Генрих все эти дни прожил в Москве. У него в Замоскворечье семья. Только сегодня он уезжает в Петербург к Эрне.
Он отдохнул, пополнел и окреп. Глаза у него блестят и уже нет вялых слов. Я давно не видел его.
Мы сидим с ним в трактире. Здесь когда-то бывал с нами Ваня. Генрих ест и в промежутках между едой говорит:
— Читали, Жорж, что в «Революционных Известиях» пишут?
— О чем?
— Да о генерал-губернаторе.
— Нет, не читал.
Он возмущен и говорит горячо:
— Пишут о значении не только для Москвы, но и для всей России. Я согласен: этот акт — перелом. Теперь увидят, как мы сильны, поймут, что партия победит, не может не победить.
Он вынимает тонкий листок печатной бумаги.
— Вот, Жорж, прочтите.
Мне скучно слушать его, скучно читать. Я отстраняю бумагу рукой. Я говорю с неохотой:
— Спрячьте. Не стоит.
— Что вы? Как же не стоит? Ведь для этого вся работа.
— То есть, чья же работа?
— Наша работа, конечно.
— Для газетной статьи?
— Вы смеетесь … Печатное слово необходимо. Нужна пропаганда террора. Пусть массы поймут, пусть идея борьбы проникнет в деревню. Разве не так?
Мне скучно. Я говорю:
— Бросим об этом. Слушайте, Генрих, вы ведь, любите Эрну? ..
Он роняет ложку в тарелку и густо краснеет. Потом дрогнувшим голосом говорит:
— Откуда вы знаете?
— Знаю.
Он в смущеньи умолк.
— Ну, так берегите ее… И желаю вам счастья.
Он встает, долго ходит по грязному кабинету. Наконец, говорит тихо:
— Жорж, я вам верю. Скажите мне правду.
— Что вам сказать?
— А вы не любите Эрну?
Мне смешно его хмурое, в красных пятнах, лицо. Я громко смеюсь.
— Я? Люблю Эрну? Что вы? Бог с вами.
И никогда .. . никогда не любили?
Я говорю раздельно и ясно:
— Нет. Не любил.
Его лицо расцветает счастливой улыбкой. Он приветливо жмет мне руку.
— Ну, еду. Прощайте.
Он быстро уходит. Я долго сижу один за грязным столом, между грязными тарелками. И вдруг безудержно смешно: я люблю, она любит, он любит … Что за скучная песня.
Он отдохнул, пополнел и окреп. Глаза у него блестят и уже нет вялых слов. Я давно не видел его.
Мы сидим с ним в трактире. Здесь когда-то бывал с нами Ваня. Генрих ест и в промежутках между едой говорит:
— Читали, Жорж, что в «Революционных Известиях» пишут?
— О чем?
— Да о генерал-губернаторе.
— Нет, не читал.
Он возмущен и говорит горячо:
— Пишут о значении не только для Москвы, но и для всей России. Я согласен: этот акт — перелом. Теперь увидят, как мы сильны, поймут, что партия победит, не может не победить.
Он вынимает тонкий листок печатной бумаги.
— Вот, Жорж, прочтите.
Мне скучно слушать его, скучно читать. Я отстраняю бумагу рукой. Я говорю с неохотой:
— Спрячьте. Не стоит.
— Что вы? Как же не стоит? Ведь для этого вся работа.
— То есть, чья же работа?
— Наша работа, конечно.
— Для газетной статьи?
— Вы смеетесь … Печатное слово необходимо. Нужна пропаганда террора. Пусть массы поймут, пусть идея борьбы проникнет в деревню. Разве не так?
Мне скучно. Я говорю:
— Бросим об этом. Слушайте, Генрих, вы ведь, любите Эрну? ..
Он роняет ложку в тарелку и густо краснеет. Потом дрогнувшим голосом говорит:
— Откуда вы знаете?
— Знаю.
Он в смущеньи умолк.
— Ну, так берегите ее… И желаю вам счастья.
Он встает, долго ходит по грязному кабинету. Наконец, говорит тихо:
— Жорж, я вам верю. Скажите мне правду.
— Что вам сказать?
— А вы не любите Эрну?
Мне смешно его хмурое, в красных пятнах, лицо. Я громко смеюсь.
— Я? Люблю Эрну? Что вы? Бог с вами.
И никогда .. . никогда не любили?
Я говорю раздельно и ясно:
— Нет. Не любил.
Его лицо расцветает счастливой улыбкой. Он приветливо жмет мне руку.
— Ну, еду. Прощайте.
Он быстро уходит. Я долго сижу один за грязным столом, между грязными тарелками. И вдруг безудержно смешно: я люблю, она любит, он любит … Что за скучная песня.
14 сентября.
Я сегодня не видел Елены. Я ушел вечером в Тиволи. Как всегда бесстыдно гремел оркестр, пели цыгане. Как всегда бродили женщины между столов, и их платья шуршали шелком. И я, как всегда, скучал.
За соседним столом пьяный морской офицер. Блестит в стаканах вино, вспыхивают бриллианты у дам. До меня долетает смех и бессвязный говор. Медленно ходит стрелка часов.
Вдруг я слышу:
— Что вы скучаете здесь?
Офицер, шатаясь, протягивает мне стакан. У него багровые щеки и подстриженные усы. Такие усы носил генерал-губернатор.
— Как вам не стыдно скучать … Позвольте представиться: Берг… Пойдемте к нам, за наш стол … Дамы вас просят …
Я встаю, называю себя:
— Инженер Малиновский.
Мне все равно, где сидеть: я лениво сажусь за их стол. Все смеются, все чокаются со мной. Плачут скрипки, а за окном сереет рассвет.
Вдруг я слышу, кто-то спросил:
— Где Иванов?
— Какой Иванов?
— Да полковник Иванов. Куда девался Иванов?
Я вспоминаю: начальник Охранного отделения Иванов. Уж не его ли зовут? Я наклоняюсь к плечу соседа.
— Извините, не жандармский ли полковник Иванов?
— Ну да … конечно … Он самый … друг и приятель …
Меня жжет желанный соблазн. Я не встану. Я не уйду. Я знаю: этот Иванов, конечно, носит с собою мой портрет. Я щупаю револьвер и жду.
