Время шло стремительно. Вот и университет мог быть закончен, поступи он в него. Но он уже не ходил к Ломоносову, не втесывался в болтливый круг.
Он все про себя понял, кто он и зачем. Он даже придумал себе фамилию – Последних. Паспорт давно утратил силу. Но там, среди детей подземелья, его никто и не спрашивал. А от милиции Бог миловал. Когда случалась какая-нибудь работа, он предъявлял удостоверение, купленное в метро. Он в нем написал – Николай Последних. Это честно, думал он. Отец носил не свою фамилию. Стал когда-то Сергеевым. Павел Сергеевич Сергеев. Хотя был Казаковым. Коля думал, что и убиенные предки Казаковы тоже могли ими не быть, что сход с фамильных дорожек заложен в их роду. В каждом поколении происходил слом, и люди брали себе для спасения новое имя. Конечно, хорошо бы знать. Но ведь суть изменений в том и состояла, чтобы не знать. Коля понимал, что таил отец, становясь Сергеевым, а что таили Казаковы? Какую шкуру сбрасывали они?
Он как-то говорил об этом со своей пожилой подругой Энзе, на самом деле – Ниной Захаровной. Их свели митинги девяносто первого.
Он увидел стоящую по щиколотку в воде хрупкую маленькую женщину вечером девятнадцатого августа. Он поднял ее на бетонный обрубок, который был его бастионом. Просто взял под мышки и втащил, водкой растер ей ноги, а какие-то ребята дали ей сухие носки.
Потом они несли длинное, длинное знамя России, а после Ваганькова она позвала его к себе пить чай. Ей сходу он рассказал про свои мысли, как сбрасывали, как изношенные доспехи, фамилии его предки, и вот теперь он Последних в роду. Она сказала, что надо ему вернуться к фамилии отца. Надо войти в свою реку. И очистить ее собственной жизнью. «Разве отец тебя не любил?» – «Вроде любил». – «Вроде! – возмутилась Энзе. – Ты че, парень? Продолжаешь его стыд? Останови его на себе».
«В этом что-то есть, – подумал он. – Остановить стыд на себе». С тех пор они дружат. В Афганистане у нее погиб единственный сын. Муж канул где-то в поисках другого счастья. Энзе, добрая и наивная, сказала Коле: «Живи у меня. Скажу, что племянник. Выправим тебе бумаги». Он пожил три дня. Больше не смог. Душа уже не принимала оседлости, раз, а главное, не принимала такой степени опеки.
Он ушел тихо, но время от времени возникал обязательно. Энзе плакала и кричала, что умрет, если не сможет его найти. И он дал ей слово отмечаться каждый месяц. Его всегда ждал нормальный обед, чистые вещи, соответствующие сезону, он понимал, что в этих вещах он доживает жизнь убитого мальчика.
Он не мог обидеть Энзе. Он помнил косточки невероятной величины на ее ступнях, и как она стеснялась их, когда он растирал ей ноги, и как рассказывала, что всю жизнь ходила в неудобной обуви, нося сумку почтальона. Теперь кости на ногах крутит так, что только что не кричишь. Но ничего… У других вон рак бывает или слепота. А ноги у русского человека болят всегда, потому как такая у него жизнь, все ногами, ногами. Обходили полмира, как полудурки, счастья искали. И все дальше и дальше от себя самих.
«Ногами захватили земли много, – додумал тогда Коля, – но в руки ее так и не взяли. А уж чтоб мозги присобачить…».
Последние годы Энзе очень сдала, хотя сумку все еще носит. Грозится отписать Коле квартиру и умоляет его восстановить паспорт, «чтоб известно было, кто ты есть». Не по-божески, мол, это – быть никем. Коля подумал и признался себе, что боится как раз другого – легализации. Боится и не хочет быть прописан и приписан. Он прижился именно так. И Бог у него был свой, по-еврейски невидимый, по-японски солнечный, по-буддистски – безбожный хитрован, по-мусульмански верный до гроба, по-христиански жалостливый и слабый. Колин Бог был всегда рядом, и ради него не надо было идти в храм. Где-нибудь у теплой трубы Коля спрашивал: «Ты здесь?» И он отвечал: «Я пришел раньше тебя». Он всегда приходил раньше и ждал Колю. Именно его Коля просил, чтобы Энзе жила еще долго и чтоб кости не так ее ломили.
