1 мая.


   Сегодня первое мая, — праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.
   Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.
   Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.
   Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.
   Я хочу ему «огня и озера огненного».


2 мая.


   Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить. Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.
   Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт. Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:
   — Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?
   Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:
   — Как?
   — Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: …We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wycombe» и т. д.Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.
   Сыщик внимательно слушает.
   — Понял?
   — Так точно.
   — Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?
   — Так точно.
   Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:
   — А теперь, — пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?


6 мая.


   Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.
   Я говорю:
   — Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?
   Генрих волнуется:
   — Первое место мне.
   У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:
   Непременно мне, непременно.
   Ваня ласково улыбается:
   — Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место. Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:
   — Федор, а ты?
   Что ж, я всегда готов.
   Тогда я говорю:
   — Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.
   Все молчат.
   По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.
   — Слушай, — говорит Ваня, — я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, — не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, — ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.
   Генрих волнуется:
   — Да, да… Как же быть?
   Федор внимательно слушает. Ваня говорит:
   — Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.
   —Ну?
   — Ну, наверное взорвет карету и лошадей.
   — И тебя тоже взорвет.
   — И меня.
   Федор с презрением пожимает плечами.
   — Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.
   Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смотрел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.
   Я говорю:
   — Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, — швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.
   Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:
   Я, говоришь, его благородием . . . Ловко . . . Значит, без пяти минут барин.
   Ваня говорит:
   — Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.
   Будь спокоен. Все помню.
   Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.
   — Жорж:.
   — Ну что?
   — Жорж:… Как же это … Как же Ваня пойдет?
   — Так и пойдет.
   — Значит, погибнет?
   — Погибнет.
   Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.
   — Я этого не могу, — говорит он глухо.
   — Чего не могу?
   — Да этого … чтобы он шел …
   Он останавливается. Он говорит быстро:
   — Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?
   — Конечно, повесят.
   — Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.
   — И вас, Генрих, повесят.
   — Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет …
   Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
   — Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад,
   — в университет.
   Он молчит. Я беру его под руку.
   — Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.
   Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.
   — Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:
   — И подождите еще: suum quique.


7 мая.


   Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
   — Скоро, Жоржик? — спрашивает она.
   — Скоро.
   — Когда?
   — Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
   — Кто первый?
   — Ваня.
   — Ваня?
   — Да, Ваня.
   Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:
   — Когда готовить снаряды?
   — Подожди. Я скажу.
   Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
   Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
   — Ведь ты веришь в удачу?
   Конечно.
   Она вздыхает:
   — Дай Бог.
   — А ты, Эрна, не веришь?
   Нет, верю.
   Я говорю:
   — Если не веришь, — уйди.
   Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
   Я повторяю:
   — Уйди.
   — Жорж, что с тобою?
   Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
   Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
   — Жоржик.
   — Что, Эрна?
   — Нет. Ничего.
   Ну так прощай. Я устал.
   В дверях она шепчет грустно:
   — Милый, прощай.
   Ее плечи опущены. Губы дрожат.
   Мне ее жаль.


8 мая.


   Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
   Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?
   Говорят еще, — нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть — не закон.


9 мая.


   Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
   Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
   Он говорит:
   — Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
   Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
   — Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
   — Двести?
   — Ну да. Молчание.
   — Слышь.
   — Что?
   — А я вот работал, — целковый в день получал.
   — Ну?
   — Ну, ничего.
   Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
   — Слышь.
   — Что, Федор?
   — А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
   — Что этих?
   — Ну, бомбой.
   — Зачем?
   — Чтобы знали.
   — Что знали?
   — Что рабочие люди как мухи мрут.
   Федор, это ведь анархизм.
   Он переспрашивает:
   — Чего?
   — Анархизм это, Федор.
   — Анархизм? .. Экое слово … Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
   Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
   Я говорю:
   — Чего ты сердишься, Федор?
   — Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются … А эти … двести рублей . . . Эх … Бомбой бы их всех, безусловно.
   Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
   — Бомбой бы их всех, безусловно.


10 мая.


   Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит. Нетленное обратится в тлен.
   Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить. Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.
   Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
   Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…
   Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
   Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?


11 мая.


   Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.
   — Жоржик, вот и конец.
   — Да, Ваня, конец.
   — Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.
   Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:
   — Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет. И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.
   Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.
   «Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.
   Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?
   Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.
   Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.
   Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.
   И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».
   Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:
   — «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»
   В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:
   — Слышишь, Жоржик, четыре дня …
   — Ну?
   — Великое чудо.
   И Серафим Саровский — чудо?
   Ваня не слышит.
   — Жорж.
   — Что, Ваня?
   — Слушай.
   «Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.
   И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.
   И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
   Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.
   Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.
   Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»
   Ваня умолк. Тихо.
   — Слышал, Жорж?
   — Слышал.
   — Разве сказка? Скажи.
   — Ты, Ваня, веришь?
   Он говорит наизусть:
   «Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.
   Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.
   После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!
   Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.
   Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!
   Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».
   — Да, Жорж, — «блаженны не видевшие и уверовавшие».
   Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.
   — Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
   В его чистых глазах печаль. Я говорю:
   — Ваня, а «не убий?» …
   — Нет, Жоржик, — убий.
   — Это ты говоришь?
   — Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.
   — Это кощунство, Ваня.
   — Знаю. А «не убий» — не кощунство?
   Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.
   — Будь счастлив, Жоржик.
   Я тоже целую его.