Входит Иванов. Он похож на купца, рыжебородый и толстый. Грузно садится за стол и пьет водку. Нас, конечно, знакомят.
— Малиновский.
— Иванов.
Он пришел сюда пить и мне опять уже скучно.
Вот опять желанный соблазн, — подойти к нему и шепнуть:
— Джордж О'Бриен, полковник.
Но я молча встаю. На дворе плачет дождь, спит каменный город. Я один. Мне холодно и темно.
За соседним столом пьяный морской офицер. Блестит в стаканах вино, вспыхивают бриллианты у дам. До меня долетает смех и бессвязный говор. Медленно ходит стрелка часов.
Вдруг я слышу:
— Что вы скучаете здесь?
Офицер, шатаясь, протягивает мне стакан. У него багровые щеки и подстриженные усы. Такие усы носил генерал-губернатор.
— Как вам не стыдно скучать … Позвольте представиться: Берг… Пойдемте к нам, за наш стол … Дамы вас просят …
Я встаю, называю себя:
— Инженер Малиновский.
Мне все равно, где сидеть: я лениво сажусь за их стол. Все смеются, все чокаются со мной. Плачут скрипки, а за окном сереет рассвет.
Вдруг я слышу, кто-то спросил:
— Где Иванов?
— Какой Иванов?
— Да полковник Иванов. Куда девался Иванов?
Я вспоминаю: начальник Охранного отделения Иванов. Уж не его ли зовут? Я наклоняюсь к плечу соседа.
— Извините, не жандармский ли полковник Иванов?
— Ну да … конечно … Он самый … друг и приятель …
Меня жжет желанный соблазн. Я не встану. Я не уйду. Я знаю: этот Иванов, конечно, носит с собою мой портрет. Я щупаю револьвер и жду.
Входит Иванов. Он похож на купца, рыжебородый и толстый. Грузно садится за стол и пьет водку. Нас, конечно, знакомят.
— Малиновский.
— Иванов.
Он пришел сюда пить и мне опять уже скучно.
Вот опять желанный соблазн, — подойти к нему и шепнуть:
— Джордж О'Бриен, полковник.
Но я молча встаю. На дворе плачет дождь, спит каменный город. Я один. Мне холодно и темно.
15 сентября.
Я спрашиваю себя: зачем я в Москве? Чего я могу добиться? Елена только любовница. Она никогда не будет женой. Я знаю это и все-таки не могу уехать. Я знаю также, что лишний день — лишний риск и что на карте стоит моя жизнь. Но я так хочу.
В Версале, в парке, с веранды видны озера. Между нежными боскетами и кокетливыми клумбами их берега чертят четкие линии. Влажным дымом клубятся фонтаны, молчат зеркальные воды. И над ними сонный покой.
Я закрываю глаза: я в Версале. Я бы хотел забыть об Елене, я бы хотел сегодня покоя. Течет река жизни. День встает и уходит. А я, как раб на цепи, с моей любовью.
Где-то вдали ледяная высь. Горы блещут лазурью, девственным снегом. Люди мирно живут у их ног, мирно любят и с миром же умирают. Им светит солнце, их греет любовь. Но, чтобы жить, как они, нужны не гнев и не меч… И я вспоминаю Ваню. Может быть, он и прав, но белые ризы не для меня: Христос не со мной.
В Версале, в парке, с веранды видны озера. Между нежными боскетами и кокетливыми клумбами их берега чертят четкие линии. Влажным дымом клубятся фонтаны, молчат зеркальные воды. И над ними сонный покой.
Я закрываю глаза: я в Версале. Я бы хотел забыть об Елене, я бы хотел сегодня покоя. Течет река жизни. День встает и уходит. А я, как раб на цепи, с моей любовью.
Где-то вдали ледяная высь. Горы блещут лазурью, девственным снегом. Люди мирно живут у их ног, мирно любят и с миром же умирают. Им светит солнце, их греет любовь. Но, чтобы жить, как они, нужны не гнев и не меч… И я вспоминаю Ваню. Может быть, он и прав, но белые ризы не для меня: Христос не со мной.
16 сентября.
— Милый мой, отчего ты всегда печальный, — говорит мне Елена, — разве я не люблю тебя? Вот смотри, я подарю тебе жемчуг.
Она снимает с пальца кольцо. В золотом кольце, как слеза, большая жемчужина.
— Береги ее … Это моя любовь. Она доверчиво обнимает меня.
— Ты горюешь, что я тебе не жена? О, я знаю: брак, — привычка любви, вялая, без блеска любовь. А тебя я хочу любить … Я хочу красоты и счастья…
И задумчиво говорит еще:
— Почему люди пишут разные буквы, из букв слагают слова, из слов — законы? Этих законов библиотеки. Нельзя жить, нельзя любить, нельзя думать. На каждый день есть запрет… Как это смешно и глупо .. . Почему я должна любить одного? Скажи, почему?
И я опять ничего не умею ответить.
— Вот видишь, Жорж, ты молчишь. Ты тоже не знаешь. Разве ты никого не любил? . .
Мне жутко. Да, я любил не одну и я никогда не знал, зачем пишут законы. Она говорит мои же слова. Но теперь я в них чувствую ложь. И я хочу ей об этом сказать, но не смею.
У ней тяжелые, черные косы. Они упали на плечи. В темной рамке кудрей лицо ее бледнее и тоньше. И глаза ее ждут ответа.
Я молча целую ее. Я целую ее невинные руки, ее сильное молодое тело. Поцелуи мучат меня. Вот опять завороженная мысль, — мысль о том, кто, как я, целует ее, и кого она любит. И я говорю:
— Нет, слушай, Елена … Или он, или я … Она смеется.
— Вот видишь: я раба, а ты господин… А если я не хочу выбирать? .. Скажи, зачем выбирать?
За окном шумит дождь. В полутьме я вижу ее силуэт, ее большие, черные ночью, глаза. И я говорю, бледнея:
Я хочу так, Елена.
Она грустно молчит.
— Выбирай.
— Милый, я не могу …
— Я сказал: выбирай.
