13 августа.


   Ваня барин: мягкая шляпа, светлый галстук, серый пиджак. У него по-прежнему вьются кудри, блестят задумчивые глаза. Он говорит:
   — Жалко Федора, Жоржик.
   — Да, жалко.
   Он улыбается грустно:
   — Да ведь тебе не Федора жалко.
   — Как не Федора, Ваня?
   — Ты, ведь, думаешь: товарища потерял. Ведь, так? Скажи, так?
   — Конечно.
   — Ты думаешь: вот жил на свете революционер, настоящий революционер, бесстрашный … А теперь его нет. И еще думаешь: трудно, — как быть без него?
   — Конечно.
   — Вот видишь … А про Федора ты забыл. Не жаль тебе Федора.
   На бульваре играет военный оркестр. Воскресенье. В красных рубахах, с гармониками в руках бродят мастеровые. Говор и смех.
   Ваня говорит:
   — Слушай, я вот все о Федоре думал. Для меня, ведь, он не только товарищ, не только революционер . . . Ты подумай, что он чувствовал там за дровами? Стрелял и знал, каждою каплею крови знал: смерть. Сколько времени он в глаза ее видел?
   Жоржик, не то. Я не про то. Ну, конечно, не испугался… А знаешь ли ты его муку? Знаешь ли муку, когда он раненый бился? Когда темнело в глазах и жизнь догорала? Ты не думал о нем?
   И я отвечаю:
   Нет, Ваня, не думал.
   Он шепчет:
   Значит, ты и его не любил .. .
   Тогда я говорю:
   — Федор умер. .. Ты лучше вот что скажи:
   идти ли нам во дворец?
   — Идти во дворец?
   —Да.
   — Это как?
   — Ну, взорвать весь дворец.
   — А люди?
   — Какие люди?
   — Да семья его, дети.
   — Вот ты о чем… Пустяки: им туда и дорога …
   Ваня примолк.
   — Жорж.
   —Что?
   — Я не согласен.
   — Что не согласен?
   — Идти во дворец.
   — Что за вздор? .. Почему?
   Я не согласен убивать детей.
   И потом говорит, волнуясь:
   — Нет, Жорж, послушай меня: не делай этого, нет. Как можешь ты это взять на себя? Кто дал тебе право? Кто позволил тебе?
   Я холодно говорю:
   — Я сам позволил себе.
   — Ты?
   — Да, я.
   Он всем телом дрожит.
   — Жорж, дети…
   — Пусть дети.
   — Жорж, а Христос?
   — При чем тут Христос?
   — Жорж, помнишь: «Я пришел во имя Отца моего, и не принимаете Меня; а если иной придет во имя свое, его примете».
   К чему, Ваня, тексты?
   Он качает головой.
   — Да, ни к чему …
   Мы оба долго молчим. Наконец, я говорю:
   Ну, ладно … Будем на улице ждать.
   Он весь светлеет улыбкой. Тогда я спрашиваю его:
   — Ты, может быть, думаешь, я ради текстов?
   — Нет, что ты, Жорж?
   — Я решил: так риска меньше.
   — Конечно, меньше, конечно … И вот увидишь: будет удача. Услышит Господь моления наши.
   Я ухожу. Мне досадно: а все-таки не лучше ли во дворец?


15 августа.


   Мои мысли опять с Еленой. Я спрашиваю себя: кто она? Почему она не ищет меня? Почему живет, ничего обо мне не зная? Значит она не любит. Значит она забыла. Значит она, целуя, лгала. Но такие глаза не лгут.
   Я не знаю. Я ничего не хочу узнать. Я видел радость ее любви, слышал счастливые слова. Я хочу ее, и я приду и возьму. Может быть, это даже и не любовь. Может быть, завтра потухнут ее глаза и мне скучен будет ее любимый сегодня смех. Я сегодня люблю ее и мне нет дела до завтра. Вот сейчас она стоит передо мной, как живая: черные косы, строгий овал лица, на щеках робкий румянец. Я зову ее, я говорю себе ее имя. А, ведь, скоро наш, уже непременно, последний день…
   Увижу я ее когда-нибудь или нет?


17 августа.


