Продаст последнее и все-таки купит ее у имеющих людей. Слишком много народу в Москве, и слишком много бракованного… Как эти… меньшинствующие. В маленькой деревне такого сраму нет, потому что все на виду и стыд живет рядом – не обежишь его. А Москва просто лопается от человеческого пара, твори в ее месиве что хочешь, не до сраму, не до совести, не до жалости… Он вспомнил свой сон и то, как маленький, но самый умный человек сказал ему глаза в глаза: «Много нас». Если б договорил, то сказал бы: «порченых».
Он выследит эту голоногую девчонку, когда она войдет в троллейбус или метро, он зайдет за ней на тихих цыпочках, поставит бомбу и выйдет. Это будет его вклад в очищение Москвы от блуда и срама.
Осталось найти бомбу. Ее еще у него не было, да и откуда она могла возникнуть, а он уже проводил репетиции, входя в троллейбус тихо, бочком, пристраиваясь к девчонкам, способным, как он их понимал, «на это». Мысленно оставлял возле них сумку и тихо ускользал. Ему казалось, что он достиг совершенства в незаметной растворяемости. Однажды он сумел оставить – и никто его не окрикнул – настоящий пакет со старыми газетами.
Бомбы еще не было. Но он был уже готов. Однажды утром он позвонил дочери и спросил, может ли зайти. Она назначила ему время, а он специально набил набойки на оставленные дочерью туфли. Придет не просто так, а с делом.
Дочь была одна. Увидев туфли, она обрадовалась, сказала, что совсем о них забыла, а они так удобны в дождь. Он внимательно осмотрел – в первый раз! – квартиру. Опрятно. На широком, раздвинутом диване две подушки и покрывало – под деревенское, из лоскуточков. Он щупнул его, ткань была новая, современная. Подстать было и покрытие кресла, и даже коврик на стене из разноцветных тканых квадратиков. Он все это стерпел молча. Под креслом стояли тапочки маленького размера, почти детского, с розовыми помпонами. Тихонько, когда дочь пошла на кухню ставить чайник, он отвернул покрывало. В самых ногах лежали розовые трусики, не на дочь. Ее и женины трусы так долго висели на их балконе, что и размер, и особенности потертостей он знал наизусть. У жены всегда вытягивалась резинка, а у дочери скукоживалась главная перемычка, сильные, мощные ноги почти перетирали ее.
Иван Иванович вздохнул даже с некоторым облегчением. Ну не найди он этих доказательств, что ему делать с умственной бомбой, если она уже вся просилась наружу и просто требовала своего явления людям. В ванной все подтвердилось. Две зубные щетки, четыре полотенца. Два на верхних крючках, два на нижних. А главное – запах. Запах женской плоти, от которого он давно отвык.
Он не стал пить чай, предложенный дочерью, ему хотелось на улицу, на ветер, хорошо бы и на дождь, но день как назло был ясный. Когда он вышел во двор, показалось ли ему или так и было, но за деревьями, что кучкой росли возле мусорных баков, мелькнула девчонка, та, чьи трусики он только что видел. Странно, но он испугался, будто его застали за дурным делом. А ведь он приходил к дочери, черт дери! Неловкость же и испуг остались, потому что он ведь знал, зачем приходил, и девчонка знала, потому и была выслана из квартиры, вот скрывается возле мусора, где ей и место.
Он резко повернул и ушел, хотя уже не был уверен, что видел что-то, может, это была другая девчонка, выходила что-то выбросить, но все равно осталось беспокойство, природа которого была чудна и оскорбительна для него, отца, которого должно волновать, как живет его дочь. Одним словом, в голове от всего возникла острая боль. Странная боль, бегучая. От виска до затылка, а потом резко в глаз, а из глаза сразу в ухо, причем не ближайшее к глазу, а то, что с другой стороны.