Она быстро встает. Говорит решительно и спокойно:
— Я люблю тебя, Жорж:. Ты это знаешь. Но я не буду твоей женой никогда.
Она ушла. Я один. Только жемчуг ее со мною.
Она снимает с пальца кольцо. В золотом кольце, как слеза, большая жемчужина.
— Береги ее … Это моя любовь. Она доверчиво обнимает меня.
— Ты горюешь, что я тебе не жена? О, я знаю: брак, — привычка любви, вялая, без блеска любовь. А тебя я хочу любить … Я хочу красоты и счастья…
И задумчиво говорит еще:
— Почему люди пишут разные буквы, из букв слагают слова, из слов — законы? Этих законов библиотеки. Нельзя жить, нельзя любить, нельзя думать. На каждый день есть запрет… Как это смешно и глупо .. . Почему я должна любить одного? Скажи, почему?
И я опять ничего не умею ответить.
— Вот видишь, Жорж, ты молчишь. Ты тоже не знаешь. Разве ты никого не любил? . .
Мне жутко. Да, я любил не одну и я никогда не знал, зачем пишут законы. Она говорит мои же слова. Но теперь я в них чувствую ложь. И я хочу ей об этом сказать, но не смею.
У ней тяжелые, черные косы. Они упали на плечи. В темной рамке кудрей лицо ее бледнее и тоньше. И глаза ее ждут ответа.
Я молча целую ее. Я целую ее невинные руки, ее сильное молодое тело. Поцелуи мучат меня. Вот опять завороженная мысль, — мысль о том, кто, как я, целует ее, и кого она любит. И я говорю:
— Нет, слушай, Елена … Или он, или я … Она смеется.
— Вот видишь: я раба, а ты господин… А если я не хочу выбирать? .. Скажи, зачем выбирать?
За окном шумит дождь. В полутьме я вижу ее силуэт, ее большие, черные ночью, глаза. И я говорю, бледнея:
Я хочу так, Елена.
Она грустно молчит.
— Выбирай.
— Милый, я не могу …
— Я сказал: выбирай.
Она быстро встает. Говорит решительно и спокойно:
— Я люблю тебя, Жорж:. Ты это знаешь. Но я не буду твоей женой никогда.
Она ушла. Я один. Только жемчуг ее со мною.
17 сентября.
Елена любит свое прекрасное тело, свою молодую жизнь. Говорят, в этой любви свобода. Мне смешно: пусть Елена раба, а я господин, пусть я раб, а она свободна… Я твердо знаю одно: я не могу делиться любовью. Я не могу целовать, если целует другой.
Ваня искал Христа, Елена ищет свободу. Мне все равно: пусть Христос, пусть Антихрист, пусть Дионис. Я не ищу ничего. Я люблю. И в моей любви мое право.
Вот опять багровый цветок опьяняет меня. Опять свершается тайное колдовство. Я, как камень в пустыне. Но в руке моей — острый серп.
Ваня искал Христа, Елена ищет свободу. Мне все равно: пусть Христос, пусть Антихрист, пусть Дионис. Я не ищу ничего. Я люблю. И в моей любви мое право.
Вот опять багровый цветок опьяняет меня. Опять свершается тайное колдовство. Я, как камень в пустыне. Но в руке моей — острый серп.
18 сентября.
Вчера было то, чего я ждал и во что втайне не верил. День скорби и поруганья. Я шел по Кузнецкому мосту. Ползал молочный туман, таял волнистою мглою.
Я шел без цели, без мыслей, как корабль в волнах без руля.
Вдруг в тумане сгустилось пятно, колыхнулась неясная тень. Прямо навстречу мне быстро шел офицер. Он взглянул на меня и сразу остановился. Я узнал: муж Елены. Я впился глазами в глаза и в темных зрачках прочел гнев.
Тогда я мягко взял его под руку и сказал:
— Я ждал вас давно.
Мы молча пошли по Тверской. Мы шли долго во мгле и оба знали свой путь. И были близки, как братья. Так вышли мы в парк.
В парке осень. Ветви голые, — решетка тюрьмы. Тает туман, в тумане мокнет трава. Пахнет гнилью и мохом.
Далеко, в заросшей чаще, я выбираю тропинку. Я сажусь на срубленный пень и холодно говорю:
— Вы узнали меня?
Он молча кивает мне головою.
Вы знаете, зачем я в Москве?
Он кивает опять.
Ну, вы знаете: я не уеду.
Он с усмешкой говорит:
— Вы уверены в этом?
Уверен ли я? Я не знаю. Кто поймет, кого любит Елена. Но я говорю только:
А вы?
Пауза.
Вот что: вы уедете из Москвы. Поняли? Вы.
Он вспыхнул гневным румянцем. Но говорит хладнокровно:
— Вы сумасшедший.
Тогда я, молча, вынимаю оружие. Я меряю восемь шагов по траве и кладу на концах их мокрые прутья: барьер. Он следит со вниманием. Я кончаю. Он говорит, улыбаясь:
— Что ж, вы хотите драться?
— Я требую: уезжайте.
Белокурый и стройный, он смотрит мне прямо в глаза. И насмешливо повторяет:
Вы — сумасшедший.
Я говорю, помолчав:
— Вы будете драться?
Он отстегнул кобуру, нехотя вынул револьвер. Потом подумал минуту и говорит:
Хорошо … Я к вашим услугам.
Вот он уже у барьера. Я знаю: я бью в туза на десять шагов. Промаха быть не может. Я поднял револьвер. На черной мушке пуговица пальто. Я жду. Тишина. Я говорю очень громко:
— Раз… Он молчит.
— Два и … три.
Он стоит неподвижно, грудью ко мне. Его револьвер опущен. Он насмехается надо мной … Вдруг какой-то горячий и жесткий комок сжимает мне горло. Я в гневе кричу:
— Стреляйте…
Ни звука. Тогда я медленно, радостно, долго нажимаю курок. Желтым светом сверкнуло пламя, пополз белый дым.
Я потел по мокрой траве и наклонился над телом. Он лежал на тропинке ничком в холодной и мягкой грязи. Странно согнулась рука, широко раскинулись ноги. Сеял дождь. Была мгла. Я свернул в чащу леса. Уже сумерки набежали. Между деревьями — ни зги. Я шел, и не было цели. Так идет корабль без руля.