   Завтра мы опять ждем генерал-губернатора на дороге. Если бы я мог, я бы молился.


18 августа.


   Эрна в третий раз приготовила у себя снаряды. Ровно в три часа мы на своих местах. У меня в руках бомба. Когда я хожу, в коробке мерно стучит запал. Коробку я завернул в бумагу, перевязал тонким шнурком. Я, как будто, иду из лавки с покупкой.
   Я иду вниз, по левой стороне Столешникова переулка. В теплом воздухе осень. Я утром заметил: кое-где на березах уже желтые листья. По небу ползут тяжелые облака. Каплет редкими каплями дождь.
   Я осторожно несу свою бомбу. Если случайно меня толкнут, — разобьется запал. По тротуарам и на углах много шпионов. Делаю вид, что не вижу их.
   Поворачиваю назад. Кругом все тихо. Сыщики лениво провожают глазами прохожих. Я боюсь, что именно теперь меня догонит генерал-губернатор. Теперь трудно бросить снаряд: я не узнаю его кареты, не сумею приготовить удар. Я ощупываю револьвер. У меня их, как было у Федора, два. Один — браунинг, другой — большой, кавалерийского образца наган. Я их вычистил вчера вечером и тщательно зарядил.
   Так я брожу полчаса. Когда я подхожу третий раз к углу Тверской площади, к деревянной будке с часами, я вижу: на Тверской, около дома Варгина, от земли взвился узкий столб серо-желтого, по краям почти черного дыма. Он воронкой ширится вверх, затопляет всю улицу. В ту же минуту — знакомый, странный, чугунный гул. Лошадь извозчика на углу вздымается на дыбы. Передо мной дама в большой черной шляпе. Она ахнула и присела на тротуар. Городовой стоит секунду с бледным лицом и кидается на Тверскую.
   Я бегу к дому Варгина. Звенят разбитые стекла. Опять пахнет дымом. Я забываю про бомбу и запал стучит в ней мерно и торопливо. Я слышу стоны и крик и уже знаю наверное:
   Генерал-губернатор убит…
   А через час продают телеграммы. У них траурный ободок и крест. Под крестом — печатный портрет, под портретом — некролог.
   Я держу газетный листок и у меня темнеет в глазах.


20 августа.


   Ване удалось из тюрьмы передать письмо:
   «Вопреки моему желанию я, бросив бомбу, не был убит. Я бросал на расстоянии трех шагов, с размаху, прямо в окно кареты. Я видел лицо генерал-губернатора. Заметив меня, он откинулся вглубь и поднял руки, как для защиты. Я видел, как разбилась карета. В меня пахнуло дымом и щепками. Я упал на землю. Поднявшись, я осмотрелся. Шагах в пяти от меня лежали лоскутья платья и тут же рядом окровавленное тело. Я не был ранен, хотя с лица лилась кровь и рукава моего пиджака обгорели. Я пошел. В это время сзади чьи-то руки крепко схватили меня. Я не сопротивлялся. Меня отвезли в участок.
   Я исполнил свой долг, — долг революционера. Я жду суда над собой и спокойно встречу свой приговор. Я думаю, что если бы я и бежал, я бы все равно не мог жить после того, что сделал.
   Я обнимаю вас, милые друзья и товарищи. От всего сердца благодарен вам за вашу любовь и дружбу. Я верю в грядущую революцию и умираю с горделивым сознанием ее победного торжества.
   Прощаясь, я бы хотел напомнить вам простые слова: «Любовь познали мы в том, что Он положил за нас душу свою: и мы должны полагать души свои за братьев».
   В этом письме была приписка лично ко мне. Ваня писал:
   «Может быть, тебе странно, что я говорил о любви и решился убить, т. е. совершил тягчайший грех против людей и Бога.
   Я не мог не убить. Будь во мне чистая и невинная вера учеников, я бы, конечно, не был в терроре. Я верю: не мечом, а любовью спасется мир, как любовью он и устроится. Но я не знал в себе силы жить во имя любви и я понял, что могу и должен во имя ее умереть.
   У меня нет раскаяния, нет и радости от совершенного мною. Кровь мучит меня и я знаю: смерть не есть искупление. Но я знаю также: «Аз есмь Истина и Путь и Живот».
   Люди будут судить меня и я жалею, что им придется пролить мою кровь. Кроме их суда будет, — я верю, — суд Божий. Мой грех безмерно велик, но и милосердие Христа не имеет границ.
   Я целую тебя. Будь счастлив, счастлив истиною и делом. И помни: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь».
   Я перечитываю эти листки папиросной бумаги, я спрашиваю себя: может быть, Ваня прав? Нет, сегодня сияет горячее солнце, трепещет в Сокольниках опадающая листва… Я брожу по знакомым дорожкам и во мне горит большая и яркая радость. Я рву цветы осени, я вдыхаю их отлетающий аромат, я целую их бледные лепестки. Светлым праздником, торжественным воскресеньем звучат пророческие слова: «От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось».
   Я счастлив: да, совершилось.


