А получалось скверно. Специфические органы однажды ночью пришли и взяли всех баптистов. Всех, кроме Зои, на которой у них была пометка «не в себе». Наверное, не этими словами, какими-то другими, им свойственными, но факт остается фактом: Зоя осталась на этой земле одна. Не имело значения, что была жива еще бабушка, были сестра и другие родственники. Она их всех любила, но не с ними летела на небко. Когда-то ей объяснили в общине, что на месте всякой порушенной церкви остается ангел, который не уйдет с поста, пока хоть одна живая душа будет помнить «камень церкви». Зоя осталась с ангелом, отказавшись от всех, а бабушка в ту пору впала в болезнь, которая перемещалась с одного органа на другой, с одного на другой, врачи говорили: старость, ну кто ее победит!

По всему по этому пас Зою один Митя. И случалось, привозил ее на паровозе к Любе. И Зоя первая усмотрела «животик для ребеночка» – у Мити тогда глаз был замылен «животиком Фали».

Зоя кудахтала над Любой, вырывая из ее рук то ведро, то топор, она забегала вперед, норовя сделать все Любины тяжелые дела. Митя разрывался на части, не знаю, что он себе думал, но, когда мы встретились в последний раз, легкий Митя как бы висел на своей мертвой руке, и она, мертвая, как бы им руководила.

Он тогда приезжал к нам редко, являлся всегда неожиданно. Врасплохи были радостными, шумными, а этот последний очень разгневил бабушку. Митя явился утром, что противоречило железнодорожному расписанию, которое знали у нас все, ибо по нему жили и умирали. Я слышала, как голосила наша соседка над умирающей матерью:

– Мамочка моя родненькая, не уходите раньше времени. Поезд через Магдалиновку уже прошел, я его гудок слышала. Вася же мне не простит, что я вас не удержала!

– А может, это гудел встречный? – возвращалась из тонких материй родненькая мамочка. И лицо ее, уже совсем тамошнее, при слове гудел делалось совсем тутошним.

Так что приспичит умереть – попроси побибикать паровозный гудок. Встанешь как миленький. И не таких мертвых подымал.

Поэтому явление Мити не по расписанию сразу обнажало для бабушки его порочную сущность: его где-то носили черти. Кажется, я уже рассказывала о женщине, которая с опаской подставляла Мите ухо для прощания, когда он был помечен туберкулезом. Но это ж когда было! Прошла целая война и послевойна. Девушка Оля выросла в крупную и гордую своей полнотой женщину. Тогда так было. Большой небеременный живот носили с достоинством, валиком подбородка чванились, и я помню только одно ограничение в деле полноты – высокая холка, загривок. Относительно этого было особое мнение: некрасиво. Все нынешние топ-модели не нашли бы себе – в те времена – даже завалященького мужика в околотке. Народ бы просто брезговал мосластыми ногами до ушей, он бы зашелся от смеха, глядя на какую-нибудь Евангелисту или на эту черненькую африканочку с глазками-пуговицами. Разве на сисечках Клавочки Шиффер отдохнул бы мой народ глазом? Но ставить ее рядом с Олей смысла не имело. Оля по тем временам была самое то. Большая, упругая, и загривочек был в норме и не тяжелил шею. С Митей у них давно ничего не было, с той самой дотуберкулезной поры. У Оли был здоровяк муж: когда они шли по улице, меридиан под ними прогибался, поскольку мысленная линия – очень слабая вещь.

Но тут ехали Митя и Оля вместе на «кукушке», чисто случайно, «ах, ах…». Разговорились, и узнал Митя, что, если человек с виду здоровяк, это еще ничего не означает… Вот он, Митя, был сопля соплей… Более того, туберкулезник, но – «ты помнишь, Митя?» – Митя начинал всякого человека жалеть сразу, даже не с жалобного слова – с открытого рта. А тут у женщины такое горе. И он пошел за Олей, не думая в тот момент о беременной жене, о горячечной Любе и всех других, потому что в этот момент он слушал и чувствовал Олю. Одним словом, Митя припозднился ровно на рабочую смену…

Бабушка взяла огромное блюдо – правда, с трещинкой – и грохнула его об пол.

Так вот, последняя наша встреча.

Я сдаю экзамены на аттестат. Жму на медаль. Митя щекочет мне веточкой под носом.

– Да брось ты эту чертову книжку. Ты ж давно все знаешь…

– Митя! – говорю я. – Отстань. Иди к Шурке.

– Шура меня не любит, – отвечает Митя. – А мне интересно с женщиной, которая меня любит.

– Мы не женщины, – говорю я строго. – Не мели своим языком.

– Еще какие! – смеется Митя. – Вы были женщинами, еще когда я держал вас над травой.

