– Не будем открывать, – говорит муж. – В доме очень назойливо пахнет чужим телом.
Но в дверь звонят, уже не отрывая пальца от кнопки.
Я покрываюсь холодным потом. Видимо, я, блюющая в ванной, протекла на соседей внизу. И пришел хозяин, он будет орать матом на всю площадку, потом ворвется в квартиру, в ванную… Хорошо ли я вытерла пол? Не остались ли на нем следы вырвавшейся из меня пищи? О! Какой монолог я получу за все сразу…
Но я была когда-то пионеркой и комсомолкой, в меня вбили это – отвечать за свои проступки, поэтому я открываю дверь.
Они вернулись. Все, кроме мужчины. В их руках бутылки, на мизинцах висят торты. Они полны энтузиазма и какой-то веселой наглости.
«Капричикос!»
– шепчу я, ища глазами мужа. Он уже тянется за беретом, но я хватаю его за рукав: «Умоляю! Не уходи! Умоляю!»
– Не пустим! Не пустим! – кричит Лида. Она вырывает из рук мужа берет. – Вы же не помянули героев. Это нечестно, дядя, нечестно! Выпьем, поговорим и заедим сладким. – И она забрасывает мужнин берет на шкаф, где сто лет лежит детский Лянин велосипед – еще одно мало ли что.
Мой небольшой худенький муж просто осел. Он стал маленьким, по колени копошащимся в коридоре женщинам.
Я положила ему на темечко руку, погладила легкий пух седины. Показалось мне или на самом деле его гладили две руки – моя и еще чья-то, с которой я уже познакомилась в ванной?
– Хорошо! – командует Лида. – Стол свободен! Ставьте, девки, чашки. Мы ж так чай и не пили. Или пили?
И они гремят посудой в кухне, я дрожу дрожью зимы в теплом халате. Мой мальчик-муж робко сел с ногами в кресло и смотрит затравленно.
– Здесь русский дух, здесь Русью пахнет! – пытаюсь шутить я.
– Я тебя ненавижу, – говорит мне муж, и я удивляюсь, что слышу непроизносимое. Ведь он сомкнул зубы так, что только ножом можно было бы их разомкнуть. Мне кажется, я слышу, как крошатся его зубы, как от прикуса десны бежит по его подбородку тоненькая и какая-то ленивая кровь. Дошла до конца впадины и застыла. Ну вот! Я уже и слышу неслышимое, я уже и вижу невидимое.
– Ради бога! – шепчу я ему. – Я их не звала! Сами пришли!
– Чтобы образумить легкомысленных девиц, нет ничего полезнее, чем надеть им стулья на голову, – говорит муж.
– Успокойся, – глажу я ему руку, и в какой-то момент снова сталкиваюсь с не своими пальцами. Кажется, я к этому уже привыкаю.
Нас зовут к столу. Лида наливает водку в высокие стаканы для сока.
– Вас как звать-величать? – спрашивает она мужа.
Он испуганно смотрит на меня.
– Игорь Николаевич, – отвечаю я.
– Ну, давай, дядя Игорек, выпьем за присыпанных, выпьем за сгоревших, выпьем за всех, кому что досталось.
– Лида, – говорю я, – Игорь Николаевич не пьет вообще, а мне хватит. Меня уже тошнило. Так что давайте символически и быстро. У меня еще работа на завтра не сделана.
Да ладно вам! – отвечает Лида. – Такой случай случился. А Верка была хорошая тетка, хоть и с придурью. Все читала, читала, а ума не родила. От нее целый чемодан книжек остался. Никому не нужен.
– Я заберу, – говорю почему-то я.
– Так у вас и так от них дышать нечем. Но где тыща, там и сто притулится, – она смеется и встает, чтоб сказать тост.
– Выпьем еще раз за Веру Разину. Чтоб была ей земля пухом или чем она бывает после кремации. Тоже пухом? Да ладно! Царство ей небесное, хотя кто его видел? Но так говорится, чтоб не страшно было живым.
Женщины выпивают жадно и радостно. Я пригубливаю. Муж ставит стакан нетронутым.