Бог оказался на секунду раньше, когда упала в гололед с каблучков Ульяна. При мысли о ней у Коли стонет сердце.
Что знает о любви любовь? Эта юная филологиня с высоким интеллектом и крошечным ростом могла бы сподвигнуть его на все. Но ей не нужна была ни вся, ни половина, ни четвертушка Колиной жизни. Она им гребовала. И это ее презрение он чувствовал каждую минуту, и каждую минуту сознавал безнадежность попыток что-либо изменить. С таким же успехом он мог влюбиться в инопланетянку или, как раньше, в Марью Болконскую, которая проходила двумя строчками в учебнике, а для него была главной, доводила до слез счастья. Но это ж когда было? Когда? Когда он жил, как человек, и у него была фамилия.
Вот тогда Энзе, как чувствовала, сказала: «Кто ж тебя, кроме меня, полюбит, бесхозного?» Коля смеялся: «У меня будет двойная фамилия – Последних-Бесхозных».
Дошутился. Если бы Ульяна сказала: «Осядь. Стань, как все», он – видимо – возможно – скорее всего – скорее да, чем нет – и осел. И стал. Но… Она не только не сказала ничего подобного, она дала ему понять, что если он исчезнет с лица земли, для нее это не будет значить ничего. Исчез так исчез.
А вот ее пожилая мама, совсем как Энзе, и накормит, и теплое кашне даст, а главное, и в этом Коля видел Божье провидение, дает читать книжки. И у них с Зеен (Зинаида Николаевна) книжный роман по гроб жизни. Вот сейчас он и идет никуда, а на обратной дороге из никуда он к ней зайдет. Наверняка она припасла для него что-нибудь чудесненькое. И Коля зашагал веселее.
Лавка. Ночь. Вокзал
Глеб бомжем не был, хотя и ночевал на вокзале. Больше было негде. Лежали в кармане какие-то адресушки, но как спастись от возможного разговора о взрыве, о том, что он был близко, а главное – «а кто она тебе? Баба или сродница?». Это все он уже имел в тот самый день, когда побил одну девчонку букетом, а она потом окликнула его в сквере, и листочек от букета прилепился у нее к виску, а она про это не знала, и он все смотрел на листок и смотрел и не знал, как быть, сказать ей или не сказать. Не сказал. Так они бродили туда-сюда, туда-сюда, а листочек как влип, будто стал частью девчонки. У нее был выговор, как у молодой Веры. Оказалось – землячки.
– Вера взяла надо мной шефство, – объясняла девчонка. – Я в медучилище провалилась. Первый же экзамен – пара. Все правильно, я ничего из школьного не знала. Я гулящая была – туши свет! Но зато есть что вспомнить, поэтому не жалею. Науки не знаю, но жизнь будь здоров какая пройдена. Три аборта. Две отсидки. Мужиков сто было, не меньше. Вере как начну рассказывать про вашего брата, она в ор. Так смирная, но на эту тему – сразу скандал. Я была уверена: старая дева, пушкой не пробитая. Но вы на телка не похожи. Вы ее любовник?
Ему снова захотелось ее ударить, он развернулся даже, а на виске – листочек, присохший, увялый… Сдержал его листок.