22 августа.


   Я все еще прячусь в Москве, все еще не могу уехать. Вся полиция начеку: нас настойчиво ищут. Я оставил мои номера и в третий раз переменил маску. Я уже не Фрол Семенов и не англичанин О'Бриен. Я живу невидимкой — без имени и без дома. Днем я брожу по Москве, к ночи ищу ночлега. Я ночую случайно: сегодня в гостинице, завтра на улице, послезавтра у незнакомых, чужих мне людей, — у купцов, чиновников и попов. Иногда я злорадно смеюсь: на лицах хозяев страх, робкое уважение ко мне.
   Падает осень. Золотом горит старый парк, лист шуршит под ногами. На заре лужи сверкают на солнце тонким стеклом ломкого льда.
   Я люблю печальную осень. Я сажусь в Сокольниках на скамью, слушаю лес. Тихий покой обнимает меня. И мне чудится, — нет убийства, нет крови. Есть святая для всех земля и над нею святое небо.
   Место, где Ваня убил, обнесено железной решеткой. За решеткой кресты и киот. Люди торопятся мимо. Редко станет прохожий, перекрестится баба. Офицер небрежной рукой отдаст честь.
   Об убийстве уже забыли. Помнит только полиция, помним, конечно, мы. Ваню судят. Поговорят, помолчат, вынесут приговор, повесят.
   Так замрет жизнь.


23 августа.


   Я вызвал сегодня Елену письмом. Она вошла, и мне сразу стало радостно и спокойно. Будто не было долгих дней тревоги и ожиданья, будто не я жил местью, холодно готовил убийство. Так радостно и спокойно бывает в летние вечера, когда звезды зажглись и в саду аромат цветов, теплый и пряный.
   На Елене белое платье. Она дышит свежестью и здоровьем. Ей двадцать лет. Ее глаза не смеются, она, стыдливая, говорит:
   — Вы были все время в Москве?
   — Да, конечно, я был в Москве.
   — Так вы? ..
   — Что я?
   — Так это … вы?
   И она опускает глаза.
   Мне хочется ее крепко обнять, поднять на руки, поцеловать как ребенка. Теперь, когда я вижу ее, ее сияющие глаза, я знаю: я люблю ее детский смех, наивную красоту ее жизни. И я с восторгом слушаю ее голос:
   — Боже мой, если б вы знали, как я боялась. Когда это случилось, я уже знала, что это… вы… что это вы… победили...
   И потом шепчет еще:
   — Как страшно …
   И тогда я думаю так: вот я жил мыслью о ней, а она не думала обо мне, не мучилась мною. Она думала о терроре, о том, что я убиваю. Да, конечно, я убиваю… И я говорю громко:
   — Да, это сделали мы.
   Она краснеет. И вдруг, как тогда, мягко и нежно опускает мне руки на плечи. Ее дыханье жжет мне лицо. И с неизведанной мукой встречаются наши губы.
   Я прихожу в себя, — она сидит в кресле. Намоих устах еще ее поцелуй и вся она такая близкая и чужая.
   — Жорж, милый, любимый Жорж, не будьте печальны.
   И она, стыдливо и жарко, тянется телом ко мне.
   Я целую ее. Целую ее волосы и глаза, ее бледные пальцы, ее любимые губы. Я не думаю уже ни о чем. Я знаю только: вот она у меня на руках и трепещет ее молодое тело.
   Догорает в окне прощальный закат. Красный луч бродит по потолку. Она, белая, лежит у меня на руках и уже нет похмелья пролитой крови.
   И нет ничего.