– Дело не идет, – говорит Лида. – Ну и ладно. Переходим ко второму вопросу. Значит, так… Вопрос квартирный. Сдайте нам комнату. Мне и моей троюродной, вон она, Олечка, тоже ваша землячка. Она в Москве зацепилась, и ей из Мытищ ездить каждый день не кайфово. Да и я сама хотела бы работать в Москве, тут возможностей больше. Вы нам сдаете крайнюю комнату, там есть диванчик, а мы покупаем раздвижное кресло, и для вас никаких проблем. Утром ушли, вечером пришли. Цена сто зеленых. Столько это и стоит. А вы не такие богатые, чтобы гребовать додатком. Мы девушки чистые. Есть вашего не будем. Разве что чаек. А то еще и сами принесем.
Странно смеется мой муж. Как бы сквозь наполненный рот. Внутри меня все разрывается от гнева, ненависти, от этой наступающей на меня наглости.
– Лида, – говорю я. – Надо было спросить, сдаем ли мы комнату. Мы бы сказали – нет, и вам не надо было бы тратиться на водку, могли бы уже ехать в метро. Мне не интересно, чистые вы или нет. Мне не нужны ваши деньги. Мне не важно, когда вы приходите и уходите. Это все нас не касается никаким образом.
И я встаю, как бы подавая знак, что разговор окончен.
Но они не трогаются с места. Более того, Лида снова разливает водку, и они жадно и весело пьют ее, уже не обращая на нас внимания.
Меня охватывает страх. Их четверо, нас двое. Тонкие лезвия ножей посверкивают кремом тортов. Дурь! Что они будут делать с двумя прирезанными немолодыми людьми? Но можно держать ножи у горла и получить написанные под ними обязательства… На что? На квартиру? Она завещана Ляне. Боже, Ляна! И я внутренне уже почти на все согласна.
– Ну и подавитесь вы своей квартирой, – вдруг говорит Лида. – Теперь не люди стали, а звери. Хватают и ртом, и жопой, а чтоб поделиться, даже не по-честному, а так, кусочком, – удавятся! Интеллигенты сраные! Книжек начитались, а совести не прибавили. Пошли, девки, из этого говенного дома! Помянем Верку во дворе, на лавочке, без этих гадов… Собирайте еду. Может, с кем во дворе и сговоримся. Есть же на свете люди как люди. Где теперь сто долларов валяются за так?
– Да ладно тебе, Лида, – говорит самая молоденькая из них. – Нас приняли как людей. Ты как выпьешь, так тебя несет незнамо куда. Чего насильничать? Если у нас нет ничего, так что ж, бандитами становиться? Вы нас извините! – это она уже мне. – Лида хорошая, но ее заносит левый ветер.
Лиду же как сломали. Сидит какая-то кривая, некрасивая, и наглая, и жалкая одновременно. «…Было бы не худо, если бы обладатели таких смешных и злополучных физиономий прятали их в штаны». 54-й капричикос. Мой умный муж понял это сразу, еще на площади, а я шла, шла… Шла, шла, пока пришла к тому же. Последние годы он мне все время говорит о Гойе, о том, как тот видел безумие человека. Никто не видел, а он видел. Животность. Бездушие. Это же когда было!
Ничего нет страшнее человека. Хотя нет, есть еще страшнее – народ.
Они выходят гуськом, все как бы виноватые. Называется, помянули. У лифта я говорю Лиде:
– Я спрошу кое у кого… – Говорю и прикусываю себе язык.
– Да ну вас! – отвечает Лида. – Напустились как на собак. Уже и спросить нельзя. Действительно же не в коммуналке гнездитесь. На двоих три комнаты. Да ладно. Я привезу вам книги, если не врете, что возьмете. А то вынесу на помойку.
– Нет! Нет! – кричу я. – Привозите. Я обязательно их возьму.
– Конечно, на всякое барахло место у вас найдется.
Дома в кухне стоит пар. Муж пустил на посуду кипяток во весь напор. Пусть хозяйничает. Раз в десять лет с ним случается мытье посуды.
– Я схожу за кефиром, – говорю я ему.