Теперь вот он, Глеб, присох на вокзальной лавке, аккуратно присох, чтоб не очень измяться. Прямо над ним высоченный потолок, в потолочных окнах небо. Лег – было еще светлое, сейчас уже черное. Быстрое какое время. Когда заходил в вокзал, солнце еще не село. Торчало красным полукружьем над домами. Большое такое, сильное солнце. Говорят, очень гневное в этом году. Все время стреляет в землю. Он понимает это так, что больше не в кого. Нигде нет живых разумных существ, которые разделили бы с ним ответственность за мироздание, за огромный космический дом. А земляне оказались негожими помощниками ни в чем. Ни в труде, ни в мысли, ни в бережении. Шайка пиратов под названием «люди». Грабители, убийцы, насильники.
Глеб в свои пятьдесят девять был потрясен статьей в каком-то популярном журнале, что Земля, оказывается, живая и ей больно. Он испытал потрясение не от сообщения, а от мысли, как он, дурак, не понял этого раньше. Ведь как прекрасна земля там, где ее любят, и как она страшна в воронках, и взрывах, и грязи. Ежу же понятно, думал он. Он вспомнил, сколько лично испохабил земли, то на БАМе, то на других котлованах и стройках, как он ее долбил ломом и вскрывал экскаватором, сколько он вылил в нее гадости и сколько выдрал из нее живых корней. Производитель всяческих работ. Прораб.
А мертвое озеро его юности, куда можно было пройти через перевал? Запретная зона манила, завораживала, все знали про взрыв, но разве один раз бухало, если разобраться? Он пробовал ту воду с ладони – никакая. Он куснул травинку – без вкуса и запаха. Он был рисковый парень, тот молодой Глеб. Он верил тогда, что взять у природы все – дело самое наипервейшее. Озер на земле не сосчитать, их, может быть, столько, сколько людей. Но человек имеет смысл, а озеро – вода, и ничего больше. Ну, что взять с идиота, думает сейчас Глеб, уже старый Глеб, у которого вылезли брови и волосы, а костям было больно на твердости вокзальной лавки.
После той статьи тяжелые мысли о живой земле переворачивали его всего, от висков до кончиков ногтей. Не помогала водка, не помогали женщины, он чувствовал себя деревом, которое изнутри разрушено, хотя с виду еще о-го-го. Вот тогда он ушел из семьи. Боялся рухнуть в ней, лечь обломками на жену, детей. Те, естественно, ничего не поняли, стали искать причину, доступную их пониманию, Варьку-табельщицу, например, но, проколовшись на женской причине, жена, будучи мудрой и прозорливой, поняла, что у мужа наступил его, мужской климакс, который не в пот и озноб бросает, а в философию, и от такого озабоченного мыслью мужика толку чуть. Дети стояли уже на своих ногах, жена была классным поваром в очень престижном санатории, ее готовы были перекупить за любые доллары. Ну и что? Тетешкаться на старости лет с впавшим в старческие размышления мужем? Искать с ним ответы, которых нет, потому что все вопросы поставлены по изначальной дури? Глеб был не только отпущен с миром. Ему были выданы командировочные на оставшуюся жизнь в зеленых бумажках и куплена комната в бараке, идущем на слом, что сулило в перспективе какое никакое, но более устойчивое жилье.
Глеб был потрясен щедростью жены, которая самолично прибила на сырую стенку барака залежавшийся в чулане коврик, купленный еще по талонам времени дефицита; коврик был вполне сохранен и барачному житью придал некий стиль. Глебу, занятому проблемами Солнца и Земли, в голову не могло вспрыгнуть, что это новое время снова исхитрилось повязать мужикам руки, но уже не водкой и стройкой коммунизма, а кажимостью размышлений, скорбью и жалостью без адреса, что исподволь их становится все больше, идущих по земле странников, которые легко сбросили бремя дурной работы, заменив ее бездельем мыслеобразов. Докатится ли это колесо до Казани или все-таки нет?
