодая пара, атмосфера в нем изменилась. Двое краснорожих молодцов замолчали; они бесцеремонно разглядывают прелести молодой женщины. Благообразный господин отложил газету и глядит на молодую чету снисходительным, даже сообщническим взглядом. Он думает о том, что старость мудра, а юность прекрасна, и не без кокетства покачивает головой: он прекрасно знает, что все еще хорош собой, что он прекрасно сохранился и при его смуглой коже и стройной фигуре все еще способен пленять. Ему нравится играть роль отца. Чувства официантки более просты – она замерла перед молодыми людьми и таращится на них, разинув рот.
А они разговаривают вполголоса. Им подали закуску, но они не прикасаются к ней. Напрягши слух, я улавливаю обрывки их разговора. Мне лучше слышно, что говорит женщина своим приглушенным грудным голосом:
– Нет, Жан, нет.
– Почему нет? – с пылким нетерпением шепчет молодой человек.
– Я вам уже говорила.
– Это не причина.
Несколько слов я пропустил, потом молодая женщина делает очаровательный усталый жест.
– Я слишком много раз пыталась. Я уже не в том возрасте, когда можно начать жизнь сначала. Поймите, я уже старуха.
Молодой человек иронически смеется.
– Я не смогла бы, – продолжает она, – перенести… разочарование.
– Надо верить, – убеждает молодой человек. – Ведь вы сейчас не живете.
– Знаю, – вздыхает она.
– Посмотрите на Жанетту.
– О, да, – она корчит гримаску.
– А по-моему, она поступила прекрасно. Она проявила мужество.
– А я считаю, – говорит молодая женщина, – что она просто решила не упускать случая. По правде сказать, если бы я хотела, мне такие случаи представлялись сотни раз. Но я предпочла ждать.
– И правильно сделали, – нежно говорит он, – правильно сделали, что дождались меня.
Теперь смеется она:
– Какая самоуверенность! Этого я вовсе не говорила.
Дальше я не слушаю – они меня раздражают. Они будут спать вместе. Они это знают. Каждый из них знает, что другой это знает. Но поскольку они молоды, целомудренны и благопристойны, поскольку каждый из них хочет сохранить самоуважение и уважение партнера, поскольку любовь – это нечто великое и поэтическое и ее нельзя спугнуть, они несколько раз в неделю ходят на танцы и в рестораны выделывать на глазах у публики свои маленькие ритуальные, механические па…
К тому же надо как-то убивать время. Они молоды, хорошо сложены, им еще лет на тридцать этого хватит. Вот они и не торопят события, они оттягивают их, и они правы. После того как они переспят друг с другом, им придется найти что-нибудь другое, чтобы замаскировать чудовищную бессмыслицу своего существования. И однако… так ли уж необходимо себя морочить?
Я окидываю взглядом зал. Ну и фарс! Все эти люди с самым серьезным видом восседают на своих местах и едят. Да нет, не едят – они подкрепляют свои силы, чтобы успешно выполнять лежащие на них обязанности. У каждого из них свой конек, и это не дает им почувствовать, что они существуют; нет среди них ни одного, кто не считал бы, что без него не может обойтись кто-то или что-то. Разве не сказал однажды Самоучка: «Никто не мог бы успешнее Нусапье предпринять такой обобщающий труд». Каждый из них занят каким-то крохотным делом, которое никто не мог бы делать успешнее. Никто не может успешнее вон того коммивояжера распродать зубную пасту «Сван». Никто не может успешнее этого интересного молодого человека шарить под юбкой своей соседки. Я тоже один из них, и, глядя на меня, они, должно быть, думают, что никто успешнее меня не сделает то, что я делаю. Но я-то ЗНАЮ. Я держусь как ни в чем не бывало, но я знаю, что существую и что они существуют. И если бы я владел искусством убеждать, я подсел бы к этому седовласому красавцу и объяснил бы ему, что такое существование. Представив, какое у него сделалось бы при этом лицо, я разражаюсь хохотом. Самоучка смотрит на меня с удивлением. Я хотел бы перестать смеяться, но не могу – я хохочу до слез.