Домой еле добрался и сразу лег. Когда успокоился и уснул, ему приснилась бомба. Красивенькая такая, с хвостиками-оборочками, с коротким носиком, не как у чайника, а как у молочника. Бомба охорашивалась перед ним и говорила: «Ну? Где же ты? Где? Я же тут». Очнулся, как от удара. Башка трещала. «Надо дело делать, а не трусы щупать», – засмеялась бомбочка уже въяве и высвистнула парок из симпатичного молочного носика.
Он совсем проснулся. Свистел на кухне чайник, жена бряцала чашками. Он выпил две чашки крепкого чая «со слоном» и сказал, что пойдет прогуляться.
– Купи круглого хлеба, – сказала жена. – И щупай, что берешь.
Хорошо получилось, естественно, он вынул все деньги из коробки, в которой тыщу лет тому жили конфеты «Цветной горошек».
Он купит сегодня на базаре – наверняка у черножопых есть – бомбочку с носиком, он исправит искривление в жизни дочери, а потом, потом, когда она вернется домой, она сама скажет ему: «Спасибо тебе, папа». Он не знал, на какой идти базар, не знал, сколько стоит бомба-свистулька, он просто шел на ура выполнить отцовский долг и ленинское пожелание.
Он ходил без ума по Москве и оказался на Пушкинской. Встал у перехода. Боже, сколько их, людей, не отобранных правилами жизни, а существующих бессистемно, как рыбы в океане! Взять, к примеру, аквариум – в нем как раз ничего лишнего не бывает. Хотелось думать аквариумную мысль, было в ней что-то чистое, детское.
Переход же заглатывал людей мощным ртом, а выпускал тонкой слюнкой. Возле него, чтоб свернуть вниз, остановилась немолодая женщина в светлом, чуть тесноватом ей костюме. Она внимательно, даже слишком, посмотрела на Ивана Ивановича, тихонько вздохнула, будто хотела что-то сказать, но не сказала, и пошла вниз, поправляя на отвороте костюма букетик шелковых фиалочек, которые почему-то раздражили Ивана Ивановича. Вот зачем она, немолодая, нацепила их, зачем? И зачем на него вылупилась? Он, например, в ходьбе людей не разглядывает, идет себе и идет, а эта остановилась и пялится… Такое настало время. Время бесстыдства.
Он, не замечая собственной нелогичности, продолжал смотреть ей вслед, пока она почти не скрылась во тьме коридора, а потом странным образом не взлетела факелом, и он видел, как обнажаются ее ноги и горит пиджак с фиалками на отвороте. А потом и его слегка тряхнуло, потому что осыпались стекла и лопались стены. Ему что-то кричали, звали помочь, но он думал, что вот он и сделал то, что хотел, он их взорвал – людей. Он не помнил, как он достал бомбу, не помнил, кого хотел взорвать. Но вот взорвал же! Видимо, эту женщину, если ее запомнил. Да! Да! Ее! Она еще подошла и посмотрела на него. Б…ь.
Иван Иванович, умиротворенный, довольный поступком, шел домой. Ему хотелось чаю.
Жена кинулась ему на грудь, дичь какая, пришлось ее оттолкнуть, а она, оказывается, ревела и тыкала пальцем в телевизор.
– Я боялась, что ты там, – всхлипывала она. – Ушел за хлебом и канул.
Он не понимал, о чем она. Он видел женщину-факел, зажженную снизу; за две минуты до того, как превратиться в огонь, она бесстыдно пялилась на него, Ивана Ивановича. Он пытался вспомнить какие-то важные мысли, которые к нему приходили, но непонятные видения резали мозг на брызгающие шматки. Какой-то выпискивающий носик, оборочки вокруг чего-то округлого… Бутылки? Нет! Какие у бутылки оборочки! Да! Фиолетовые цветочки, собранные крохотной булавочкой в букетик. Все это было почему-то важным, но голова, разваливающаяся на куски, не давала ответа. Он вдруг понял, что умирает, и стал кричать, и голос у него был странный, детский. Жена же – та заорала по-бабьи, с визгом, стоном, но потом по-деловому вызвала неотложку.