Он был хороший человек, этот Глеб. Но он был русский, то есть изначально неправильно собранный человек, как если бы добротный шевиот был скроен халтурщиком и уже не мог быть костюмом. Мысль же о себе он нес высокую, ибо не знал о себе правды. Имея возможность не работать под талонным ковриком, Глеб перебирал камушки своей жизни, грубоватые, надо сказать, и на взгляд и на ощупь, а однажды один в руках развалился, и в глубине его, как в колыбельке, лежала на стареньком одеяле девушка с таким светлым и теплым лицом, что у Глеба закололо в сердце и он вспомнил: «Вера Разина». Когда же это было? Когда?
Тогда и было, когда, не победив народ кукурузой, решили вожди победить его химией. И стали строить там и сям химические заводы, и повалили вековые леса, и всплыла брюхом кверху большая рыба. Естественно, что молодой и сильный Глеб был бригадиром коммунистической бригады по всеобщему уничтожению природы. А у него в бригаде работал молчун Василий Разин, который приехал в зауральские края с югов и сильно мерз со своей семьей в новом климате. Жену его звали Жанна, и именно это очень привлекало к ней внимание. Странное, на непростую букву имя. Глеб сам имел имя редкое, на нем люди всегда запинались и начинали приглядываться попристальнее, потому как Иван там или Петр были как бы понятны заранее и не могли ничем удивить, а тут на тебе – Глеб. На имени жены Василия и родился к семье южан интерес.
А однажды, когда сидели на поваленной сосне, что служила рабочему бараку лавочкой, из-за кустов вышла девушка, такая вся светленькая, будто не из тела сделана, а из чего другого – слюды там или хрусталя. Он тогда был холостой, хотя уже ездил за сорок километров в городок, где ухаживал за молодой поварихой в рабочей столовой. Была у него и другая женщина – из деревни, что удобно располагалась по дороге в город, у нее он останавливался, едучи в город. Поэтому ухаживать за поварихой ему было легко, плоть, облегченная по дороге, не тяготила. А тут возьми и выйди из кустов слюдяная барышня.
В жизненном раскладе Глеба она была абсолютно лишней. Не бабник – две женщины, какое ж это бабство? – строгий по правилам жизни мужик, он не понял, что там внутри сжалось, а потом разжалось, после чего сердце стало биться как-то иначе, чем всегда. И пошли в голове роиться не те мысли. Хорошо бы, к примеру, чтобы вместо деревенской женщины была бы Вера, он просто спятил, думая про это, не заметив, что Вера как бы заслоняет собой и повариху. Очень сильные страдания плоти добрались-таки до головы, и Глеб понял, что больше всего на свете он хочет жениться на этой светленькой барышне. И надо ему это сейчас и сразу. Он тут же, на стволе, сказал Василию, что хочет жениться на его дочери. Тот не удивился, но сказал, что это ее дело и у нее надо спрашивать. «А что тут спрашивать?» – удивился Глеб. И не то что был он тупой дурак, просто до этого в его жизни все шло без усилий и не надо было ни о чем спрашивать.
Василий же сказал, как бы между делом, что сохранился егерский домик, к нему чуть-чуть приложить руки и можно жить отдельно, все-таки не барак. Глеб не понимал, чем барак хуже. Он всю жизнь жил в бараках. И родители его, и дедушка с бабушкой. И все строители так жили, как одна семья. Но все-таки он пошел посмотреть трухлявый домик. За поварихой родители отдавали такого же качества флигелек во дворе. Ее отец уже латал на нем крышу. У этого, что стоял в пока еще не тронутом лесу, крыша была цела. Но доски в стенках расходились.
Однажды он повел туда Веру.
Идя за ней по тропинке, он снова был потрясен слюдяной слабостью ее тела и не понимал, откуда же идет к нему такая сила возбуждения? От узеньких щиколоток? Остреньких локотков, детской невыразительной попки? Он думал о том, что ей будет больно в первый раз, но это еще больше кружило ему голову. Ему до смерти нужна была эта девушка-паутинка, нужна навсегда, на всю жизнь. Он первый влез в дом и раздвинул доски стены, у него там все было готово, стареньким веником он смел мусор в угол, а кровать с шишечками выдвинул на середину.