– Вам весело, мсье, – осторожно замечает Самоучка.
– Просто я думаю, – говорю я ему смеясь, – что все мы, какие мы ни на есть, едим и пьем, чтобы сохранить свое драгоценное существование, а между тем в существовании нет никакого, ну ни малейшего смысла.
Самоучка посерьезнел, он тщится меня понять. Я смеялся слишком громко – многие обернулись в мою сторону. К тому же я жалею, что наговорил лишнего. В конечном счете это никого не касается.
Самоучка медленно повторяет:
– В существовании нет никакого смысла… Вы, конечно, хотите сказать, мсье, что жизнь не имеет цели? Кажется, это и называют пессимизмом, не так ли? – Подумав немного, он мягко добавляет: – Несколько лет назад я читал книгу одного американского автора, она называлась: «Стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» Не правда ли, вы задаете себе именно этот вопрос?
Ясное дело, нет, я задаю себе совершенно другой вопрос. Но я не собираюсь пускаться в объяснения.
– Автор в своих выводах склоняется к сознательному оптимизму, – тоном утешителя говорит Самоучка. – Жизнь приобретает смысл, если мы сами придаем его ей. Сначала надо начать действовать, за что-нибудь взяться. А когда потом станешь размышлять, отступать поздно – ты уже занят делом. А вы что думаете на этот счет, мсье?
– Ничего, – отвечаю я.
Вернее, я думаю, что это и есть та самая ложь, которой себя постоянно тешат коммивояжер, молодая чета и седовласый господин.
Самоучка улыбается чуть плутовато и весьма торжественно.
– Вот и я вовсе так не считаю. Я думаю: в поисках смысла жизни незачем ходить так далеко.
– Вот как?
– Цель у жизни есть, мсье, цель есть… есть люди.
Верно, я совсем забыл, что он гуманист. Он помолчал – ровно столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы тщательно и неумолимо расправиться с половиной порции тушеного мяса и большим ломтем хлеба. «Есть люди…» Ну что ж, этот слюнтяй нарисовал свой исчерпывающий автопортрет, только он не умеет выразить свою мысль словами. Спору нет, в его глазах душа, она так и льется через край, – да только одной души тут мало. Было время, я встречался с гуманистами-парижанами, они тоже сотни раз твердили мне: «Есть люди», но то был совсем другой коленкор! В особенности неподражаем был Вирган. Он снимал очки, словно обнажая себя в своей человеческой плоти, впивался в меня своими трогательными глазами, своим тяжелым, усталым взглядом, казалось, раздевая им меня, чтобы выявить мою человеческую сущность, и потом мелодично шептал: «Есть люди, старина, есть люди», придавая этому «есть» какую-то неуклюжую мощь, словно его любовь к людям, вечно обновляясь и дивясь, путается в своих могучих крыльях.
Мимика Самоучки еще не так отработана, его любовь к людям наивна и первозданна – это гуманист-провинциал.
– Люди, – говорю я ему, – люди… Не похоже, однако, что вы ими особенно интересуетесь. Вы всегда один, всегда сидите уткнувшись в книгу.
Самоучка хлопает в ладоши и проказливо хихикает.
– Вы ошибаетесь. Ах, мсье, позвольте вам сказать: вы ошибаетесь, и еще как!
Сосредоточившись на мгновение, он деликатно приканчивает мясо. Лицо его сияет, как заря. За его спиной молодая женщина тихонько рассмеялась. Ее спутник наклонился к ней и что-то зашептал ей на ухо.
– Ваше заблуждение вполне естественно, – говорит Самоучка. – Я уже давно должен был вам сказать… Но я так застенчив, мсье… я ждал подходящего случая.
– Лучшего случая не представится, – вежливо говорю я.