Я шел без цели, без мыслей, как корабль в волнах без руля.
Вдруг в тумане сгустилось пятно, колыхнулась неясная тень. Прямо навстречу мне быстро шел офицер. Он взглянул на меня и сразу остановился. Я узнал: муж Елены. Я впился глазами в глаза и в темных зрачках прочел гнев.
Тогда я мягко взял его под руку и сказал:
— Я ждал вас давно.
Мы молча пошли по Тверской. Мы шли долго во мгле и оба знали свой путь. И были близки, как братья. Так вышли мы в парк.
В парке осень. Ветви голые, — решетка тюрьмы. Тает туман, в тумане мокнет трава. Пахнет гнилью и мохом.
Далеко, в заросшей чаще, я выбираю тропинку. Я сажусь на срубленный пень и холодно говорю:
— Вы узнали меня?
Он молча кивает мне головою.
Вы знаете, зачем я в Москве?
Он кивает опять.
Ну, вы знаете: я не уеду.
Он с усмешкой говорит:
— Вы уверены в этом?
Уверен ли я? Я не знаю. Кто поймет, кого любит Елена. Но я говорю только:
А вы?
Пауза.
Вот что: вы уедете из Москвы. Поняли? Вы.
Он вспыхнул гневным румянцем. Но говорит хладнокровно:
— Вы сумасшедший.
Тогда я, молча, вынимаю оружие. Я меряю восемь шагов по траве и кладу на концах их мокрые прутья: барьер. Он следит со вниманием. Я кончаю. Он говорит, улыбаясь:
— Что ж, вы хотите драться?
— Я требую: уезжайте.
Белокурый и стройный, он смотрит мне прямо в глаза. И насмешливо повторяет:
Вы — сумасшедший.
Я говорю, помолчав:
— Вы будете драться?
Он отстегнул кобуру, нехотя вынул револьвер. Потом подумал минуту и говорит:
Хорошо … Я к вашим услугам.
Вот он уже у барьера. Я знаю: я бью в туза на десять шагов. Промаха быть не может. Я поднял револьвер. На черной мушке пуговица пальто. Я жду. Тишина. Я говорю очень громко:
— Раз… Он молчит.
— Два и … три.
Он стоит неподвижно, грудью ко мне. Его револьвер опущен. Он насмехается надо мной … Вдруг какой-то горячий и жесткий комок сжимает мне горло. Я в гневе кричу:
— Стреляйте…
Ни звука. Тогда я медленно, радостно, долго нажимаю курок. Желтым светом сверкнуло пламя, пополз белый дым.
Я потел по мокрой траве и наклонился над телом. Он лежал на тропинке ничком в холодной и мягкой грязи. Странно согнулась рука, широко раскинулись ноги. Сеял дождь. Была мгла. Я свернул в чащу леса. Уже сумерки набежали. Между деревьями — ни зги. Я шел, и не было цели. Так идет корабль без руля.
20 сентября.
В Цусимском бою бессмысленно гибли люди. Темная ночь, в море мгла, ходит зыбь. Как огромный раненый зверь, прячется броненосец. Чуть чернеют черные трубы, молчат гремевшие пушки. Днем дрались, ночью бегут, ждут атаки. Сотни глаз шарят тьму. И вдруг вопль — крик испуганной чайки: «Миноносец по борту» … Вспыхнул прожектор, белым светом ослепла ночь.
А потом… Кто на палубе, — кинулся в море. Кто внутри, за кованой броней, — бьется о люк. Медленно тонет корабль, уходит носом под воду. Машинисты в машине кулями срываются вниз. Их бьют железные цепи, крошат колеса, душит дым, обжигает пар. Так гибнут они. Бессмысленно-безымянная смерть.
А вот смерть еще. Север, море, северный шторм. Ветер рвет паруса, взвивает белую пену. В серых волнах рыбачья лодка. Серый день меркнет бледною зарею. Где-то вдали загорелся маяк. Красный, белый и снова красный. Люди застыли на скользком носу, вцепились в канаты. Ропщет волна, брызжет дождь … И вдруг сквозь вой ветра — медленный звон. У низкого борта бьется колокол на воде и звонит. Это бакан. Это мель. Это смерть … И потом опять ветер, небо и волны. Но уже нет никого.
И смерть еще: я убил человека… До сих пор я имел оправдание: я убиваю во имя террора, для революции. Те, что топили японцев, знали, как я: смерть нужна для России. Но вот я убил для себя. Я захотел и убил. Кто судья? Кто осудит меня? Кто оправдает? Мне смешны мои судьи, смешны их строгие приговоры. Кто придет ко мне и с верою скажет: убить нельзя, не убий. Кто осмелится бросить камень? Нету грани, нету различия. Почему для террора убить — хорошо, для отечества — нужно, а для себя — невозможно? Кто мне ответит?
Вот в окно глядит ночь, я вижу горящие звезды. Блещет Медведица, струится серебряный Млечный путь, робко сверкают Плеяды. Что за ними? .. Ваня верил. Он знал. А я стою одинокий и ночь непонятно молчит и земля дышит тайной, и загадочно мерцают звезды. Я прошел трудный путь. Где конец? Где мой заслуженный отдых? Кровь родит кровь и месть живет местью. Я убил не только его . . . Камо пойду и камо бегу?
А потом… Кто на палубе, — кинулся в море. Кто внутри, за кованой броней, — бьется о люк. Медленно тонет корабль, уходит носом под воду. Машинисты в машине кулями срываются вниз. Их бьют железные цепи, крошат колеса, душит дым, обжигает пар. Так гибнут они. Бессмысленно-безымянная смерть.
А вот смерть еще. Север, море, северный шторм. Ветер рвет паруса, взвивает белую пену. В серых волнах рыбачья лодка. Серый день меркнет бледною зарею. Где-то вдали загорелся маяк. Красный, белый и снова красный. Люди застыли на скользком носу, вцепились в канаты. Ропщет волна, брызжет дождь … И вдруг сквозь вой ветра — медленный звон. У низкого борта бьется колокол на воде и звонит. Это бакан. Это мель. Это смерть … И потом опять ветер, небо и волны. Но уже нет никого.