Сквозь пар я не слышу его ответа.
Я спускаюсь вниз. Теплый мягкий вечер, как бы и не осень. Но зарево солнца красное – это к холодной погоде завтра, а может, к ветру, но сейчас мне так хорошо в прогретом воздухе, в тени уже не зеленых, а выжелтевших деревьев. Через недельку наступит божественная красота победившего золота и багрянца. После склоки, в сущности погубившей поминки Веры, мне не хочется идти ни за каким кефиром, мне хочется обернуться и перебрать обглоданные кости разговора.
Он подошел тихо, как ниоткуда. Балконный гость. У него еще странное имя. Вспомнила. Глеб.
– Она не разбилась, – говорит он, протягивая мне рюмочку на тоненькой ножке, которая пролетела десять этажей, крону тополя и мягко осела во взрыхленную землю. – Я вышел, закурил, вижу – лежит. Взял – целенькая. Ну, и что с ней делать, думаю. Ходил, думал… Ведь для вас она разбилась, так? Моя бабушка говорила: что упало, то пропало. Не надо возвращать ушедшее. Но ваша бабушка могла думать иначе. Вот ходил и кумекал.
Я держу рюмочку. Мне кажется, что она меня гладит. Надо сходить к невропатологу. Мне не нравятся эти трансцендентные ласки. Но я благодарю Глеба, берусь проводить его до метро. Зачем? А не все ли равно, куда идти? Он мне долго-долго о чем-то рассказывал на балконе – я не помнила ничего.
Сейчас он мне снова почему-то говорит об озере, которое случилось на Урале после атомной аварии, озере с тяжелой, как ртуть, водой. В нем все умирало, мошки, птицы, и только одно черное дерево выросло с ветвями, как человеческие руки. И он скривил пальцы, показывая, какими были ветки. «В Москве такие же растут. Спрашивается, здесь-то откуда?»
– Когда это было? – спросила я.
– В пятьдесят шестом…
Первое осознание себя самой. Люблю собаку, козу Катьку, боюсь кошку. У нее один глаз, но она все им видит. Бесполезно подкрадываться со слепой стороны. Получишь! Обхожу ее с веточкой от старого веника. Хочу в школу. Нравится носить портфель. «Подожди, – говорит мама, – радуйся пока!»
Глеб уходит в переход, чужой мне человек, отдавший упавшую с десятого этажа рюмку и рассказавший о дереве из своей жизни.
Я подхожу к подъезду, рюмочка угрелась в руке. Куда ж она упала? Вот тополь, который не сломал ей ножку, я подымаю на него глаза. Ветки, как скривленные подагрой руки, с широкими мосластыми локтями, а на концах – ладони с кривыми, узловатыми пальцами. Если это увидишь, то уже не видишь пыльных листьев. А в общем пить вредно, даже чуть-чуть, если тебе не двадцать, не тридцать, и даже уже не сорок. Я смотрю на свои артрозные, болящие и стонущие пальцы. Я тоже дерево. Прости меня, тополь, за вылитые на тебя остатки чая, за брошенные на тебя волосы с расчески, за плевки, за жвачку, сколько ее налипло на твои несчастные листья, прости… Ты так терпелив ко мне, я этого не стою. Ты даже рюмочку не разбил, а я ломала твои ветки, когда они мне мешали втаскивать стол для столовой, сделанный из настоящего дерева, а не из ДСП. Господи, а ДСП – разве она изначально не ты?
В лифте я разревелась, как дура. Пришлось постоять под дверью, пока не истекли эти странные деревянные слезы, пока не высохло в носу, пока я не приняла вид глубоко равнодушного человека, вообразившего себя явно не тем, кем он давно был по сути.
Посуда была вымыта и лежала на столе донышками вверх. Муж сидел в кресле и держал на коленях Гойю.
– Иди посмотри, – кричит он мне. – Ну разве не копия эта испанка твоей Лиды?
– А вот это ты, – говорю ему я, тыча пальцем в нечто мужское туповатое. – Не надо. Мы все изгои из Гойи. Нас взвесили на весах, и мы оказались легкими. Нас нарисовали, и мы оказались уродами. Мы неудавшийся эксперимент всевышнего.