Иван Иванович умер по дороге в больницу. За минуту до этого голова его усмирилась, стала ясной, и он посчитал важным сказать доктору, от которого разило спиртным, что это он бросил бомбу там, в переходе. Он! У врача сделалось рыбье аквариумное лицо, это когда рыба пучит глаза и раскрывает большой, с мягкими отворотами-губами рот. Рыба тянулась, тянулась к Ивану Ивановичу, пока не заглотнула его.
Он не знал, как вспетушился доктор, одну за другой заглатывая таблетки от собственного дурного запаха, как, бросив покойника, бежал к главному врачу, как уже видел себя на экране телевизора, видел, как после этого он идет к знакомой даме, которая корячилась перед ним по неизвестной ему причине, но сила показа по телевизору – знаем! знаем! – сделает ее мягкой и податливой. Врач задыхался и хрипел на пороге кабинета главного, но кто бы его не понял, если он сказал то, что сказал: «Я привез подрывника. Он мне признался перед смертью».
Ивана Ивановича положили отдельно и дали понюхать собаке. Это уже милиция, которая не могла пренебречь никакой информацией. Откуда им было знать, как усмехнулся один хорошо упакованный мужчина донесению о некоем Иване Ивановиче. Он, глядя на Москву с высокого этажа, подумал, что в этой стране, которую он презирал от и до, всегда найдется Матросо-Морозов, который возьмет все на себя. За спиной этого народа можно делать что угодно. Он открыл окно и стал громко дышать вечерним воздухом августа, еще теплого, но уже с вкраплениями льдистости, которая где-то, где-то, еще на Шпицбергене, но посылает свои стрелки-металки, мол, я иду-у-у… Вот и он посылает знаки-приказы народу-идиоту, который не может себя осознать, не знает своего места, как гадливый кот, а он соберет человеческое месиво в кучку страха, чтоб легко катить его с горки, как колобок. «Это твои сказки, народ, я иду за ними», – думал он, снимая невидимую пылинку со светло-серого костюма. Человек этот не любил черные цвета, а любил голубых балерин Дега и луговые ромашки.
Доктор же к даме сердца так и не попал.
Сначала собака, обученная вынюхивать взрывчатку в любом экстремале, брезгливо отвернулась от трупа Ивана Ивановича, который пах трупом и ничем больше. Собака была молодая, рьяная, она только-только приступила к деланию своей карьеры. Но и без нее сомнения относительно объекта обнюхивания уже возникли. «Шиз, – сказали о нем люди военные. – Захотел на тот свет приехать в экипаже героя. Ну, все-таки посмотрим его хату». И они поехали домой к Ивану Ивановичу, где сидели две потрясенные женщины. Собака с порога поняла, что этот дом пустой для ее Великого нюха. И тогда ее повели в дом молодой женщины, дочери «героя». Там слегка от туфель с новой подметкой пахло Иваном Ивановичем и еще чем-то возбудительно сладким и тягучим, но это не было ни бомбой, ни какой-то ее частью. Так пахла жена собачьего командира, когда ищейка тыкала ей нос в межножье. Приятный запах, собака его любит. Но ее не это учили искать! Хотя, может, и зря? И собака каким-то …надцатым чувством вспомнила тех своих давних сородичей, которые были обучены рвать зубами эти сладкие, томящие душу места мужчин и женщин. Но это знание было мимолетным и легким, и собака ушла из квартиры, хотя и с едва слышным рычанием.
– Чего это она? – спросил ее поводырь.