12 мая.


   У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.
   Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?
   Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, — стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.
   Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.
   Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.
   Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.
   Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.
   Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты
   — часы. Я знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он кошка,
   — я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на «огонь», меряю расстояние глазами. И вдруг, — одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.
   — Ваня, гони!
   Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.
   Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить?
   Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?


13 мая.


   Федор ждет меня на Софийке в ресторане «Медведь». Я должен увидеть его. Если он окружен, — дело погибло. Если ему удалось уйти, — мы дотянем до завтра и завтра же победим.
   Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.
   Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождем, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, — под резным навесом ворот.
   Я говорю:
   — Федор, за нами следят.
   — Чего ты?
   — Следят.
   — Не может этого быть. Я беру его за рукав.
   — Ну-ка, взгляни.
   Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:
   — Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пес, как вымок … Да-а … Дела … Чего делать-то, Жорж?
   Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.
   — Федор, револьвер готов?
   — Револьвер? Восемь патронов.
   — Ну, брат, идем.
   Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьем в туза.
   Мы идем плечо о плечо. Звеня, волочится сабля. Я знаю: Федор решился. Я решился давно.
   Вдруг Федор локтем толкает меня. Он шепчет скороговоркой:
   — Гляди, Жорж, гляди. На углу одинокий лихач.
   — Барин, вот резвая . .. Барин …
   — Пять целковых на чай. Шевели. Призовой рысак мчится крупной рысью. Нам в лицо летят комья грязи. Сетка дождя затянула небо. Где-то сзади слышно: дерзки!
   От коня валит густой пар. Я трясу кучера за плечо:
   — Эй, лихач, еще пять рублей.
   В парке соскакиваем в кусты. Мокро. Брызжут деревья. Дождь размыл все дорожки. Мы бежим по лужам бегом.
   Федор, прощай. Уезжай сегодня же в Тверь.
   Его форменное пальто мелькнуло в зеленых кустах и скрылось. Под вечер я в Москве. Я в гостиницу не вернусь. Дело погибло бесповоротно. А что с Ваней? С Генрихом? С Эрной?
   У меня нет ночлега и я долгую ночь брожу по Москве. Тает лениво время. До рассвета еще далеко. Я устал и продрог и у меня болят ноги. Но в сердце надежда: упование мое со мною.


14 мая.


   Я сегодня вызвал Елену запиской. Она пришла ко мне в Александровский сад. У нее сияющие глаза и черные кудри. Я говорю:
   — Большие воды не могут потушить любви и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть. Елена, скажите, и я брошу все. Я уйду из революции, уйду из террора. Я буду вашим слугою.
   Она смотрит на меня, улыбаясь. Потом задумчиво говорит:
   — Нет.
   Я наклонился к ней близко. Я шепотом говорю:
   Елена … Вы любите его? .. Да?
   Она молчит.
   — Вы не любите меня, Елена?
   Она вдруг сильным движением протягивает ко мне свои длинные, тонкие руки. Она обнимает меня. Она шепчет мне:
   — Люблю, люблю. Люблю.
   Я услышал ее слова, я почувствовал ее тело. Живая радость вспыхивает во мне, и я говорю с усилием:
   — Я уезжаю, Елена.
   — Куда?
   — В Петербург.
   Она бледнеет. Я смотрю ей прямо в глаза.
   — Вот что, Елена. Вы не любите меня. Вы не знаете меня. Если бы вы любили, вы бы мучились мною. Вот за мною следят. Я на одном волоске. Может быть, завтра меня повесят. Но мне все равно: вы не любите меня.
   Она с тревогой переспрашивает меня:
   Вы сказали: за вами следят?
   Сухо шепчет вечерний ветер, пахнет дождем. В парке нет никого: мы одни. Я говорю громко:
   — Да, следят.
   Жорж, милый, уезжайте скорее, скорее …
   Я смеюсь:
   И больше не возвращайтесь?
   Она говорит:
   — Я люблю вас, Жорж.
   — Не смейтесь. Как смеете вы говорить о любви? Разве это любовь? Вы с мужем и я для вас чужой и разве любимый?
   — Я люблю вас, Жорж.
   — Любите? .. Но ведь с мужем.
   — Ах, с мужем … Не говорите же про него.
   Вы его любите? Да?
   Но она снова молчит. Тогда я ей говорю:
   Слушайте, Елена, я люблю вас и я вернусь. И вы будете моею. Да, вы будете моею.
   Она опять обнимает меня.
   — Милый, я с вами, я ваша…
   — И его? Да, — и его?
   Я ухожу. Гаснет вечер. Желтым светом горят фонари. Гнев душит меня. Я говорю себе: его и моя, моя и его. И его, и его, и его.