24 августа.


   Эрна едет сегодня. Она похудела и как-то сразу увяла. Погас на щеках румянец и лишь по-прежнему беспомощно вьются кудри, словно просят пощады. Я надолго прощаюсь с нею.
   Она стоит передо мной, хрупкая и печальная. Ее опущенные ресницы дрожат. Она говорит тихо:
   — Ну, вот, Жоржик, конец.
   — Ты рада?
   — А ты?
   Я хочу ей сказать, что я счастлив и горд, но в душе у меня сегодня нет ликования. Я угрюмо молчу.
   Она вздыхает. Под кружевом платья ее грудь ходит порывисто и глубоко. Она, видимо, хочет мне что-то сказать, волнуется и не смеет. Я говорю:
   Когда поезд отходит?
   Она вздрагивает.
   — В девять часов.
   Я равнодушно смотрю на часы.
   — Эрна, ты опоздаешь.
   — Жорж …
   Она все еще не решилась. Я знаю: она заговорит о любви, будет просить участия. Но во мне нет любви и я ничем не могу ей помочь.
   — Жорж, неужели?
   — Что неужели?
   — Неужели мы расстаемся?
   — Ах, Эрна, не навсегда.
   — Нет, навсегда.
   Ее голос чуть слышен. Я отвечаю ей громко:
   Ты, Эрна, устала. Отдохни и забудь.
   И до меня долетает шепот:
   — Я не забуду.
   В ту же минуту я вижу: ее глаза покраснели и легко, как вода, покатились частые слезы. Она некрасиво трясет головою. Ее локоны мокнут в слезах, жалко свисают к шее. Она рыдает и шепчет невнятно, глотая слова:
   — Жорж, милый, не уйди от меня . .. Солнышко мое, не уходи…
   В памяти встала Елена. Я слышу ее звонкий радостный смех, вижу сияющие глаза. И я холодно говорю Эрне:
   — Не плачь.
   Она сразу умолкла. Вытерла слезы, уныло смотрит в окно. Потом встает и, шатаясь, подходит ко мне.
   Прощай, Жорж. Прощай.
   Я повторяю, как эхо:
   — Прощай.
   Вот она стоит у моих открытых дверей и ждет. И все еще шепчет с тоскою:
   — Жорж, ты ведь приедешь … Жорж? . .


28 августа.


   Эрна уехала. Кроме меня в Москве еще Генрих. Он поедет за Эрной. Я знаю: он любит ее и, конечно, верит в любовь. Мне смешно и досадно.
   Я помню: я сидел в тюрьме и ждал казни. Тюрьма была сырая и грязная. В коридоре пахло махоркой, солдатскими щами. За окном шагал часовой. Иногда через стену долетали обрывки жизни, случайные слова разговора. И было странно: там за окном море, солнце, жизнь, а здесь одиночество и неизбежная смерть … Днем я лежал на железной койке, читал прошлогоднюю «Ниву». Вечером тускло мерцали лампы. Я украдкой влезал на стол, цеплялся руками за прутья решетки. Видно было черное небо, южные звезды, сияла Венера. Я говорил себе: еще много дней впереди, еще встанет утро; будет день, будет ночь. Я увижу солнце, я услышу людей. Но как-то не верилось в смерть. Смерть казалась ненужной и потому невозможной. Даже радости не было, спокойной гордости, что умираю за революцию. Было какое-то странное равнодушие. Не хотелось жить, но и умирать не хотелось. Не тревожил вопрос, как прожита жизнь, не рождалось сомнения, что там, — за темной гранью. А вот помню: режет ли веревка шею, больно ли задыхаться? И часто вечером, после поверки, когда на дворе затихал барабан, я пристально смотрел на желтый огонь лампы, — единственный предмет на покрытом хлебными крошками тюремном столе. Я спрашивал себя: нет ли страха в душе? И я отвечал себе: нет. Потому что мне было все — все равно… А потом я бежал. Первые дни в сердце было все то же мертвое равнодушие. Машинально я делал так, чтобы меня не поймали. Но зачем я это делал, зачем я бежал, — не знаю. Там, в тюрьме, иногда казалось, что мир прекрасен и хотелось воздуха и горячего солнца. А здесь, на воле, меня снова томила скука. Но вот однажды, под вечер, я остался один. Восток уже потемнел, загорались ранние звезды. Фиолетовой дымкой заткались горы. Снизу, с реки, повеяла ночь. Сильно пахнет трава. Громко трещат цикады. Воздух тягучий и сладкий, как сливки. И вот в эту минуту я понял вдруг, что я жив, что нет смерти, что жизнь опять впереди и что я молод, здоров и силен …
   И теперь я чувствую то же. Да, я молод, здоров и силен. Я еще раз ушел от смерти. И в сотый раз я спрашиваю себя: в чем же моя вина, если я целовал Эрну? И не большая ли вина, если б я отвернулся, если б я ее оттолкнул? Вот пришла женщина и принесла с собой любовь и милую ласку. Почему эта ласка рождает горе? Почему любовь дает не радость, а муку? Я не знаю, я не могу и не пытаюсь узнать. И мне кажется иногда:
   Ваня знает. Но его уже нет.