В общем к ночи Ивану Ивановичу как возможному диверсанту был дан отбой по полной. Жена объясняла людям, что инсульт у мужа произошел от потрясения случившимся, а то, что он будто сказал, – бред. Его не так поняли. Он, наверное, видел, кто это сделал. И пытался сказать. А думать начали на него самого. Она не знала, что один дотошный, совсем молодой милиционер тоже рвал постромки, как пес-ищейка, и нашел школу Ивана Ивановича, и узнал, что тот был химиком. На его счастье новый химик только что вернулся из отпуска и сидел в кабинете химии, думая где бы найти другую работу. Его тошнило в школе, дети – сволочи, деньги – копейки, директор – трус и хам. Он-то и сказал милиционеру, что Иван Иванович бомбами интересовался. Был у них однажды такой разговор. Милиционер очень хотел славы, подвига, он записал все в блокнот. Он думал, что у Ивана Ивановича могло быть потайное место, о котором никто не знает, а он узнает. Ведь то, что его руки ничем не пахли, еще ничего не значит, может, он их хорошо вымыл? Милиционер решил сам взять след.
Он пошел за девчонкой, которая, видимо, снимала угол у дочери покойника; та привела его в какой-то подвал, где кучковались наркоманы. Притон как притон, не по бомбистскому делу пацаны. Когда милиционер тихонько покидал подвал, стараясь себя не обнаружить, он напоролся на ржавый костыль, заорал как резаный, был компанией схвачен, не так понят, побит, ребята вкололи ему дозу без ума и тихо смотались…
Милиционер умер в счастье дури, не успевая опылять многочисленные лона, на одном и кончился. Его не искали, он был очень деревенский, из мест, которые прекратили свое существование, когда в деревню перестали привозить хлеб. Какая-то часть стариков еще немного продержалась на картошке, другая переместилась в города, кто на паперть, кто к магазинам с протянутой рукой. Его мать устроилась очень хорошо – она работала уборщицей в вокзальной уборной и спала в чулане с метлами и ведрами. Она боялась, что сын найдет ее, присоединится, и тогда их выпрут из чулана. Она молилась, чтобы ему самому повезло, как повезло ей. На кусок хлеба и молоко у нее всегда есть, и есть – главное – крыша над головой. Зачем ей сын на этом кусочке счастья? Парня приняла милиция. Он полюбил ее, как если бы она была мать. Но когда он исчез, его карточку просто порвали, чтоб не смущать статистику жизни милиционеров.
А потом случился ветер и снес доски с потолка подвала, они завалили рьяного парня, которому хотелось ордена, новых сапог и бесконечных сладостных соитий. А дух тления, идущий от него, признали падалью, собачьей там или кошачьей. Но, что славно, не говном.
Сорок дней
Я попросила мужа не возвращаться раньше восьми. Дочь прийти не захотела, едва я произнесла, что у меня будут мои «прошлые» знакомые. Достаточно было сказать «знакомые» – ее и тогда бы ветром сдуло. «Прошлые» же – это, по ее мнению, уже сюр невыносимый, это и истекающие соплей часы Дали, и историческая хроника «Сталин и Мамлакат», это и художник Шилов с фальшивыми красавицами и голубое сало писателя Сорокина. Таким дочь представляет глобус моей жизни. На него при разных ситуациях она высаживает столпов мироздания – Толстого и Достоевского, к ним дочь привязывает кота ученого как символ народной мудрости, от которой ее тошнит, а мне – так думает дочь – самое то. Я не спорю с этим сумасшедшим домом, в котором она меня видит. Но так она со мной играет как бы в мои игры, где всякой твари по паре, потому как у матери бзик – плюрализм, демократия и гласность. Мои гости – это «монстры, поедающие детей». И я от греха подальше уже не спрашиваю, а это с чего бы? Кого я съела? Честно: я боюсь ответа.
Одним словом, я принимаю скорбную компанию на глобусе, придуманном не мною.
Они пришли все сразу, Лида, Верины сослуживицы и пожилой дядька, который своей «посконностью» доставил бы радостную «ужасть» моей дочери. Всего шесть человек. Ровно столько, чтобы не раздвигать стол.
Помянули. Раз, два и три. Разговор шел туго. Смущали всех я и этот посконный.