И смерть еще: я убил человека… До сих пор я имел оправдание: я убиваю во имя террора, для революции. Те, что топили японцев, знали, как я: смерть нужна для России. Но вот я убил для себя. Я захотел и убил. Кто судья? Кто осудит меня? Кто оправдает? Мне смешны мои судьи, смешны их строгие приговоры. Кто придет ко мне и с верою скажет: убить нельзя, не убий. Кто осмелится бросить камень? Нету грани, нету различия. Почему для террора убить — хорошо, для отечества — нужно, а для себя — невозможно? Кто мне ответит?
Вот в окно глядит ночь, я вижу горящие звезды. Блещет Медведица, струится серебряный Млечный путь, робко сверкают Плеяды. Что за ними? .. Ваня верил. Он знал. А я стою одинокий и ночь непонятно молчит и земля дышит тайной, и загадочно мерцают звезды. Я прошел трудный путь. Где конец? Где мой заслуженный отдых? Кровь родит кровь и месть живет местью. Я убил не только его . . . Камо пойду и камо бегу?
22 сентября.
Сегодня с утра льет дождь, мелкий, осенний. Я смотрю в его паутинную сеть и лениво, как капли, меня тревожат скучные мысли.
Жил Ваня и умер. Жил Федор, его убили. Жил генерал-губернатор и его уже нет … Живут, умирают, родятся. Живут, умирают . .. Хмурится небо, льет дождь.
Во мне нет раскаяния. Да, я убил… Во мне нет горечи за Елену. Будто мой разбойничий выстрел выжег любовь. Мне чужда теперь ее мука. Я не знаю, где она и что с нею. Плачет она над ним, над своей беспорочной жизнью или уже забыла? Кого забыла? Меня? Меня и его. Опять его. Мы и теперь с ним скованы цепью.
Сеет дождь, шумит по железным крышам. Ваня сказал: как жить без любви? Это Ваня сказал, а не я… Нет. Я — мастер красного цеха. Я опять займусь ремеслом. Изо дня в день, из долгого часа в час я буду готовить убийство. Я буду украдкой следить, буду жить смертью и однажды сверкнет пьяная радость: свершилось — я победил. И так до виселицы, до гроба.
А люди буду хвалить, громко радоваться победе. Что мне их гнев, их жалкая радость? ..
Молочно-белый туман опять обвеял весь город. Уныло торчат дымовые трубы, гудит на фабрике долгий гудок. Ползет холодная мгла. Сеет дождь.
Жил Ваня и умер. Жил Федор, его убили. Жил генерал-губернатор и его уже нет … Живут, умирают, родятся. Живут, умирают . .. Хмурится небо, льет дождь.
Во мне нет раскаяния. Да, я убил… Во мне нет горечи за Елену. Будто мой разбойничий выстрел выжег любовь. Мне чужда теперь ее мука. Я не знаю, где она и что с нею. Плачет она над ним, над своей беспорочной жизнью или уже забыла? Кого забыла? Меня? Меня и его. Опять его. Мы и теперь с ним скованы цепью.
Сеет дождь, шумит по железным крышам. Ваня сказал: как жить без любви? Это Ваня сказал, а не я… Нет. Я — мастер красного цеха. Я опять займусь ремеслом. Изо дня в день, из долгого часа в час я буду готовить убийство. Я буду украдкой следить, буду жить смертью и однажды сверкнет пьяная радость: свершилось — я победил. И так до виселицы, до гроба.
А люди буду хвалить, громко радоваться победе. Что мне их гнев, их жалкая радость? ..
Молочно-белый туман опять обвеял весь город. Уныло торчат дымовые трубы, гудит на фабрике долгий гудок. Ползет холодная мгла. Сеет дождь.
23 сентября.
Христос сказал: «Не убий», и ученик Его, Петр, обнажил для убийства меч. Христос сказал: «Любите друг друга», и Иуда предал Его. Христос сказал: «Я пришел не судить, но спасти», и был осужден.
Две тысячи лет назад Он молился в кровавом поту, а ученики Его спали. Две тысячи лет назад народ одел Его в багряницу: «Возьми и распни Его». И Пилат сказал: «Царя ли вашего распну?» Но первосвященники отвечали: «Нет у нас царя, кроме Кесаря».
И у нас нет царя, кроме Кесаря. И теперь еще Петр обнажает меч, Анна судит с Каиафою, Иуда Симонов предает. И теперь еще распинают Христа.
Значит, Он не лоза, мы — не ветви. Значит, слово Его — сосуд глиняный. Значит, Ваня неправ … Бедный, любящий Ваня … Он искал оправдание жизни. К чему оправдание?
Гунны прошли по полям, растоптали зеленые всходы. Бледный конь ступил на траву, завяла трава. Люди слышали Слово — и вот поругано Слово.
Ваня с верой писал: «Не мечом, а любовью спасется мир и любовью устроится». Но ведь и Ваня убил, «совершил тягчайший грех против людей и Бога». Если бы я думал, как он, я бы не мог убить. И, убив, не могу думать, как он.
Вот Генрих. Для него нет загадок. Мир, как азбука, прост. На одной стороне рабы, на другой — владыки. Рабы восстают на владык. Хорошо, когда убивает раб. Дурно, когда убивают раба. Будет день, рабы победят. Тогда, — рай и благовест на земле: все равны, все сыты и все свободны.
Я не верую в рай на земле, не верую в рай на небе. Я не хочу быть рабом, даже рабом свободным. Вся моя жизнь — борьба. Я не могу не бороться. Но во имя чего я борюсь, — не знаю. Я так хочу. И я пью вино цельное.
Две тысячи лет назад Он молился в кровавом поту, а ученики Его спали. Две тысячи лет назад народ одел Его в багряницу: «Возьми и распни Его». И Пилат сказал: «Царя ли вашего распну?» Но первосвященники отвечали: «Нет у нас царя, кроме Кесаря».
И у нас нет царя, кроме Кесаря. И теперь еще Петр обнажает меч, Анна судит с Каиафою, Иуда Симонов предает. И теперь еще распинают Христа.