15 мая.


   Сегодня в газетах напечатано:
   «В течение последней недели чинами Охранного отделения было обнаружено приготовление к покушению на жизнь московского генерал-губернатора, каковое покушение должно было состояться 14 сего мая, по окончании божественной литургии в Успенском соборе. Благодаря своевременно принятым мерам, преступной шайке не удалось привести свой злодейский умысел в исполнение, члены же ее скрылись и до сих пор не задержаны. К розыску их также приняты меры».
   Мне смешно: «приняты меры». Разве мы не приняли своих? Победа еще не за нами, но в этом ли поражение? Генерал-губернатор, конечно, жив, но ведь и мы живы. Федор, Эрна и Генрих уже уехали из Москвы, Ваня и я уезжаем сегодня. Мы вернемся обратно. Наше слово — закон, и нам — отмщение.
   Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен. Кто поднял меч, тот от меча и погибнет. Так написано в книге жизни. Мы раскроем ее и снимем печати:генерал-губернатор будет убит.


4 июля.


   Прошло шесть недель, я снова в Москве. Это время я прожил в старой дворянской усадьбе. От белых ворот — лента дороги: зеленый большак с молодыми березками по краям. Справа и слева желтеют поля. Шепчет рожь, гнется овес махровой головкой. В полдень, в зной, я ложусь на мягкую землю. Ратью стоят колосья, алеет мак. Пахнет кашкой, душистым горошком. Лениво тают облака. Лениво в облаках парит ястреб. Плавно взмахнет крылом и замрет. С ним замрет и весь мир: зной и черная точка вверху.
   Я слезку за ним прилежным взглядом. И мне приходит на память:
   ...Всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет, И сам теперь великий Пан В пещере нимф спокойно дремлет.
   А в Москве едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колеса. Тяжело везут тяжелые кони. Стучат пролетки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок. Ругань и крик.
   Я жду ночи. Ночью город уснет, утихнет людская зыбь. И в ночи опять заблещет надежда:
   «Я дам тебе звезду утреннюю».


6 июля.


   Я больше не англичанин. Я купеческий сын Фрол Семенов Титов, лесной торговец с Урала. Я стою на Маросейке в дрянных номерах и по воскресеньям хожу к обедне в приходскую церковь Живоначальной Троицы. Самый опытный глаз не узнает во мне Джорджа О'Бриена. Самый опытный сыщик не заподозрит революционера.
   В моей комнате на столе грязная скатерть, у стола хромоногий стул. На подоконнике куст увядшей герани, на стене портреты царей. Утром шипит нечищеный самовар, хлопают в коридоре двери. Я один в своей клетке.
   Наша первая неудача родила во мне злобу. Генерал-губернатор все еще жив. Я и раньше желал ему смерти, но теперь злоба владеет мною. Я живу нераздельно с ним. Ночью я не смыкаю глаз: шепчу его имя, утром — первая мысль о нем. Вот он, седой старик с бледной улыбкой на бескровных губах. Он презирает нас. Он ищет нам смерти. В его руках власть.
   Я ненавижу его точеный дворец, резные гербы на воротах, его кучера, его охрану, eго карету, его коней. Я ненавижу его золотые очки, его стальные глаза, его впалые щеки, его осанку, его голос, его походку. Я ненавижу его желания, его мысли, его молитвы, его праздную жизнь, его сытых и чистых детей. Я ненавижу его самого, — его веру в себя, его ненависть к нам. Я ненавижу его.
   Уже приехали Эрна и Генрих. Я жду Ваню и Федора. В Москве тихо, о нас забыли. 15-го, в день своих именин, он поедет в театр. Мы убьем его на дороге.


10 июля.


   Из Петербурга снова приехал Андрей Петрович. Я вижу его лимонного цвета лицо, седую бородку клином. Он в смущении мешает ложечкой чай.
   — Читали, Жорж, разогнали Думу?
   — Читал.
   — Да-а… Вот вам и конституция … На нем черный галстук, старомодный грязный сюртук. Грошовая сигара в зубах.
   — Жорж, как дела?
   — Какие дела?
   — Да вот … насчет генерал-губернатора.
   — Дела идут по-хорошему.
   — Что-то уж очень долго … Теперь бы вот … Самое время …
   — Если долго, Андрей Петрович, — поторопитесь.
   Он сконфузился, — барабанит пальцами по столу.
   — Слушайте, Жорж.
   —Ну?
   — Комитет постановил усилить террор.
   —Ну?
   — Я говорю: решено ввиду разгона Думы усилить террор.
   Я молчу. Мы сидим в грязном трактире «Прогресс». Хрипло гудит машина. В синем дыму белеют фартуки половых.