– Хотел как лучше, а получилось как всегда? – смеется муж.
– Не богохульствуй. Всегда было замечательно. Земля. Звезды. Воды. Травы. Пение птиц и даже рык львов. А человек не получился.
– Слишком много ждалось? Большие надежды?
Я иду вытирать посуду.
– Ты забыла, – кричит муж, – что там вмешался сатана…
Я делаю вид, что не слышу. Я давно выращиваю на грядке крамольный мыслеобраз: в той песочнице, где затевалось мироздание, безусловно копошились сразу четыре руки. Не две. Я тщательно вытираю посуду. С лишком тщательно, чтоб отвлекаться на вопросы, в которые ныряешь без надежды на возвращение. Я пробовала. Я знаю…
Так кончились эти поминки. Говорливо-нахальные женщины и странный мужчина, который приехал помянуть ту, что не видел почти тридцать с лишним лет. У него вспухали без курева уши, и мы ушли на балкон. Понемногу я вспоминаю наш разговор. Никакой в общем-то. Скорее я вспоминаю преображение его лица после курева; беззубый, корявый, седой, он странным образом стал красивым. Впрочем, вполне возможно, это особенность моего зрения: видеть не то, что видишь. Астигматизм особого свойства, который вобрал в себя не только неправильность роговицы там или хрусталика, но подпитывался еще и свойствами характера, склонностью видоизменять мир – то ли для того, чтобы полюбить его крепче, то ли, чтоб лютее возненавидеть. Да, это так! Я про себя это знаю. Я знаю толчки любви и нежности, от которых плавятся моя душа и сердце, и знаю каменный звон внутри, когда руки сжимаются в кулаки до посинения и крови. Как перетекает во мне одной – божественное и дьявольское? Вот почему я убеждена: в песочнице творения было четыре руки.
Заслонка
– Вареничек ты мой! – говорила по утрам нескладеха Варя, дочь отпетого и похороненного Ивана Ивановича, выглаживая широкой ладонью мяконькое тело своей юной подружки.
Самые счастливые ее минуты.
Потом, на улице, на работе, среди людей она будет жить в коконе позора и стыда. Она будет видеть невидимое – указывающие на нее пальцы, улюлюканье и похохатывание. После смерти отца все это обострилось. Она не сомневалась, что он все понял и хотел их убить. Она смотрела на горлышко Вареничка: как просто это сделать одним обхватом, а потом самой шагнуть с подоконника и опять и снова быть уже навсегда с нею. Конечно она в это не очень верит. Какая еще, кроме этой, может быть жизнь? Но как же хочется верить.
И она кладет пальцы на сладкие косточки. Так просто и так невозможно. Уехать бы куда подальше. Она забрасывала удочку, но Вареничек смеется: какого рожна тебе, тетка, если уже живем в Москве! Где же лучше? Или метишь за границу? Тогда рассказывай, как и куда.
– Какая там заграница? – ворчит Варя. – У меня мать-старуха. И я у нее одна.
Тут надо сказать, что не было в жизни Вари ничего более раздражающего, чем мать, которая приставала со всякой ерундой, являлась когда ни попадя, клянчила деньги, одним словом, торчала, как кость в горле. И тогда это самое горло выпевало:
– Вареничек ты мой! – и Варя восхищалась свойством любви сводить на нет всякую гадость, в данном случае мысль об опостылевшей матери. Никаких угрызений у Вари по поводу своего отношения к овдовевшей матери не было. Со времени отделения от родителей, со времени чувств, которые перевернули жизнь Вари навзничь (и какой навзничь! Все внутри дрожит от счастья-несчастья), она понимала прошлое с родителями как тюремство, замок Иф (это если бы она читала «Графа Монтекристо»). Ее потрясла смерть отца только одним: тот владел ее тайной. И если он – туповатый – дошел до всего своим умом, то, значит, скоро придет и ее время расплаты. И видимые пока только ею пальцы укажут на нее открыто и презрительно. Мать как-то сказала Варе: «Знаешь, я что-то примечала в последнее время. Он за кем-то следил… Я даже думала, что за мной». Варя про себя хмыкнула: что это она придумала, зачем отцу за ней надо было следить? Она помнила, как он приходил и лез в ванную, искал там ее любовника. А потом сообразил: девочка-вареничек, что лежит у нее на диване, и есть это самое слово… только все-таки не это… Девочка эта – ее счастье, посланное ей, видимо, Богом, кем же еще, потому что от нее у Вари растут крылья, и когда они станут совсем сильными, она возьмет свой цветочек в охапку и улетит от людей к птицам, что живут у теплых морей.