У них ничего не получилось. «Я не был наглым», – думал он сейчас, глядя в черное окно вокзала. А она уехала на Украину, где жила раньше, на курсы медсестер для хирургии. Василий же сказал, что вряд ли у Глеба что-то выйдет… Дочка хочет учиться, а он, Глеб, человек гулевой, ему одной женщины мало. Он думал, что спятит, так его это обидело. Ведь он не успел сказать Вере, что если будет она – то одна на всю жизнь, а если другие, то может быть сколько угодно.
Нет, однажды он даже попробовал ей это сказать, когда она приехала на каникулы. «Я через людей не переступаю», – ответила она. «Каких людей?» – закричал он. Но она на крик так испуганно раскрыла глаза, что он растерялся и ляпнул: «Нашла тоже людей». А она повернись и уйди, узенькая спинка ее аж дрожала от гнева. И ему стало стыдно, потому что ни девушка с домом, ни деревенская подруга ничего ему плохого не сделали. Они были вполне хорошие женщины, и обижать их не стоило, даже если тебя отпихнули в грудь.
Он женился на поварихе и прожил с ней больше тридцати лет. Нормально прожил. И ушел нормально. Та же, которая лечила его от нетерпежа, претензий к нему вообще никогда не имела, поэтому он сколько строил химию, столько к ней захаживал, потом были другие места географии, другие поваленные деревья, другие женщины по дороге, пока однажды не разломил камушек жизни, а в нем – Вера Разина.
Он искал ее лет пять-семь, если не больше.
Конечно, найти на нашем пространстве человека все равно, что ту самую иголку в стоге сена. С другой же стороны, тонкие нити цивилизации каким то неведомым образом в нашу страну все-таки проникали и делали свое дело. И то было время еще не изничтоженных до основания справочных бюро, и можно было по фамилии идти по следу и где-нибудь да найти нужного человека. Конечно, сначала он начал искать Василия Разина, 1921 года рождения. Так как Глеб во время той химии был бригадиром, то когда-то держал в руках паспорт Василия. И почему-то запомнил и место рождения – ст. Магдалиновка. Он еще тогда неправильно прочел: что, мол, за станица Мандалиновка? От какого, ха-ха, слова? Василий сказал, что, во-первых, не станица, а станция, никакая по нынешним временам, но до войны на ней останавливались даже поезда с голубыми вагонами. И не от …… слово, обиженно пояснял Василий, а от Магдалины. Имя такое есть в библии.
Глеба всего от этого прямо скрючило. Он Библию не признавал, потому как Бога нет и не могло быть никогда. Он даже свирепел почему-то, когда при нем говорили – церковь, крест, рождество. За всю жизнь он принципиально не съел ни одного крашеного яичка, а однажды, еще в начале семейной жизни, когда увидел, что жена облупливает оранжевое яйцо для салата, отказался и от салата. И тогда жена при гостях сказала: «Ну, что с идиота взять?» И все громко стали смеяться. А он вышел на крыльцо большого своего дома – уже четвертой или пятой его географии – и стал курить, и у него почему-то дрожали пальцы. Но не от «идиота». Слово оно и есть слово. Сказал – исчезло. Но вот он стоял, выдувая дым в небо, и думал, что тыщу, а может, и больше лет огромное количество людей красят яички на пасху и почему-то в этот день целуются. Вспомнил какое-то кино, где негры, взявшись за руки, пели красивую песню в церкви то ли в Рождество, то ли на пасху. И ощутил острое одиночество в мире.