– Я тоже так думаю, мсье. Я тоже! То, что я вам сейчас скажу… – Он умолкает, покраснев. – Но может, я вам надоел?
Я его успокаиваю. Он обрадованно переводит дух.
– Не каждый день, мсье, встречаются такие люди, как вы, соединяющие широту взглядов с проницательным умом. Вот уже несколько месяцев я хотел поговорить с вами, рассказать вам, кем я был и кем стал…
Его тарелка пуста и вылизана так, словно ее ему только что принесли. Рядом со своей я вдруг обнаруживаю оловянное блюдо с коричневой подливкой, в которой плавает куриная нога. Это мне предстоит съесть.
– Я только что говорил вам о том, что оказался в плену в Германии. Там все и началось. До войны я был одинок, но этого не сознавал. Я жил с родителями, славными людьми, но мы не понимали друг друга. Когда я думаю об этих годах… Как я мог так жить? Я был мертвецом, мсье, и не подозревал об этом. Я собирал марки. – Взглянув на меня, он прерывает свой рассказ. – Вы побледнели, мсье. У вас усталый вид. Может быть, вам со мной скучно?
– Мне с вами очень интересно.
– Началась война, я записался добровольцем, сам не зная почему. Два года я не мог этого понять, ведь на фронте остается мало времени для размышлений, и к тому же солдаты были слишком грубы. В конце 1917 года я попал в плен. Потом мне рассказывали, что в плену многие солдаты вновь обрели детскую веру. Я, мсье, – потупив глаза, говорит Самоучка, – в Бога не верю. Его существование опровергнуто Наукой. Но в концентрационном лагере я научился верить в людей.
– Они мужественно переносили свою участь?
– Да, – неопределенно соглашается он. – И это тоже. Впрочем, с нами хорошо обращались. Но я имел в виду другое. В последние месяцы войны работать нас заставляли редко. Когда шел дождь, нас загоняли в большой дощатый сарай, и мы, почти две сотни человек, стояли там впритирку друг к другу. Дверь запирали, и нас, стиснутых со всех сторон, оставляли почти в полной темноте. – Он помялся. – Не знаю, сумею ли я вам объяснить, мсье. Все эти люди находились рядом с тобой, ты их едва различал, но чувствовал, как они сдавливают тебя, слышал, как они дышат… Как-то раз – нас еще только начали запирать в этот сарай – теснота в нем была такая, что я чуть не задохнулся, и вдруг меня захлестнула неимоверная радость, я едва не упал в обморок – я почувствовал, что люблю этих людей, как братьев, я хотел их всех обнять. С тех пор каждый раз, оказавшись в этом сарае, я испытывал такую же радость.
Надо съесть моего цыпленка, он, наверно, совсем остыл. Самоучка давно управился со своим мясом, и официантка ждет, чтобы сменить тарелки.
– Этот сарай стал в моих глазах святилищем. Несколько раз мне удавалось обмануть бдительность часовых, я пробирался туда совершенно один и там, в темноте, вспоминая пережитые мной в этом сарае радости, впадал прямо-таки в экстаз. Часы шли, я их не замечал. Случалось, я даже рыдал.
Должно быть, я болен. Иначе невозможно объяснить охватившую меня вдруг неистовую ярость. Да-да, ярость больного: руки у меня стали трястись, кровь прихлынула к лицу, и в довершение всего задрожали еще и губы. И все только потому, что цыпленок оказался холодным. Впрочем, я и сам оставался холодным, и это было самым мучительным; я хочу сказать, что внутри я оставался таким, каким был последние полтора суток, – совершенно холодным, оледенелым. Гнев вихрем пронесся по мне, похожий на озноб, на ответную реакцию сознания, пытающегося побороть это понижение температуры. Пустая попытка – конечно, я мог бы, придравшись к какому-нибудь пустяку, накинуться с кулаками на Самоучку или официантку, осыпав их бранью. Но при этом я не весь бы участвовал в игре. Моя ярость бушевала на поверхности, да и оказалась мимолетной, у меня было мучительное ощущение, что я – охваченная пламенем глыба льда, этакий омлет-сюрприз. Поверхностная буря улеглась, и я услышал голос Самоучки:
– Каждое воскресенье я ходил к мессе. Я никогда не верил в Бога, мсье. Но разве нельзя сказать, что истинное таинство мессы состоит в причащении людей друг другу. Службу отправлял войсковой священник-француз, которому отняли руку. У нас была фисгармония. Мы слушали стоя, обнажив головы, и, упиваясь звуками фисгармонии, я чувствовал, что составляю единое целое с окружающими меня людьми. Ах, мсье, как я любил эти мессы. И сейчас еще в память о них я иногда по утрам в воскресенье хожу в церковь. В нашей Святой Цецилии замечательный органист.