Надо сказать, что Варя, боясь позора и стыдясь странной особенности своей природы, просто заходилась от мысли, что на свете есть опасные для подружки мужчины. Она видела, как затуманенно смотрели на Вареничка парни и дядьки, как невзначай, легонько их руки касались девчонки, в лифте ли, при передаче каких-то бумажек, чуть-чуть, но они отъедали то, что принадлежало только ей, а девчонке вроде и невдомек. Хохочет. Потому и мечта – о жизни в безлюдье, а точнее, о жизни, где нет двуногих мужиков с отвратительным, вонючим членом, от одного представления о котором у Вари в руке возникает нож, чтоб – раз… и больше ничего.
Она холит свою девочку, балует ее, она боится, как бы не случилась с ней беда, попадется такой двуногий на дороге и собьет Вареничка с толку. Варя холодеет, зеленеет, идет пупырышками и потом исходит лаской до потери чувств и сознания. Девчонке нравится, но иногда она отпихивает ее ногой: «Устала я от тебя, тетка!» С первого раза она так и осталась у Вареничка без имени. Тетя, тетка, ну в хорошие, сладкие минуты – тетечка. Обидно до слез, но по жизни получается правильно. Для соседей и там, на работе, она как бы родственница, которую приголубили. Но все равно в постели обидно.
Все сильно любящие безумно слепы. Варя очень долго не примечала исчезновений девчонки на час, на два. Та хитро возвращалась то с вилком капусты, то со стиральным порошком, да мало ли чего вдруг не стало в хозяйстве, а мы теперь балованные, нам без туалетной бумаги и пшикалки от запаха – швах, так что повод что-то принести с озабоченной хлопотами улыбочкой был вполне годящимся прикрытием для коварной девчонки. У той же были вполне серьезные планы получить постоянное жилье, но эта тетеха такую простую вещь в голову не брала. И то! Жили-то на съемной квартире. А в большой квартире жила старуха, хотя зачем ей две комнаты? Вареничек много вариантов прокрутила в головенке, и своих, и товарищи-сироты подсказали. Их тут в Москве тьма тьмущая.
Ну, к примеру, прихлопнуть бабку за тысчонку-две деревянных – желающих в их подвальной компании не сосчитать. Тогда они с теткой переезжают в квартиру, и та ее прописывает. Потом можно потерпеть годок – пусть налижется, – и столкнуть ее с балкона. Она была в той квартире, выходила на хлипкий балконишко… Или сбросить тетку в метро под поезд. Она такое в кино видела. В толпе кто заметит, если самой заорать покруче и грохнуться в обморок. В общем, вариантов не счесть. Грибы-поганки отдельно стушить в сметане, а себе беленькие. Главное, не перепутать, но она себе не дура. Тогда ей останется квартира, и она выйдет замуж за шофера Эдика. Он, конечно, тот еще жук, но ей с ним хорошо. Она обучила его, как ей нравится, он – как ему. Покруче, чем с жадной слюнявой теткой.
Все дело в старухе, которая креститься начала, к попам бегает, поставила Ивану Ивановичу белый крест со словами «Да простится заблудшему».
Интересно, взрывал старик бомбу или оговорил себя, с ума спятив? Ей нравится второй вариант, он ее побуждает к размышлениям о подлой человеческой сущности. Взрыв, по ее уму, чище, чем дурной мозг.