1 сентября.


   Снова приехал Андрей Петрович. Он с трудом разыскал меня и теперь долго и весело жмет мне руку. Его старческое лицо сияет. Он доволен. Морщинки у глаз расползлись у него в улыбку.
   — Поздравляю вас, Жорж.
   — С чем это, Андрей Петрович?
   Он лукаво щурит глаза, качает лысою головою,
   — С победой и одолением.
   Мне скучно с ним и я бы охотно ушел. Мне скучны его слова, его докучные поздравления. Но он невинно улыбается мне:
   — Да-а, Жорж, правду сказать, мы уже и надежду теряли. Неудачи да неудачи, — чувствовали, что у вас неудачи. И, знаете, — он наклоняется к моему уху, — упразднить даже вас хотели.
   — Упразднить? .. То есть как?
   — Дело прошлое … Я сказку: знаете, не верилось нам. Сколько времени, а дел никаких… Ну и стали мы думать: не лучше ли упразднить? Все одно, ничего не выйдет… Вот старые дураки… А?
   Я с изумлением смотрю на него. Он все тот же: седой и дряхлый. Пальцы его, как всегда, прокопчены табаком.
   — И вы . . . вы думаете, можно нас упразднить?
   — Ну, вот, Жорж, вы уже рассердились.
   — Я не сержусь … Но скажите, — вы думаете, можно нас упразднить?
   Он любовно хлопает меня по плечу.
   Эх, вы … Пошутить с вами нельзя .. .
   И потом говорит деловито:
   — Ну, а теперь кого? А?
   — Пока никого.
   — Никого? .. Комитет решил министра юстиции.
   — То комитет, а то я…
   Ах, Жорж...
   Я смеюсь.
   Ну что вы, Андрей Петрович?
   Я говорю: дайте срок.
   Он долго думает про себя, по-стариковски жует губами.
   — Жорж, вы остаетесь в Москве?
   — Да, в Москве.
   — Уезжайте-ка лучше.
   — У меня дело есть.
   — Дело?
   Он опечален: что за такие дела? Но спросить у меня не смеет.
   Ну, ладно, Жорж, приедете, потолкуем . . .
   И снова весело жмет мне руку.
   А ловко. Здорово … Молодцы …
   Андрей Петрович — судья: он хвалит и он же клеймит. Я молчу: он ведь искренно верит, что я рад похвале. Жалкий старик.


3 сентября.