Значит, Он не лоза, мы — не ветви. Значит, слово Его — сосуд глиняный. Значит, Ваня неправ … Бедный, любящий Ваня … Он искал оправдание жизни. К чему оправдание?
Гунны прошли по полям, растоптали зеленые всходы. Бледный конь ступил на траву, завяла трава. Люди слышали Слово — и вот поругано Слово.
Ваня с верой писал: «Не мечом, а любовью спасется мир и любовью устроится». Но ведь и Ваня убил, «совершил тягчайший грех против людей и Бога». Если бы я думал, как он, я бы не мог убить. И, убив, не могу думать, как он.
Вот Генрих. Для него нет загадок. Мир, как азбука, прост. На одной стороне рабы, на другой — владыки. Рабы восстают на владык. Хорошо, когда убивает раб. Дурно, когда убивают раба. Будет день, рабы победят. Тогда, — рай и благовест на земле: все равны, все сыты и все свободны.
Я не верую в рай на земле, не верую в рай на небе. Я не хочу быть рабом, даже рабом свободным. Вся моя жизнь — борьба. Я не могу не бороться. Но во имя чего я борюсь, — не знаю. Я так хочу. И я пью вино цельное.
24 сентября.
Я опять нанял комнату, живу в номерах: инженер Малиновский. Я живу, как хочу, — без правил взыскательной конспирации. Мне теперь все равно: пусть полиция ищет. Пусть меня арестуют.
Вечер. Холодно. Над новой фабричной трубой обманчивый месяц. Лунный свет струится на крыши, сонно ложится тень. Город спит. Я не сплю.
Вот я думаю об Елене. Мне странно теперь, что я мог полюбить ее, мог убить во имя любви. Я хочу воскресить ее поцелуи. Память лжет: нет радости, нет восторга. Утомленно звучат слова,ласкают лениво руки. Как вечерний огонь угасла любовь. Снова сумерки, скучная жизнь.
Я спрашиваю себя: зачем я убил? Чего я смертью добился? Да, я верил: можно убить. А теперь мне грустно: я убил не только его, убил и любовь. Так грустит печальная осень: осыпается мертвый лист. Мертвый лист моих утраченных дней.
Вечер. Холодно. Над новой фабричной трубой обманчивый месяц. Лунный свет струится на крыши, сонно ложится тень. Город спит. Я не сплю.
Вот я думаю об Елене. Мне странно теперь, что я мог полюбить ее, мог убить во имя любви. Я хочу воскресить ее поцелуи. Память лжет: нет радости, нет восторга. Утомленно звучат слова,ласкают лениво руки. Как вечерний огонь угасла любовь. Снова сумерки, скучная жизнь.
Я спрашиваю себя: зачем я убил? Чего я смертью добился? Да, я верил: можно убить. А теперь мне грустно: я убил не только его, убил и любовь. Так грустит печальная осень: осыпается мертвый лист. Мертвый лист моих утраченных дней.
25 сентября.
Я взял сегодня случайно газету. Я прочел мелким шрифтом, из Петербурга:
«Вчера вечером в гостиницу Гранд-Отель явилась полиция с предписанием задержать проживавшую там дворянку Петрову. В ответ на требование открыть, за дверью раздался выстрел. Взломавшими дверь чинами полиции был на полу обнаружен еще не остывший труп самоубийцы. Производится следствие».
Под фамилией Петровой скрывалась Эрна.
«Вчера вечером в гостиницу Гранд-Отель явилась полиция с предписанием задержать проживавшую там дворянку Петрову. В ответ на требование открыть, за дверью раздался выстрел. Взломавшими дверь чинами полиции был на полу обнаружен еще не остывший труп самоубийцы. Производится следствие».
Под фамилией Петровой скрывалась Эрна.
26 сентября.
Я не знаю, как это было. Ночью, под утро, к ней постучались. Постучались негромко. В комнате было темно и тихо. Она чутко спала и тотчас проснулась. Вот постучались опять, уже настойчивее и громче. Она быстро поправила косы и встала. Не зажигая огня, босиком, подошла к большому столу, направо, у фортепьяно. Ощупью, так же бесшумно, вынула из ящика револьвер. Я сам подарил его ей. Потом она начала одеваться, все еще ощупью, в темноте. Постучались в третий, в последний раз. Полуодетая, она ушла в угол, к окну. Откинула темную занавеску. Увидела каменный двор, сырой и узкий. Вместо звезд — тусклый фонарь внизу… Двери уже ломали. Кто-то мерно стучал топором. Она повернулась к дверям и сильным гибким движением прижала револьвер к груди. К голому телу. У сердца, пониже соска. Потом она лежала навзничь в углу. На ковре чернел револьвер. И опять было темно и тихо.
А теперь, вот сейчас, она, как живая, стоит у моих дверей. Локоны сбились, голубые глаза потухли. Она дрожит хрупким телом и шепчет:
— Жорж, ты ведь приедешь .. . Жорж …
Я сегодня пойду по Москве. Горят кресты на церквах. Звонят уныло к вечерням. В улицах говор и шум. Все мне близко и чуждо. Вот решетка и крест. Здесь Ваня убил. Там, в переулке внизу, умер Федор. Здесь я встретил Елену … В парке плакала Эрна .. . Все прошло. Был огонь, теперь тает дым.
А теперь, вот сейчас, она, как живая, стоит у моих дверей. Локоны сбились, голубые глаза потухли. Она дрожит хрупким телом и шепчет:
— Жорж, ты ведь приедешь .. . Жорж …
Я сегодня пойду по Москве. Горят кресты на церквах. Звонят уныло к вечерням. В улицах говор и шум. Все мне близко и чуждо. Вот решетка и крест. Здесь Ваня убил. Там, в переулке внизу, умер Федор. Здесь я встретил Елену … В парке плакала Эрна .. . Все прошло. Был огонь, теперь тает дым.
27 сентября.
Мне скучно жить. Однозвучно тянутся дни, недели, годы. Сегодня, как завтра и вчера, как сегодня. Тот же молочный туман, те же серые будни. Та же любовь, та же смерть. Жизнь, как тесная улица: дома старые, низкие, плоские крыши, фабричные трубы. Черный лес каменных труб.