– Фу! – злюсь я.

– Ты знаешь, какая ты женщина? Я тебе сейчас скажу… Тебе с нашим братом будет трудно, потому что ты… ну как тебе сказать?.. Ждешь от нас больших впечатлений. Ты, птица, воображай помене мозгами… У тебя вся главная жизнь проходит в голове. Кто ж это за мыслью поспеет? Ты слышишь своего Митю, птица? Я когда-нибудь желал тебе плохого? Ослобони головку, птица, оставь ей цифирь. Я ж люблю тебя.

Ну что было мне сказать, что я его люблю тоже, что бы мне попросить: объясни подробней, Митя! Как мне жить? И как быть, если я уже «прожила» в головке всю свою жизнь и даже не один раз умирала? Но в моей самодостаточной башке клубится совсем другое, и я вместо нужного, важного гоню от себя Митю.

Он уходит, а я смотрю ему в спину, меня наотмашь бьет, валит с ног какая-то необъяснимая тревога не тревога, боль не боль, печаль не печаль. Митя крутит лопатками, поворачивается ко мне:

– Ну, ты прямо навылет смотришь…

Так он и стоит передо мной, весь как бы повисший на собственной мертвой руке. «Какая дурь», – думает моя дурья башка.

– Не отвлекай меня, – бурчу я.

– Ах ты, птица моя! – говорит Митя. – Вот умру, плакать будешь, а уж я посмеюсь…


Ни с одним человеком на земле нельзя было говорить на эти темы: что есть там и есть ли оно? Мое атеистиче-ское сознание вообще не допускало этих мыслей, а Митя толкал меня к ним. Болела бабушка и на всякий случай готовилась умирать.

– Перестань! – кричала мама.

– Узелок лежит слева на верхней полке… Сходишь к Мокеевне, чтоб надо мной почитала, когда буду лежать… Денег она не возьмет, дашь продуктами… Там у меня в узелке шоколадка, это для нее… Тапочки купишь у Леши-механика – он шьет смертные.

– Как будешь давать нам указания оттуда? – смеется Митя. – В каком виде?

– Не буду, – отвечает бабушка. – Мне наконец будет все равно. Вот рай-то!

Я ловлю эти слова – все равно. Они и есть смерть. Безразличие. Бесчувствие. Безмыслие. Ничего страшнее вообразить нельзя.

– Ладно, ладно, – говорит Митя бабушке, а смотрит на меня. – Указания будешь давать мне. Во сне. Приснишься к утречку, чтоб я не забыл до вставания, что мне передать живому народу. Я аккуратно все исполню.

– Ты-то? – улыбается бабушка.

– Только к ней не приходи, – тычет Митя в меня пальцем. – Она у нас гордое тело. Она дух не признает.

– Сейчас нельзя признавать, не то время, – говорит бабушка и уже подымается с подушки, уже ищет ногами тапки. И как-то это по-дурному завязывается в голове: духа нет, значит, вся надежда на тело, а значит, ищи тапки, встань и иди!

Вполне атеистическая цепь – на мой взгляд, и я смотрю на Митю победительно.

Нет, Митя, никакого духа нет! Человек состоит из клеток… Я поперхаюсь мысленно на этом слове. Я не люблю его, это какая-то изначальная очень личная нелюбовь к звуку, букве этого слова. Но это я обдумаю когда-нибудь потом, сейчас же я торжествую в своем материализме, а Митя мне печально говорит:

– Птица! Иногда ты бываешь забубенной дурой.

Бываю. Сейчас я это знаю точно.


А потом Митя умер.


А до того… До того… У него от Фали родился живой сын Георгий, в просторечии Ежик, а от Любы попозже – мертвая дочь. И в той деревне уже стали жить две женщины с «другим умом» – Зоя и Люба. Душа Мити рвалась на части между живым, мертвым и «другим», и казалось – вот-вот не выдержит.

Мне это написала в письме мама. Главным в письме была Зоя, которую забрала потом бабушка. «…И что теперь с ней делать, доча? Она совсем чудная, и от людей бывает неудобно». Бабушка пыталась пристроить ее в швейную мастерскую, но народ оказался не способным принять человека, который нитку тянет с певучим звуком, а с пуговицами разговаривает. Народ смеялся над Зоей, но той это было, как говорится, без разницы, более того, Зоя любила смех вокруг себя, она считала, что смехом разговаривают в нас ангелы. Но дело было не только в смехе. Народ оскорблялся наличием в своей среде причудливого существа, непохожего на других, существа, не ведающего зла. Это очень раздражало народ, потому что заматереть во зле значило для него выжить. Еще слыхом не слыхивали про выгодность добра. Была другая истина, которую передавали изустно, – добро недолговечно. Ну посмотри вокруг, посмотри! Кто на войне остался в земле? А кто цветет и пахнет? Пришлось Зою перевозить в колхоз, к бабушкиным сродникам, там ее приспособили в птичницы, где она и умерла быстренько и легко, потому что в ней просто кончилась жизнь. Это все уже было без меня, я даже письмами в этом не участвовала, своя собственная бурная жизнь была куда громче и звончее, а Зою я просто плохо знала. Именно от меня и Шуры отделили этот недоброкачественный побег, чтоб, не дай Бог, не перешла зараза.