   Ваню сегодня судят. Я лежу в случайной квартире, на диване, в жарких подушках. Ночь. В раме окна ночное небо. На небе звездное ожерелье. Большая Медведица.
   Я знаю: Ваня лежал целый день на тюремной койке, иногда вставал, подходил к столу и писал. А теперь ему так же, как и мне, светит Медведица. И так же, как я, он не спит.
   Я знаю еще: завтра казнь. Завтра войдет палач в красной рубахе с веревкою и нагайкою. Он свяжет Ване руки назад и веревка вопьется в тело. Зазвенят под сводами шпоры, часовые уныло звякнут ружьем. Распахнутся ворота… На песчаной косе курится теплый туман, ноги вязнут в мокром песке. Розовеет восток. На бледно-розовом небе черный загнутый шпиль. Это виселица. Это — закон.
   Ваня всходит на плаху. В утренней мгле он весь серый, глаза и волосы одного цвета. Холодно и он ежится, глубже уходит шеей в поднятый воротник. А потом палач надевает саван, стягивает веревку. Саван белый и рядом красный палач. Неожиданно громко стучит отброшенный табурет. Тело висит. Висит Ваня.
   Подушки жгут мне лицо. Одеяло сползает на пол. Неудобно лежать. Я вижу Ваню, его восторженные глаза, русые кудри. И робко спрашиваю себя: зачем виселица? зачем кровь? зачем смерть?
   И тотчас я вспоминаю:
   «Мы должны полагать души свои за братьев». Так сказал Ваня. Но ведь Вани уж нет …


5 сентября.


   Я говорю себе: Вани нет. Это простые слова, но мне не верится в них. Мне не верится, что он уже умер. Вот стукнет дверь, он тихо войдет и я, как прежде, услышу: «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь».
   Ваня верил в Христа, я не верю. В чем же разница между нами? Я лгу, шпионю и убиваю. Ваня лгал, шпионил и убивал. Мы все живем обманом и кровью. Во имя любви?
   Христос взошел на Голгофу. Он не убил, Он даровал людям жизнь. Он не лгал, Он учил людей истине. Он не предательствовал, Он сам был предан учеником. Так одно же из двух: или путь ко Христу, или .. . Или Ваня сказал: Смердяков … И тогда и я — Смердяков.
   Я знаю: Ваня свят в своей смерти, его последняя правда в муках. Эта святость и эта правда мне недоступны, они непонятны. Я умру, как и он, но темною смертью, ибо в горьких водах — полынь.


6 сентября.


   Елена мне говорит:
   — Знаете, я так боялась за вас … Я не смела думать о вас … Вы такой … странный.
   Мы, как прежде, в Сокольниках. Осень дышит в лесу, гонит по ветру багровые листья. Холодно. Пахнет землей.
   — Милый, как хорошо …
   Я беру ее руки, я целую тонкие пальцы и уста мои шепчут:
   Милая, милая, милая …
   Она смеется.
   Не будь таким грустным. Будь весел.
   Но я говорю:
   — Слушай, Елена. Я люблю тебя, я зову: иди за мною.
   — Зачем?
   — Я люблю тебя.
   Она гибко прижалась ко мне и шепчет:
   — Ты знаешь, — я тоже люблю.
   — А муж?
   — Что же муж?
   — Ты с ним.
   — Ах, милый… Не все ли равно: сейчас я с тобою.
   Будь со мною всегда.
   Она звонко смеется.
   — Не знаю, не знаю.
   — Елена, не смейся и не шути.
   — Я не шучу …
   Она опять обнимает меня.
   — Разве нужно любить всегда? Разве можно любить всегда? Ты бы хотел, чтоб я любила тебя одного … Я не могу. Я уйду.
   Уйдешь к мужу?
   Она молча кивает.
   — Значит, ты любишь его.
   — Милый, вот горит вечернее солнце, шумит ветер, шепчет трава. Вот мы любим друг друга. Что же еще? Зачем думать о том, что было? Зачем знать, что будет? Не мучь же меня. Не надо мучений. Будем радоваться вдвоем, будем жить. Я не хочу горя и слез …
   Я говорю:
   — Ты сказала, что ты его и моя. Скажи, — так ли? Правда ли это?
   — Да, правда.
   Тень скользнула у ней по лицу. Глаза печальны и темны. Белое платье тает в сумерках дня.
   — Почему?
   — Ах, почему? ..
   Я наклоняюсь к ней близко.
   — А если … Если бы не было мужа?
   — Не знаю … Я ничего, ничего не знаю … Разве любовь вечна? Не спрашивай, милый… И не думай, не думай, не думай …
   Она целует меня, я молчу. В моей душе медленно расцветает ревность: я не хочу и не буду делиться ни с кем.