Вечером она бежит в подвал к Эдику. Там полно народу, нанюханного и нашприцованного. Они с ним в эти игры не играют. У них есть любимец «Сапрошин», 98 руб., «бутылка-пулечка, попади, родная в цель». Они прячутся с Эдиком между кирпичными трубами, промеж которых – детский выброшенный матрасик, под матрасиком изголовьице из сидения от старой машины. Эдик сам все нашел, и инвентарь, и место. Оно далеко от общей тусовки, потому они входят не через подвальный вход, а через окна с другой стороны.
«Вареничек» успевает заскочить домой, чтобы сбегать в ванную. Трет следы тетки-заразы, полощет рот. Эдик приходит чистый. От него пахнет кожей, бензином, джинсой штанов. Ей это нравится. Мужское. Детские забавы в детдоме приучили ее с малых лет к женским грешным ласкам. Ее, пухленькую, тискали все, от напарок до воспитательниц. Малорадостный мир казенщины делился чем мог: телесной радостью, опытом срамных отношений, они же бывали и любовными, если везло… Ей везло. Ее всегда любили больше, чем она, она всегда была «верхней» по существу отношений. Никто никогда не говорил о стыде и сраме, разве что отстойные бабки-уборщицы, но они все, как одна, были алкоголички. Детям от них было хуже, чем от ласковых женщин. Ласка – это лишнее второе, это яблоко под подушкой и это удовольствие, то самое, что превыше всего.
Она была нарасхват, но успевала оглядываться. Вот и тетка случилась, когда жизнь треснула рукавами у пальтишки. Эдик был первым мужчиной по собственному желанию. Ради него хотелось устойчивой жизни, общей пищи и детей, «будущее России», которые никогда – никогда! – не попадут в приют. Ради этого можно было и убить. И даже правильно было убить, потому что старуха не могла родить будущую Россию, а она, «вареник», могла. И даже тетка не могла. Она когда-то призналась, что у нее негожие трубы.
Вареник не постеснялась спросить у гинеколога, которого вызвала фирма в целях диспансеризации, все ли у нее на месте, трубы там и прочее, врач засмеялась и сказала, что все прочее, как и трубы, на месте. Выйдет замуж – будет рожать как из пушки.
– Пока не замужем?
– Пока нет. Бесквартирные.
– Предохраняйся. Ты создана для родов.
Именно в тот вечер ей было противно с теткой.
Когда уже погасили свет, совралось легко, как в песне.
– Мне надо в Москве постоянно прописаться. Меня уже трижды предупреждали.
– Кто? – закричала Варя. – У нас неквалифицированные – все временные.
– Всех и предупредили.
– Я поговорю, – уже тихо сказала Варя.
– А вот не надо! Не надо на меня обращать внимание. Лучше поискать выход. Не всю ж жизнь быть в нелегалах? Лучше замуж выйти.
Варю охватил ужас. Что, она не знала, что другого пути у молодых детдомовских девчонок, как и у лимитчиц, не было? Конечно, за деньги можно и без замужа, но все равно нужна площадь. Девчонка заснула, а Варя билась головой об стену – искала «топор под лавкой». К утру нашла – мать.
Прибежала к ней, та еще лежала под одеялом, разминала коленки, которые всю ночь попискивали от боли. Хорошо, что у Вари ключ и не надо выбираться из тепла.
– Что с тобой, дева?
Так мать обращалась к ней, когда что-то не понимала в дочери. Варя ненавидела это обращение. В нем было нечто и оскорбительное, и старозаветное, и издевательское. Дочь поймала себя на беге – кинуться на лежащую мать и придавить своим тяжелым телом. Дела на раз. И уйти, как не было. Никто ее не видел, а главное, никто на нее не подумает, как не подумали на ее отца, а она ведь верила, что это он бросил бомбу. Отец хотел убить ее и Вареничка. Они тогда, кажется, что-то говорили ему, что поедут на Палашевский рынок, там всегда были хорошие грибы. Или не грибы? Но они не пошли. А он пошел. Ведь отец, подвыпив, говорил: «У каждого есть грех, за который можно убить без суда и следствия. Грех бывает страшный и тайный. Человеку надо помочь от него избавиться».