Так вот, умер Митя.

Хоронить его ездила бабушка, вернулась лицом черная и сказала:

– Она его убила…

И все. Дальше занавес.

2

Уже давно нет бабушки. Я живу совсем другой жизнью, она по вкусу, по цвету, по запаху настолько отличается от той моей детской, что временами я начинаю по бабушкиному методу нервно связывать концы, боясь, что ирреальность детства и отрочества в собственной памяти – признак губительный: оглянуться не успеешь, как распадется на отдельные материки собственная жизнь. Хотя тоже сказанула – материки. Скромнее надо, скромнее – острова, скажем, островочки, имея в виду, что распасться можно просто на отдельные камни. Кто тебя потом соберет в кучу, кому это будет надо? И я плыву к острову детства, цепляюсь за него тростью, купленной по случаю вывихнутой ноги, так вот, подручным способом, подтягиваю его к собственному взрослому боку и держу… Маленькое свое детство…


Во взрослой жизни у меня есть подруга. Дама легкая на легкую любовь. Я боюсь с ней часто встречаться, потому что она всегда норовит разломать к чертовой матери мои внутренние устои.

Ей это, как теперь говорят, в кайф. Она с удовольствием углубляется в подробности сексуальных отношений, где так все просто, легко и необременительно по форме и так «полезно» для организма. «Ты же дура!» В этот момент я делаюсь неуверенной в себе и диагноз «дура» принимаю со скорбным согласием и готовностью лечиться по методу подруги.

Порок во мне начинает дышать полной грудью, ведь – в конце концов! – он тоже хочет полноценной жизни.


Так вот. Мы сидим с Риммой – подругу зовут Риммой – и пьем чай. Она рассказывает мне про своего …надцатого любовника, который был так небрежен, что приволок домой к жене Риммины следы.

Римма закатывается смехом не отягощенного устоями человека, а я мысленно топчусь возле жены любовника и как бы нахожу Риммины следы.

Мне бы чавкать в пандан с подругой, которую я знаю и почти люблю, вместо того чтобы глотать слезы с женой любовника, о которой я до этой секунды вообще не слышала. Ан нет. Глотаю…

Мы не вдвоем. В кресле с огромным количеством подушек сидит Риммина бабушка. Она идиллически вяжет, но в разговоре присутствует. Во всяком случае, на ее старой мордахе написано: похождения внучки ей для здоровья полезны. Она бы сама так поступила, не будь этих чертовых подушек на ее пути.

В какой-то момент, когда Римма уже сказала, а я еще не нашлась, что ответить, старушка подняла свое печеное яблочко и, хихикая, проблямкала:

– Ты, Римка, допрыгаешься. У меня была в Ростове приятельница, так она за «амур налево» мужа отравила. А потом замечательно его похоронила, с таким почетом.

– А! Брось, баба Леля! – отмахнулась Римма. – Кто это сегодня берет в голову «амур налево»? Ну, даст жена по морде… И сама сходит в этом же направлении…

– Фаля была не такая, – с чувством сказала баба Леля.


Нельзя давать людям редкие имена. Нельзя до такой степени их обозначивать. Если бы я была все-таки птица, как называл меня Митя, то я бы, наверное, тонко вскрикнула в небе. Но я сидела на широком и теплом стуле, меня разморил чай с вареньем, и я уже расстегнула верхнюю пуговичку на юбке. Какая там я птица! Разве что курица.

– Фаля? – говорю я. – Я знаю одну Фалю. Она врач?

– Всю жизнь просидела в горздраве, – отвечает баба Леля. – У нее, по-моему, и образования-то нет.

Я-то точно знаю, что образование было! Моя бабушка такую промашку не допустила бы. Диплом был ею освидетельствован тактильно и зрительно.

– Откуда ты можешь ее знать? – спрашивает меня баба Леля.

– Да она как бы мне родственница, – смеюсь я.

– Не вздумай написать ей, что я тебе сказала! – говорит баба Леля. – В конце концов, может быть, это и сплетня. Римма! Дай мне Вотчала.

Запахло валерьянкой, вода побежала по старому подбородку, я несу полотенце. Старушку явно взволновали любовь и смерть.