10 сентября.


   Елена тайком приходит ко мне и быстро, как воды, текут часы и недели. Весь мир теперь для меня в одном, — в моей к ней любви. Свернут свиток воспоминаний, помутилось зеркало жизни. Передо мною глаза Елены, ее губы, ее любимые руки, вся ее молодость и любовь. Я слышу ее смех, ее радостный голос. Я играю ее волосами, я жадно целую ее горячее и счастливое тело. Падает ночь. Ночью глаза еще ярче, смех еще звонче, поцелуи больнее. И вот снова, как чары: южный странный цветок, кровавый кактус, колдующий и влюбленный. Что мне террор, революция, виселица и смерть, если она со мной? .. Она входит робко, опуская глаза. Но вот вспыхнули огнем ее щеки, звенит ее смех. У меня на коленях она поет беззаботно и звонко. О чем ее песни? Я не знаю, не слышу. Я чувствую ее всю и радость ее звучит в моем сердце, и во мне уже нет печали. А она целует и шепчет:
   — Все равно … Пусть ты завтра уйдешь … Но сегодня ты мой … Я люблю тебя, милый.
   Я не пойму ее. Я знаю: женщины любят тех, кто их любит, любят любовь. Но сегодня муж, завтра я, послезавтра опять его поцелуи… Я ей однажды сказал:
   Как можешь ты целовать двоих?
   Она подняла тонкие брови.
   — Почему, милый, нет?
   И я не знал, что ответить. Я злобно сказал:
   Я не хочу, чтобы ты целовала его.
   Она рассмеялась.
   — А он не хочет, чтоб я целовала тебя.
   — Елена …
   — Что, милый?
   — Не говори со мной так.
   — Ах, милый мой, милый… Что за дело тебе, кого и когда я целую? Разве я знаю, кого ты еще целовал? Разве я хочу и могу это знать? Я сегодня люблю тебя… Ты не рад? Ты не счастлив?
   Я хочу ей сказать: у тебя нет стыда, нет любви… Но я молчу: разве в моей душе живет стыд?
   — Слушай, — смеется она, — зачем ты так говоришь? То можно, это нельзя. Умей жить, умей радоваться, умей взять от жизни любовь. Не нужно злобы, не нужно убийства. Мир велик и всем хватит радости и любви. В счастье нету греха. В поцелуях нету обмана … Так не думай же ни о чем и целуй…
   И потом говорит еще:
   — Вот ты, милый, не знаешь счастья… Вся твоя жизнь только кровь. Ты железный, солнце не для тебя … Зачем, зачем думать о смерти? Надо радостно жить … Неправда ли, милый?
   И я в ответ ей молчу.


12 сентября.


   Я опять думаю об Елене. Быть может, она не любит меня, не любит и мужа. Быть может, она любит только любовь. Только в любви ее яркая жизнь, для любви она родилась на свет и во имя ее сойдет в могилу. И когда я думаю так, во мне встает отрадная злоба. Что из того, что Елена со мною, что я целую ее прекрасное тело и вижу любящие, в сиянье, глаза? .. Она с улыбкой уходит к мужу, она любовно живет его жизнью. Меня томит мысль о нем, об этом юноше, белокуром и стройном. И иногда, в тишине, я ловлю себя на мечтах, глубоких и тайных. И тогда мне кажется, что я думаю не о нем, а о том, кого уже нет и о ком я со злобою думал прежде. Мне кажется, что генерал-губернатор все еще жив.
   Вот я иду тернистым путем. На узкой моей тропинке стоит он, ее муж. Он мешает мне: она любит его.
   Я смотрю, как в садах изнемогает усталая осень. Рдеют холодные астры, облетают сухие листья. Утренники свивают траву. В эти дни увя-данья четко встает привычная мысль. Я вспоминаю забытое слово:
   Если вошь в твоей рубашке Крикнет тебе, что ты блоха, Выйди на улицу И — убей!


13 сентября.