Мы с посконным были чуждыми элементами этих поминок. Так сказать, маргиналы при данной смерти, а по мытищинскому взгляду на жизнь и смерть мы были «не свои и не наши». То, что меня объединили с мужским гостем, доставляло мне какую-то странную радость. Весь исчерневший, с порами, забитыми пылью всей жизни, с седыми клочками бровей и волосами в ушах, в самом новом из старых костюмов – чешско-румынско-польском, – тесном в плечах, а потому расстегнутом и обнаруживающем такую же узкую выходную рубашку, натягивающую у пуговиц последние нитки, вот-вот – и упадут в кутью
Но галстук! С широкой головкой и широкими полосами, странно попадающими в тон костюма эпохи Брежнева. И это странное попадание как бы рассказывало историю времени выбора одежды, давнего времени, когда брови хозяина костюма не висели белыми клочьями, а еще молодцевато лежали на крутой дуге. Когда-то он был хорош собой, этот изношенный вконец мужчина. Он был точным представителем поколения, строившего химеры будущего, жизнь и борьба за… высосали из него все силы и соки, и он был выброшен новыми мужчинами со стропил новой химеры. Получалось, что я, человек более позднего времени, вполне годилась ему в пару. Со своими косенькими полками для книг на стенах, с рюмочками для водки простого стекла, не авантажной мебелью и в этой своей любимой одежде – платье-балахоне восточного дизайна, какими торгуют в каждом переходе выброшенные жизнью женщины моей эпохи. На всех же моих гостях было хоть чуть-чуть золотишка, на пальчике ли, на шее или хотя бы зубе.
– У меня ухи сейчас лопнут, мне бы покурить, – сказал гость.
Мы вышли на балкон. У меня плохой вид с балкона, крыши пятиэтажек черно-серого цвета с перекрестьями антенн, торцом стоит бывшая фабричка по производству грубой производственной ткани. Она морально рухнула сразу, в первые же годы перемен, потому как не годилась ни для какой коммерции. Теперь в ней что-то другое. Надо бы перейти улицу и посмотреть, что, да все не перейду. Оказывается, я отвечаю на вопрос моего гостя, что там. Это после трех затяжек он посветлел глазом и спросил меня о пейзаже. Я рассказываю ему о лесистости этого места, которую унес еще задолго до войны индустриальный ураган.
– Про пятиэтажки я знаю все, – говорит гость, – я их и строил, я в них и жил и сейчас донашиваю такой же домишко.
Мне понравилось выражение «донашивать домишко», и я подымаю на него глаза. Оказывается он совсем не дурен, не посконен, пусть и с чернотой лица, и с сединой бровей, и с отсутствием зубов. У него невероятно синие, не выцветшие от жизни глаза, и я задаю ему вопрос, как долго знал он Веру. «Я вот как бы с детства, – уточняю сама, – но не помню ее совсем. И даже не представляю, какой она могла бы быть. Встретила – и прошла бы мимо».
– Так и случилось, – ответил он. – Я ее тридцать лет не видел. По молодости лет кружил вокруг нее, получил отлуп. И забыл как не знал. А потом однажды вспомнил. С тоски, наверное. Один живу. И стал искать. Нашел. Сговорились встретиться у памятника Пушкину. За час пришел. К трем женщинам подходил с идиотским вопросом, не она ли…
– Вы бы договорились об опознавательных знаках. Газетка там… Цвет сумочки.
– Она сказала: «На мне будет белый костюм с фиалочками». Не было такого костюма. Я не мог пропустить. А когда громыхнуло, я уже стал кричать в открытую: «Вера Разина! Вера Разина!» Значит, она приходила и тоже меня не признала. И ушла в смерть. Гордая, лишние минуты не стояла. Она и смолоду была такая.