Вот театр марионеток. Взвился занавес, мы на сцене. Бледный Пьеро полюбил Пьеретту. Он клянется в вечной любви. У Пьеретты жених. Хлопает игрушечный пистолет, льется кровь — красный клюквенный сок. Визжит за сценой шарманка. Занавес. Номер второй: охота на человека. Он — в шляпе с петушьим пером, адмирал швейцарского флота. Мы — в красных плащах и масках. С нами Ринальдо ди Ринальдини. Нас ловят карабинеры. Не могут поймать. Снова хлопает пистолет, визжит шарманка. Занавес. Номер третий. Вот Атос, Портос, Арамис. На золоченых камзолах брызги вина. В руках — картонные шпаги. Они пьют, целуют, поют, иногда убивают. Кто смелее Атоса? Сильнее Портоса? Лукавее Арамиса? Финал. Шарманка жужжит затейливый марш.
Браво. Раек и партер довольны. Актеры сделали свое дело. Их тащат за треуголки, за петушиные перья, швыряют в ящик. Нитки спутались. Где адмирал, Ринальдо, влюбленный Пьеро, — кто разберет? Покойной ночи. До завтра.
Сегодня на сцене я, Федор, Ваня, генерал-губернатор. Льется кровь. Завтра тащат меня. На сцене карабинеры. Льется кровь. Через неделю опять: адмирал, Пьеретта, Пьеро. И льется кровь — клюквенный сок.
И люди ищут здесь смысла? И я ищу звеньев цепи? И Ваня верует: Бог? И Генрих верит: свобода? . . Нет, конечно, мир проще. Вертится скучная карусель. Люди, как мошки, летят на огонь. В огне погибают. Да и не все ли равно?
Мне скучно. Дни побегут за днями. Завизжит за сценой шарманка, спасется бегством Пьерро. Приходите. Открыт балаган.
Помню: позднею осенью, ночью, я был на морском берегу. Сонно вздыхало море, лениво ползло на берег, лениво мыло песок. Был туман. В белесой, траурной мгле таяли грани. Волны сливались с небом, песок сливался с водой. Что-то влажное, водное обнимало меня. Я не знал, где конец, где начало, где море и где земля. Я дышал соленою влагою. Я слышал шорох воды. Ни звезды, ни просвета. Кругом прозрачная мгла.
Так и теперь. Нет черты, нет конца и начала. Водевиль или драма? Клюквенный сок или кровь? Балаган или жизнь? Я не знаю. Кто знает?
Вот театр марионеток. Взвился занавес, мы на сцене. Бледный Пьеро полюбил Пьеретту. Он клянется в вечной любви. У Пьеретты жених. Хлопает игрушечный пистолет, льется кровь — красный клюквенный сок. Визжит за сценой шарманка. Занавес. Номер второй: охота на человека. Он — в шляпе с петушьим пером, адмирал швейцарского флота. Мы — в красных плащах и масках. С нами Ринальдо ди Ринальдини. Нас ловят карабинеры. Не могут поймать. Снова хлопает пистолет, визжит шарманка. Занавес. Номер третий. Вот Атос, Портос, Арамис. На золоченых камзолах брызги вина. В руках — картонные шпаги. Они пьют, целуют, поют, иногда убивают. Кто смелее Атоса? Сильнее Портоса? Лукавее Арамиса? Финал. Шарманка жужжит затейливый марш.
Браво. Раек и партер довольны. Актеры сделали свое дело. Их тащат за треуголки, за петушиные перья, швыряют в ящик. Нитки спутались. Где адмирал, Ринальдо, влюбленный Пьеро, — кто разберет? Покойной ночи. До завтра.
Сегодня на сцене я, Федор, Ваня, генерал-губернатор. Льется кровь. Завтра тащат меня. На сцене карабинеры. Льется кровь. Через неделю опять: адмирал, Пьеретта, Пьеро. И льется кровь — клюквенный сок.
И люди ищут здесь смысла? И я ищу звеньев цепи? И Ваня верует: Бог? И Генрих верит: свобода? . . Нет, конечно, мир проще. Вертится скучная карусель. Люди, как мошки, летят на огонь. В огне погибают. Да и не все ли равно?
Мне скучно. Дни побегут за днями. Завизжит за сценой шарманка, спасется бегством Пьерро. Приходите. Открыт балаган.
Помню: позднею осенью, ночью, я был на морском берегу. Сонно вздыхало море, лениво ползло на берег, лениво мыло песок. Был туман. В белесой, траурной мгле таяли грани. Волны сливались с небом, песок сливался с водой. Что-то влажное, водное обнимало меня. Я не знал, где конец, где начало, где море и где земля. Я дышал соленою влагою. Я слышал шорох воды. Ни звезды, ни просвета. Кругом прозрачная мгла.
Так и теперь. Нет черты, нет конца и начала. Водевиль или драма? Клюквенный сок или кровь? Балаган или жизнь? Я не знаю. Кто знает?
1 октября.
Я бежал из Москвы. Вчера вечером я пришел на вокзал, машинально сел в поезд. С лязгом гремят буфера, гнутся рессоры. Свистит паровоз. Торопливо в окне мелькают огни. Торопливо стучат колеса.
В Петербурге осенняя грязь. Хмурится утро. Волны в Неве, как свинец. За Невою туманная тень, острый шпиц: крепость.
В три часа день потух, зажгли фонари. Ревет с моря ветер. Бурлит в граните Нева: наводненье.
Скучно. В Москве кресты, в Петербурге солдаты. Монастырь и казарма … Я жду ночи. Ночью мой час. Час забвения и мира.
В Петербурге осенняя грязь. Хмурится утро. Волны в Неве, как свинец. За Невою туманная тень, острый шпиц: крепость.
В три часа день потух, зажгли фонари. Ревет с моря ветер. Бурлит в граните Нева: наводненье.
Скучно. В Москве кресты, в Петербурге солдаты. Монастырь и казарма … Я жду ночи. Ночью мой час. Час забвения и мира.
3 октября.