Вон небо со звездами – оно и без него будет, двор с курями – тоже абсолютно самостоятелен, люди тоже обойдутся, если он завтра откинет копыта. Вон гости остались в его дому, с купленной на его деньги водкой, но он все равно один, как перст. Оглушительность одиночества была так велика, так всемогуща, что он вбежал в дом и стал разливать водку, а горлышко бряцало о рюмки, проливая драгоценную влагу на стол, чего не мог выдержать народ, и у него отняли бутылку, все смеялись, смех доходил до него, как доходит звук тяжело груженого поезда – через ноги, чувствующие подрагивание платформы, издалека принимающей тяжесть товарняка. Потом все сильнее, громче, оглушительнее, а потом уже ничего…
Вот так и смех людей над ним. Они как бы доказывали свое мощное наличие супротив слабости одиночества и бились за него насмерть в комнате, где тонко пахло куличом и резко – нарезанными в салате яичками. Он был им тогда благодарен, гостям.
Потом через время имя из Библии помогло найти Василия Разина. И Глеб сел писать ему письмо. Он писал, что живет хорошо, хотя и один, без семьи, и заработок у него приличный. И что скоро он переедет в однокомнатную квартиру, уже знает ее номер, а бараку его «секир башка», но уже и время его пришло: стоит ведь с самого тридцать третьего года. Что разошелся с женой по-хорошему, но с детьми роднится. Они у него серьезные. Сын возит директора банка, по-старому – сберкассы. А дочь – учительница младших классов, дети ее любят. Внуков пока нет, но «дурное дело нехитрое». В конце письма Глеб спрашивал, где и как живет Вера, он, мол, помнит ее хорошо и думает, что «обошел свою дорогу».
Фраза эта была хитромудрая. Она как бы говорила, с одной стороны, о некоем завершении пути, но могла быть понята как и то, что не там ходил мужик, не там. Глеб гордился фразой, потому как если Верина жизнь сложилась, то нечего и соваться носом. А если почему-либо нет, как у него, например, то со слов этих можно и начинать песню.
Никакого ответа не было незнамо сколько времени. Потом пришло письмо: детским почерком написано, что дедушка давно умер и похоронен на кладбище. Дитё есть дитё. Пишет как понимает. Похоронен – значит, на кладбище, а не просто в землю зарыт. Дитё это, думал Глеб, от Вериных детей. А чье же еще? Про первую семью Василия Глеб не знал. А внучка, которая писала, была как раз от сына Вовки из первой семьи. Василий давно схоронил Жанну, у которой был рак всех женских причиндалов. Вера жила далеко. Вдового отца забрал старший сын, который с детства носил в душе боль ухода отца из семьи.
Мальчик помнил, как высокий и сильный папка с котомкой закрыл калитку, как побироха какой, а мама держала их за дверью и причитала: «Бог нас простит». Младшему уход отца был без разницы, а Вовке все запало в душу так, что в этом месте западания выросло плохое: нелюбовь и к матери и к Богу, который может такое простить. Они тайком встречались с отцом, пока тот жил в саманном домике, потом Василий, где бы ни жил, оставлял сыну свой адрес. Когда остался один, переехал к нему и дожил свою жизнь со взрослым, в сущности, чужим мрачным мужиком, который старательно замаливал какой-то свой, непонятный Василию грех, отчего у Василия рождались совсем плохие мысли: не порешил ли Вовка кого по молодости лет, старика какого-нибудь, и теперь вот отцом прикрывает содеянное. Он даже спросил как-то: «На тебе крови нет, сынок?» – «Я ж, батя, на мясокомбинате работал после школы. В крови был по самую маковку». – «Я не про такую кровь», – ответил отец. Сын посмотрел на него и сказал: «Есть и другая. Я ж, батя, и в Афгане был».
Василий представлял себе черного старика в чалме. У него каменный двор, барашки, и Вовкина автоматная очередь от живота – где теперь старик, где барашки? Вот он, грех. Мысли о грехе детей куда тяжельче мыслей о собственной вине. Не выдержал Василий мысленного вида старика в чалме, который так и застрял в глазу, стал даже промывать глаз чаем, за этим мирным делом и помер, правда, успев подумать, что лучше бы это он убил в войну старого немца. Но он тогда не смог, немец же тот и взял его в плен, как недоумка. Мысль о немце перебила мечту, умирая, думать о Жанне, и только о ней, чтоб – если то, что есть после жизни, – мыслью его соединило бы их вместе. А получалось, что думал о чужом немце, который прикинулся старым и слабым, чтоб победить его. Ах ты, Боже мой! Живем неведомо как и помираем без правил, с тряпочкой, намоченной чаем.