И он рассказывает мне все. Про домик, в котором раздвигались доски стен. Про то, как Вера отличалась от девчонок-рабочих, хотя сама была из простых. Про мертвое озеро, из которого пил воду. Главное он сказал такими словами:
– Я ее и не узнал и не познал. Девочка-туман. Других всех помню – чей запах, чей вкус. А эта… Как будто кто-то дунул счастьем, пустил солнечный зайчик, а я его ловил кепкой. Нет, у меня была нормальная жизнь, друзья, женщины, дети. В Болгарию ездил, в Польшу… Ну, там Сочи, Адлер – и говорить нечего.
Он рассказывал свою жизнь, в ней не было ничего, чего бы я не знала по собственной ли, по соседской жизни. Это то, что моя дочь называет совковой калькой, болванкой судьбы. Все одно и то же, без вариаций. Я с ней спорила, говорила, что вариации – вещь тонкая, внутренняя. Толпа гуляющих по пирсу, конечно, видит одно и то же, пьет одинаково кислый рислинг, заедает завернутыми в тетрадные листки чебуреками, но у всех же все по-разному!
– Господи! Мама! – кричит мне дочь. – Кого-то пронесет от этой еды, кого-то нет. Кто-то схватит в толпе бабу и затащит за пожарный щит для всех нехитрых дел, а кто-то, сунув десять или сколько там рублей швейцару, сумеет отвести избранницу в номер. Ты об этих разнообразиях думаешь? О них? Все ваши разнообразия однообразны, как обложной дождь. Мир для вас был свернут до размера носового платка в кармане. Пополам, еще пополам, ну, можно и еще разок. Шесть, восемь квадратиков с затертыми сгибами. Ах, мама… Сообрази, пойми этот ужас.
Я понимаю свою дочь, как понимаю, слушая и не слыша своего гостя. Я никогда не была разнорабочей на химической стройке, но одновременно и была. Потому что сначала нам объяснили значение вонюче-химического дела, потом из нас выбирали лучших для ударных отрядов. Меня среди них не было.
Я была честолюбива, может, даже чересчур, но когда дело касалось северов, химии, восхождений на пики в чью-нибудь честь, во мне обнаруживался некий изъян патриотизма. Пыталась объяснить это дочери, мол, не все мы были одинаковы, были же, наконец, диссиденты, но она смеялась, их она не признавала тоже. «Они тоже совки. Только похрабрее».
У меня путается в голове. Мой гость, который «хорошо жил», но не сумел «поймать солнечный зайчик кепкой», голоса из комнаты про то, что все сделали по-людски, вот отметили поминки (как съездили в Болгарию), и пора по домам. И они возникают все на балконе, пьяненькие и веселые от сознания выполненного долга, принесли с собой бутылку водки, рюмки, тут же разливают нетвердой рукой, заглатывают, высоко подняв головы. Я тихонечко ставлю рюмку на перила, но Лида кричит, что так не поступают, когда пьют последнюю, что это несердечно со стороны хозяйки. Я тянусь за рюмкой и сбиваю ее с ножки, не нарочно, конечно, а получилось, будто нарочно. Лида бежит в комнату и приносит уже бокал, а не рюмку. Потому как они тоже будут пить, как порядочные, со мной, по второму заходу, мне положено сразу две дозы, раз та, первая, кокнулась.
Бокал большой. Она наливает мне его через верх, другой рукой прихватывая мои пальцы, держащие ножку. В сущности, в меня радостно вливается мера, излишняя для меня, я знаю, что мне будет плохо, очень плохо, водка бежит по подбородку, шее и дальше, в таком мокром виде я веду их к лифту. Из подъехавшего лифта выходит мой муж, в беретике по самые брови, в очках для слепых, с палочкой, он обходит пьяную компанию, огораживая себя палочкой, – брезгливость чистюли перед зловонной кучей. Меня он не видит? Не хочет видеть? Или это деликатность – не заметить меня с мокрой рожей и красными глазами?
Лифт скрипло сползает вниз. А я стучу в дверь. Муж все-таки меня не признал и уже заперся.