Она думала: это он о ее грехе. О ее бессилии перед Вареничком. Он решил помочь ей избавиться – отец ведь. Понимал ее позор, ее клятость. У нее переворачивается сердце от благодарности отцу, что не сумел, что у старого дурака не хватило то ли ума, то ли замаха.
– Так что там у тебя, дева? – Голос у матери противный, как бы пропущенный через боль в коленке.
– Ты знаешь, я ненавижу это слово.
– А я люблю, – смеется мать. – Оно как песня. Ну так что тебя с утра пораньше сдернуло?
Мысли об отце увели Варю в сторону. Она даже забыла о броске тяжелым телом на старуху. Она пристойно, подняв плащик – на улице с утра моросило, – присела на краешек кровати.
– Да дело копеечное, я так считаю, но делать надо быстро. Знаешь девочку, что у меня живет? Она мне как сестра, да что там – больше. Ее надо прописать. Ну, к кому я могу обратиться, как не к тебе?
– Дурья дурь, – ответила мать. – Нас на этих метрах прописано двое, а троим уже делать нечего. Даже будь она сродственница… А про чужих и слышать не хочу. Придушит, прирежет. Столько случаев, что даже удивляюсь, как это люди не обучаются на примерах.
У Вари больно застучало в виске. Ну что делать с матерью? Мать же увидела ее боль и палец дочери, прижатый к жилке, и гримасу, делающую ее совсем некрасивой. Господи ты, Боже мой! Так и не находится на нее человек. Уже теперь и время вышло… Носится с чужой девчонкой. Воистину, меньшинствующие.
– Было бы ей лет десять, удочерила бы, что ли? – сказала мать мысль, не предназначенную дочери, а придуманную сходу для победы над предыдущей. Не думала, не думала, а потом возьми и подумай. – А так, с какой она тебе стороны? Один грех.
Ну, и какими словами отвечать на это матери? А насчет всяких случаев мать права. Варя уходила и думала, что Вареничек ее – девочка жестокая, и ничего она про нее не знает; детдом, потом какая-то из помощи детям уговорила взять ее в фирму, мол, девочка умная и аккуратная, уговорила, уболтала… С чего бы, а?
Все в Варе заколотилось от ревности, от боли, что этот кусочек счастья не только ей достался, а уже был надкусан и опробован. Ведь эти комитеты по детям ничего не делают за так, если уж устраивают на работу – то на тяжелую, грязную, все это знают! У Вари колотилось в груди так, что вполне можно было работать небольшим мотором, для полива огорода, например. И ноги сами понесли ее в отдел социальной помощи детям-сиротам. Ну, умно ли? Но надо узнать! Надо!
Она вышла к ней в коридор, Лина Федоровна, толстая тетка с толстыми украшениями.
– Что, неприятности? – спросила она. – Просишь, просишь об этих поблядушках, а они из сумок тащут, на мужиков вешаются.
Уф! Как отлегло.
– Нет, нет, – сказала Варя, – ничего подобного, все в порядке. Девочка хорошая. Я даже ее к себе взяла жить… Временно…
– А где ж ее парень? – спросила Лина Федоровна. – Она мне тут хвасталась, что они собираются пожениться. И парня показывала. Шофер. Складный такой. Эдуард, кажется.
Варя потеряла сознание на полминуты, не больше, а скорее даже меньше, но завалиться успела, и так неудачно: виском на печную заслонку. Контора была в старом доме. И в нем сохранилась уже без надобности большая голландка с чугунного литья орнаментальной заслонкой и тяжелой округлой ручкой в виде груши. Конторщики давно отапливались батареями, а голландкой хвастались, изразцами во всю стену, ее изящным фруктовым узором. В гостиной ведь раньше стояла, это сейчас она в коридоре и освещена плохо, потому что архитекторы двадцатых перегородили гостиную на коридор и кабинеты, кабинетам достались окна, а голландка затихла в полутьме прихожей. История с печкой интересна сама по себе, в ней много человеческих страстей, огня (печь все-таки), но еще не было в ней завершающего все на свете момента – смерти. А теперь на тебе.