– Вы, должно быть, часто сожалели о той жизни?
– Да, мсье. В 1919 году. В тот год меня освободили из плена. Я провел мучительные месяцы. Я не знал, чем заняться, я чахнул. Всюду, где я видел сборище людей, я старался затесаться в толпу. Мне случалось, – добавляет он с улыбкой, – присоединяться к незнакомой похоронной процессии. Однажды в припадке отчаяния я сжег мою коллекцию марок… Но я нашел свой путь.
– В самим деле?
– Один человек посоветовал мне… Мсье, я знаю, что могу рассчитывать на ваше молчание. Я… быть может, вы не разделяете таких убеждений, но вы человек настолько широких взглядов… я – социалист.
Он потупил глаза, его длинные ресницы затрепетали.
– С сентября 1921 года я записался в социалистическую партию СФИО. Вот это я и хотел вам сказать.
Он сияет от гордости. Он смотрит на меня, запрокинув голову, полузакрыв глаза, приоткрыв рот, мученик, да и только.
– Ну и хорошо, – говорю я. – Ну и прекрасно.
– Я знал, что вы меня одобрите, мсье. Да и как можно осудить того, кто говорит вам: я распорядился своей жизнью так-то и так-то и теперь совершенно счастлив?
Он раскинул руки в стороны, обратив ко мне ладони пальцами книзу, словно на них вот-вот появятся стигматы. У него остекленелые глаза и во рту шевелится темно-розовая масса.
– Вот как! – говорю я. – Ну, раз вы счастливы…
– Счастлив? – Взгляд его тяготит меня, он поднял веки и уставился на меня в упор. – Судите сами, мсье. Прежде чем принять это решение, я чувствовал такое отчаянное одиночество, что хотел было покончить с собой. Удержала меня мысль, что моя смерть не опечалит никого, никого на свете и в смерти я окажусь еще более одиноким, чем в жизни.
Он выпрямляется, щеки у него надулись.
– А теперь, мсье, я больше не одинок.
– Вот как! У вас много знакомых? – спрашиваю я.
Он улыбается, и мне тотчас становится ясно, сколь я наивен.
– Я имею в виду, что я больше не чувствую себя одиноким. Но само собой, мсье, для этого нет необходимости с кем-то встречаться.
– И все же, – говорю я, – в вашей партийной ячейке…
– О! В ней я знаю всех. Правда, большинство только по имени. Мсье, – говорит он шаловливо, – разве в выборе друзей обязательно стеснять себя такими узкими рамками? Мои друзья – все человечество. Когда утром я иду на службу, в свою контору, впереди меня, позади меня другие люди тоже спешат на службу. Я их вижу, будь я посмелее, я бы им улыбался, я думаю о том, что я социалист, что все они – цель моей жизни, моих усилий, но пока еще они этого не знают. Для меня это праздник, мсье.