Не пускают меня долго. Видимо, он пошел сразу в туалет. Я присаживаюсь на ящик, который сто лет стоит под дверью, храня в себе обувь без подметок, сами подметки, а также шнурки, стельки, одним словом все, что когда-то было целым и нужным, а потом распалось на составные и стало жалким, жалкость же родила жалость (ах, какие когда-то были туфельки!) и родную русскую скаредность: пусть еще полежит, мало ли что…
Вот я сижу на «мало ли чем» и жду, когда спустится вода в унитазе. Я еще не знаю, что нельзя сидеть на рваном скарбе, который проникает в тебя мгновенно и поражает изнутри всю – от капилляров до тазовых костей. Посидишь-посидишь и обернешься чужой себе самой.
Ключ поворачивается с отвращением. Муж впускает меня, отступив от меня на бесконечность.
– Капричикос, – говорит он мне.
– Я сейчас уберу, – отвечаю я.
Стол действительно безобразен. Гости, видимо, хотели собрать посуду, но потом бросили – больно надо, тарелки пустые стояли в недоеденных, вилки топорщились в стаканах. Остатками разума отмечаю – все съедено. Значит, я довольно долго была на балконе с этим странным гостем, хотя казалось – пять минут. Хочу вспомнить, о чем же мы с ним говорили, и не могу. «Капричикос», – повторяю я слово, которое когда-то давно знала, но убей не помню, что оно значит. Я беру тарелки с угла стола, беру неуклюже, и они соскальзывают по мне, оставляя следы майонеза, масла, рисовый след кутьи.
– Уйди, – говорит мне с отвращением муж. Я тащусь в ванную, стаскиваю с себя все. Я отвратительна себе самой, на соске повис стружок капусты, я сбиваю его щелчком, вижу, как падает он в мыльницу, и меня начинает тошнить бурно, фонтанно. В голове возникает звон, и я четко вижу, как сейчас лопнут к чертовой матери мои бедные сосуды, как я стану паралитиком с повисшей набок головой и застывшей слюной на плече. Подробностей такого рода слишком много, горло изо всей силы сжимается, выталкивая из меня желчь, я перебираю ногами в собственно напруженной луже.
Муж не слышит моего воя, он вставил себе в уши музыку. Он ненавидит всякую уборку, тем более с битой посудой, и я не знаю, что лучше: чтоб он пришел ко мне на помощь или чтоб он не видел меня такой никогда. Я уже понимаю, что слухи о хрупкости сосудов преувеличены, что их не разорвала вырвавшаяся из меня утроба, что я жива. Только трясусь вся мелкой, мелкой дрожью.
Я лезу под душ. У меня странное ощущение, будто меня обмывают четыре руки, значит, какой-то сосудик все-таки подвел. Я ловлю своей рукой ту, чужую ладонь, что нежно смывает мыло с моих грудей. Но мне это не удается, рука выскальзывает, и я даже слышу смешок… Руки? Бред. Капричикос! Слово мужа обрело содержание и встало на свое место. Но это неверно! Капричикос – это уродство и даже ужас, это срам жизни, а тут нежное очищение и тихий нежный смешок, как вздох младенца.
Наконец я выбираюсь из ванной. Вытираю лужу на полу. Обрызгиваюсь дезодорантом. Влезаю в махровый зимний халат и являюсь пред светлы очи супруга. Он привел комнату в порядок. Тарелки же поставил в раковину. Посуду он и после себя не моет.
– Извини, – говорю, – конфуз вышел.
– Бог простит, – отвечает он мне. И я почти счастлива, что все хорошо кончилось и он не видел меня в ванной.
Это секундное счастливое умиротворение прерывает резкий звонок в дверь.
– Ты ждешь кого-нибудь? – спрашивает он.
Я мотаю во все стороны мокрыми волосами.
– Тогда можно не открывать, – говорит муж. – Для одного дня уже перебор.
– А если это Ляна? Вдруг шла мимо…
– У нее мобильник.
И тут раздается телефонный звонок. Это Ляна. Она дома, интересуется, как у меня все прошло. Я говорю, хорошо.