Глеб долго собирался с духом, чтобы написать еще одно письмо. Написал, выразил сожаление семье. Все так, все правильно, но обращался он к Вере Васильевне, которой в дому и близко не было. И опять мы упираемся в ситуацию идиотии жизни, не тех адресов и не тех обращений, ну как бы стоит голый человек в чистом поле и кричит в белый свет как в копеечку. Такая нескладеха жизни, что не знаешь, то ли плакать, то ли смеяться, и расчет весь ничтожно малый: на кого попадешь? Кто услышит твой комариный писк отчаяния?
В семье Вовки такой человек нашелся – его жена. Она бабьим нутром сразу поняла, кого ищет этот чужой человек и что у него в голове перепутана жизнь. Она нашла давнюю открытку тоже с соболезнованием, полученную от Веры, не разобрала уже затертый адрес и отправила в конверте открытку вместе с вежливым двусмыслием: «вы не на тех напали».
И стал Глеб посылать письма по нечеткому адресу, одно, другое, третье… Уже переехал в однокомнатную квартирку величиной с карман, а ответа так и нету. Ну, и поставил на этом деле крест, потому что смешно думать… Смешно думать, что тебя тридцать с лишним лет должен кто-то помнить. Сообрази головой, дурак.
И ему стало спокойно. Коврик, что висел на стене в бараке, положил в прихожую, для пола он еще годился. Купил ящик для обуви, чтоб организовывал ее съем. Календарь на стену повесил, самый большой, какой нашел. С мордой собачьей, глаз не оторвать, какая лепая морда. Такую бы взять живую и любить, но Глеб еще работал в ремонтно-строительной конторе, а там всяко бывало, то вечером позовут полки навесить, то с утра пораньше двери выпрямить, усадка домов идет круглогодично, и вечен труд там, где все сделано абы как и абы чем, так что собаке может времени и не достаться.
Этажом ниже в таком же кармане поселилась женщина, с которой как-то с первого чая и пирога с капустой пошло дело. Удобная вещь – наличие женщины близко, но не рядом.
Однажды, когда женщина ушла, оставив теплоту и запах тела, и Глеб нырнул во все это, у него ни с того, ни с сего остро закололо в сердце и одновременно он услышал голос Веры. Она говорила странное. Что вот он ее ищет, а все это напрасно. Они встретятся потом – все нестыдные люди. Она еще что-то бормотала, но у него застряло в ухе слово «нестыдные», и ему стало неловко, что постель все еще пахла другой женщиной, а слушал он Веру. И он тогда придумал странную мысль: стыд может прийти незвано, и что с ним тогда делать? И можно ли вообще жить без стыда? Без расплоха? Как у него случилось с духом одной женщины и голосом другой?
Одним словом, первым сигналом от Веры пришло не письмо, а ее голос во сне и мысль о стыде.
А тут возьми и приди письмо. Он минут пять не мог сообразить, кто это ему пишет, если у него даже почтового ящика нет. Оказалось, Вера.
Тут надо сказать, что она получала все письма Глеба и не знала, что с ними делать. Она хорошо его помнила, помнила неловкое его ухаживание и бурную обиду, что не сдалась сразу. Она даже испытала облегчение, когда он женился. Ей еще тогда не хотелось замуж, что-то невнятное кружило в ее голове, она пыталась понять что, а не получалось. Однажды – господи, это когда еще было – ей в руки попалась книжка, трепанная растрепанная, с оборванными уголками. Первое чувство было – отвращение от захватанности чужими руками, слюнявыми пальцами. Но одновременно и любопытство: что ж так могло умучить книжку, какое такое содержание?