Он вопрошает меня взглядом, я одобряю его кивком, но чувствую, что он слегка разочарован, ему хотелось бы побольше энтузиазма. Что я могу поделать? Чем я виноват, если во всем, что он говорит, я мимоходом узнаю заемные мысли, цитаты? Если он разглагольствует, а передо мной вереницей проходят все гуманисты, каких я знавал. Увы, я знавал их такое множество! Гуманист радикального толка – это в первую очередь друг чиновников. Главная забота так называемого «левого» гуманиста – сохранить человеческие ценности; он не состоит ни в какой партии, потому что не хочет изменять общечеловеческому, но его симпатии отданы обездоленным; служению обездоленным посвящает он свою блестящую классическую культуру. Как правило, это вдовец с красивыми глазами, всегда увлажненными слезой, – на всех юбилеях он плачет. Он любит кошек, собак, всех высших млекопитающих. Писатель-коммунист любит людей со времени второго пятилетнего плана. Он карает их, потому что их любит. Стыдливый, как это свойственно сильным натурам, он умеет скрывать свои чувства, но за неумолимым приговором поборника справедливости умеет взглядом, интонацией дать почувствовать свою страстную, терпкую и нежную любовь к собратьям. Гуманист-католик, последыш, младший в семье гуманистов, о людях говорит зачарованно. Любая самая скромная жизнь, говорит он, жизнь лондонского докера или работницы сапожной фабрики – это волшебная сказка! Он избрал ангельский гуманизм, в назидание ангелам он и пишет длинные романы, печальные и красивые, которые часто удостаиваются премии «Фемина».
Это все актеры на первых ролях. Но есть другие, тьма других: философ-гуманист, который склоняется над своими братьями как старший и чувствует меру своей ответственности; гуманист, который любит людей такими, какие они есть, и гуманист, который их любит такими, какими они должны быть; тот, кто хочет их спасти, заручившись их согласием, и тот, кто спасет их против их воли; тот, кто желает создать новые мифы, и тот, кто довольствуется старыми; тот, кто любит в человеке его смерть, и тот, кто любит в нем его жизнь; гуманист-весельчак, который всегда найдет случай посмеяться, и мрачный гуманист, которого чаще всего можно встретить на похоронах. Все они ненавидят друг друга – само собой, не как людей, а как отдельную личность. Но Самоучка этого не знает: он их всех свалил в одну кучу, запихав, как котов, в общий кожаный мешок, – они там когтят друг друга в кровь, но он ничего не замечает.
Он смотрит на меня уже без прежней доверчивости.
– Вы не разделяете моих чувств, мсье?
– Боже мой…
Видя, что он встревожен, даже слегка раздосадован, я на какую-то долю секунды пожалел было, что его разочаровал. Но он любезно продолжает:
– Я знаю – вы заняты своими исследованиями, своими книгами, на свой лад вы служите тому же делу.
Мои книги, мои исследования, болван! Худшей оплошности он совершить не мог.
– Я пишу не ради этого.
Лицо Самоучки мгновенно меняется: можно подумать, он учуял врага, такого выражения я у него еще не видел. Что-то между нами убито.
– Но… если вы не сочтете мой вопрос нескромным, нельзя ли узнать, для чего вы пишете, мсье? – спрашивает он с притворным удивлением.
– Гм… не знаю, просто так, чтобы писать.
Я дал ему повод улыбнуться; он полагает, что смутил меня.
– Неужели вы стали бы писать на необитаемом острове? Разве люди пишут не для того, чтобы их прочли?
Он просто по привычке облек фразу в вопросительную форму. На самом деле она утвердительна. Мягкость и робость, покрывавшие его точно лак, сразу облупились, я его больше не узнаю. В чертах появилось тяжеловесное упрямство – это твердыня самодовольства. Еще не оправившись от изумления, я слышу, как он говорит:
– Пусть мне скажут: я пишу для определенного социального круга, я пишу для своих друзей. Это я могу понять. Может быть, вы пишете для потомства… Но так или иначе, мсье, вопреки самому себе вы пишете для кого-то. – Он ждет ответа. И так как ответа нет, слабо улыбается. – Быть может, вы мизантроп?