Вчера на Невском я случайно встретил Андрея Петровича. Он обрадовался, глаза его улыбнулись. Он не подходит ко мне. Осторожный, он идет за мной следом. Я не хочу его видеть. Я не хочу говорить о делах. Я знаю его слова, благоразумные поучения. Я ускоряю шаги, ухожу в переулок. Он догоняет меня.
Приехали, Жорж? Слава Богу.
И крепко жмет мою руку.
— Зайдемте в трактир.
Как всегда, хрипит разбитый орган, снуют половые. Мне неприятен табачный дым, крепкий запах водки, еды и пива.
— Мы вас ждали. Слушайте, Жорж.
— Ну?
Он таинственно шепчет:
— Много работы… Слышали, — Эрну взяли? Она застрелилась.
—Ну?
— Нужно поставить дело. Мы решили: министр юстиции.
Трясется седая бородка, по-стариковски мигают глаза. Он ждет моего ответа.
Пауза. Он опять говорит:
— Мы решили вам поручить. Дело трудное: в Петербурге. Но вы справитесь, Жорж.
Я слушаю его и не слышу. Кто-то чужой говорит чужие слова. Вот он зовет меня на террор, опять на убийство. Я не хочу убивать. Зачем?
И я говорю:
— Зачем?
— Что, Жорж, зачем?
— Зачем убивать?
Он не понял меня, — наливает стакан холодной воды.
— Выпейте. Вы устали.
— Я не устал.
— Жорж .. . Что с вами?
Он с тревогой глядит на меня и ласково, как отец, гладит мне руку. А я уже знаю: я ни с ним, ни с Ваней, ни с Эрной. Я — ни с кем.
Я беру свою шляпу.
— Прощайте, Андрей Петрович.
— Жорж . . .
—Ну?
Жорж, вы больны: отдохните.
Пауза. Потом я медленно говорю:
— Я не устал и здоров. Но ничего больше делать не буду. Прощайте.
На улице та же грязь, за Невой тот же шпиц. Серо, сыро и жутко.
Приехали, Жорж? Слава Богу.
И крепко жмет мою руку.
— Зайдемте в трактир.
Как всегда, хрипит разбитый орган, снуют половые. Мне неприятен табачный дым, крепкий запах водки, еды и пива.
— Мы вас ждали. Слушайте, Жорж.
— Ну?
Он таинственно шепчет:
— Много работы… Слышали, — Эрну взяли? Она застрелилась.
—Ну?
— Нужно поставить дело. Мы решили: министр юстиции.
Трясется седая бородка, по-стариковски мигают глаза. Он ждет моего ответа.
Пауза. Он опять говорит:
— Мы решили вам поручить. Дело трудное: в Петербурге. Но вы справитесь, Жорж.
Я слушаю его и не слышу. Кто-то чужой говорит чужие слова. Вот он зовет меня на террор, опять на убийство. Я не хочу убивать. Зачем?
И я говорю:
— Зачем?
— Что, Жорж, зачем?
— Зачем убивать?
Он не понял меня, — наливает стакан холодной воды.
— Выпейте. Вы устали.
— Я не устал.
— Жорж .. . Что с вами?
Он с тревогой глядит на меня и ласково, как отец, гладит мне руку. А я уже знаю: я ни с ним, ни с Ваней, ни с Эрной. Я — ни с кем.
Я беру свою шляпу.
— Прощайте, Андрей Петрович.
— Жорж . . .
—Ну?
Жорж, вы больны: отдохните.
Пауза. Потом я медленно говорю:
— Я не устал и здоров. Но ничего больше делать не буду. Прощайте.
На улице та же грязь, за Невой тот же шпиц. Серо, сыро и жутко.
4 октября.
Я понял: я не хочу больше жить. Мне скучны мои слова, мои мысли, мои желания. Мне скучны люди, их жизнь. Между ними и мною — предел. Есть заветные рубежи. Мой рубеж — алый меч.
В детстве я видел солнце. Оно слепило меня, жгло лучистым сиянием. В детстве я знал любовь — материнскую ласку. Я невинно любил людей, радостно любил жизнь. Я не люблю теперь никого. Я не хочу и не умею любить. Проклят мир и опустел для меня в один час: все ложь и суета.
В детстве я видел солнце. Оно слепило меня, жгло лучистым сиянием. В детстве я знал любовь — материнскую ласку. Я невинно любил людей, радостно любил жизнь. Я не люблю теперь никого. Я не хочу и не умею любить. Проклят мир и опустел для меня в один час: все ложь и суета.
5 октября.
Было желание, я был в терроре. Я не хочу террора теперь. Зачем? Для сцены? Для марионеток?
Я вспоминаю: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь». Я не люблю и не знаю Бога. Ваня знал. Знал ли он?
И еще: «Блаженны не видевшие и уверовавшие». Во что верить? Кому молиться? . . Я не хочу молитвы рабов … Пусть Христос зажег Словом свет. Мне не нужно тихого света. Пусть любовь спасет мир. Мне не нужно любви. Я один. Я уйду из скучного балагана. И — отверзнется на небе храм, — я сказку и тогда: все суета и ложь.
Сегодня ясный, задумчивый день. Нева сверкает на солнце. Я люблю ее величавую гладь, лоно вод глубоких и тихих. В море гаснет печальный закат, горят багряные зори. Грустно плещет волна. Никнут ели. Пахнет смолой. Когда звезды зажгутся, упадет осенняя ночь, я скажу мое последнее слово: мой револьвер со мною.
Я вспоминаю: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь». Я не люблю и не знаю Бога. Ваня знал. Знал ли он?
И еще: «Блаженны не видевшие и уверовавшие». Во что верить? Кому молиться? . . Я не хочу молитвы рабов … Пусть Христос зажег Словом свет. Мне не нужно тихого света. Пусть любовь спасет мир. Мне не нужно любви. Я один. Я уйду из скучного балагана. И — отверзнется на небе храм, — я сказку и тогда: все суета и ложь.
Сегодня ясный, задумчивый день. Нева сверкает на солнце. Я люблю ее величавую гладь, лоно вод глубоких и тихих. В море гаснет печальный закат, горят багряные зори. Грустно плещет волна. Никнут ели. Пахнет смолой. Когда звезды зажгутся, упадет осенняя ночь, я скажу мое последнее слово: мой револьвер со мною.