Я знаю, что кроется за этой лицемерной попыткой примирения. В общем-то, он требует от меня самой малости – всего только согласиться навесить на себя ярлык. Но это ловушка: если я соглашусь, Самоучка восторжествует; меня тут же переиначат, обработают, обойдут, ибо гуманизм подхватывает и переплавляет в единый сплав все возможные точки зрения. Спорить с гуманизмом впрямую – значит играть ему на руку; он живет за счет своих противников. Есть племя упрямых, ограниченных людей, настоящих разбойников, которые всякий раз ему проигрывают – любую их крайность, самое злобное неистовство гуманизм переварит, превратив в белую, пенистую лимфу. Он переварил уже антиинтеллектуализм, манихейство, мистицизм, пессимизм, анархизм, эготизм: все они превратились в различные этапы развития мысли, в ее незавершенные формы, все оправдание которых только в нем, в гуманизме. В этой теплой компании найдется место и для мизантропов; мизантропия – это не что иное, как диссонанс, необходимый для общей гармонии. Мизантроп – это человек, и, стало быть, гуманист в какой-то мере должен быть мизантропом. Но это мизантроп по науке, он умеет дозировать свою ненависть, он для того сначала и ненавидит человека, чтобы потом легче было его возлюбить.
Но я не хочу, чтобы меня превращали в эту составную, не хочу, чтобы на моей прекрасной алой крови жирело это лимфатическое чудовище: я не совершу глупости и не стану рекомендоваться «антигуманистом». Я просто НЕ гуманист, только и всего.
– На мой взгляд, – говорю я Самоучке, – людей так же невозможно ненавидеть, как невозможно их любить.
Самоучка смотрит на меня отдаленным, покровительственным взглядом. И шепчет, словно не отдавая себе в этом отчета:
– Их надо любить, их надо любить…
– Кого надо любить? Тех людей, что сидят здесь?
– И этих тоже. Всех.
Он оборачивается к сияющей молодостью парочке – вот кого надо любить. Потом созерцает седовласого господина. Потом переводит взгляд на меня, на его лице я читаю немой вопрос. Я отрицательно мотаю головой: «Нет». Он смотрит на меня с сожалением.
– Да и вы сами, – раздраженно говорю я, – вы сами тоже их не любите.
– В самом деле, мсье? Может быть, вы разрешите мне с вами не согласиться?
Он опять стал почтителен до кончиков ногтей. Но взгляд его полон иронии, как будто его насмешили – дальше некуда. Он меня ненавидит. Зря я расчувствовался в отношении этого маньяка.
– Стало быть, вы любите вот этих двух молодых людей которые сидят за вашей спиной? – в свой черед спрашиваю я.
Он снова смотрит на них, раздумывает.
– Вы хотите, – с недоверием начинает он, – заставить меня сказать, что я их люблю, хотя совсем не знаю. Да, мсье, признаюсь, я их не знаю… Если только сама любовь и не есть истинное знание, – добавляет он, самодовольно смеясь.
– Что же вы тогда любите?
– Я вижу, что они молоды, и люблю в них молодость. В числе всего прочего. – Он замолкает и прислушивается. – Вы слышите, о чем они говорят?
Слышу ли я! Молодой человек, ободренный благосклонностью окружающих, в полный голос рассказывает о футбольном матче, который его команда в прошлом году выиграло у клуба из Гавра.
– Он рассказывает ей какую-то историю, – говорю я Самоучке.
– Вот как! Мне не удается разобрать слова. Но я слышу голоса – нежный голос, громкий голос, они чередуются. Это… это так славно.
– А вот я, к несчастью, еще слышу, о чем они говорят.
– Ну и что?
– А то, что они играют комедию.
– В самом деле? Быть может, комедию молодости? – с иронией вопрошает он. – Позвольте мне, мсье, считать ее очень благотворной. Но разве достаточно получить в ней роль, чтобы снова оказаться в их возрасте?
Я глух к его иронии.
– Вы сидите к ним спиной, – продолжаю я, – вы не слышите, о чем они говорят… Ну, а какого цвета волосы у молодой женщины?