Старая ворона нагляделась на дурь и мерзость человечества, но помнит, что в ее вороньей юности человечий ребенок подлечил ей сломанное крыло. И хоть она, ворона, давно без иллюзий, но дитя помнит… Скажем так… Потому и подсочувствует этим двуногим и неуклюжим…


Митя – такова официальная версия – умер в больнице от кишечной колики. Боли были такие, что хоть караул кричи, что он и делал. Лечила его будто бы сама Фаля, не отходила от него ни днем ни ночью, все ею восхищались и говорили о ней исключительно в превосходной степени.

Но ведь бабушка сказала тогда: «Она его убила».

Естественно, моя мама сразу потребовала у бабушки объяснений, и та ответила, что ей это сказала Зоя.

– Нашла кого слушать! – закричала мама. – Забрать ее надо от Любки. Она нам никто!

Вот это было по существу. Кто-кому-кто в иерархии человеческих связей имело в нашей семье большое значение. Входящие в нее сразу получали особый статус. За этим уровнем стоял близкий и маленький круг друзей, потом круг друзей друзей, крепость связи с ядром-семьей все истончалась и истончалась, в конце концов переходя в бесформенную массу просто людей, плавающих в мире безотносительно к нам.

Когда мама говорила: «Она тебе никто», то это был суровый диагноз. Те годы, когда я набирала свой опыт уже вне семьи, я боролась с внедренной в меня иерархией. Я готовила себя к жизни, где буду любить людей более охватно, невзирая на глупости в виде «родственник – не родственник». Я была стихийным интернационалистом и космополитом, и мне казалось правильным дальних любить больше, чем ближних. Молодая дура думала, что она идет трудным человеколюбивым путем, а когда она, дура, спохватилась, то поняла, что самое трудное – любить близких. Они, как никто, исхитряются своими словами и делами подорвать твою любовь к ним. Откуда было знать, что путь через раздражение и возмущение и есть путь испытания любви. Новозеландец, папуас или мужик из соседнего подъезда сроду не раздражит тебя так, как родной брат или сестра.

К моменту чаепития у Риммы я была практически свободна и от категоричности мамы, и от собственной необъятной любви к людям. Я была никто по отношению к очень многим старым привязанностям. Но Митя и Фаля… Это не подлежало селекции и саднило.

И вошь в голову была запущена.


Я вспоминала приезды Фали к нам с сыном, ее всегда встречали радушно, мальчика ласкали, но бабушка в эти приезды всегда была несколько другой, чем обычно. Собственно, я знаю как бы двух бабушек: бабушка как она есть и та, что бывала, когда приезжала Фаля. Эта вторая ходила со втянутым животом, глаз ее был цепким, она снимала косынку, которую вообще-то не снимала никогда, завязывая ее узлом на затылке, – тут же, при Фале, она ходила простоволосая, время от времени быстрой рукой проводила круглым гребешком по волосам, но не до самого конца, а оставляя гребешок где-то по дороге в спутанности серебряных кудрей. И еще бабушка в «дни Фали» не прибегала, как у нас принято, к красному словцу «ридной мовы». В доме стоял высокий стиль русского языка.

– Будь любезна, убери за собой, – говорила она мне.

Потом Фаля уезжала, а бабушка закрывала ставни в комнате и ложилась на диван, прикрыв за собой двери. Почему-то я боялась этих ее уходов от нас всех. Я норовила заглянуть в комнату и слышала оттуда тихое:

– Геть!

Вчера она мне сказала: «Иди вон!» «Геть» – это дело на поправку, это уже нормальная температура и выход из кризиса.

Когда я окончила школу и во весь могучий рост встал вопрос, куда ехать учиться дальше, возникла идея – не поехать ли мне в Ростов к Фале? Бабушка сняла косынку, провела до упора гребешком и сказала:

– Нет.

Потом, через много лет, я пересеклась с Фалей. Она приехала одна, без сына, который отдыхал где-то в Анапе. Как выяснилось, Фаля засобиралась замуж за преподавателя техникума, вдовца.

– Дети есть? – спросила бабушка.

– Нету, – ответила Фаля.

– Слава тебе, Господи, – сказала бабушка и широко перекрестилась.

– Ну зачем же так? – обиделась Фаля. – Я ничего против детей не имею. Я могла бы выйти и на детей.

– Никому не надо чужое горе, – сказала – теперь уже – мама. – Так что на самом деле слава Богу, что без детей.

Вечером Фаля подошла ко мне в палисадник, села напротив на чурбачок. У нее было спокойное лицо, нервный тик за все эти годы прошел, и я уже не помнила, на правильном ли месте стоит у нее уголок рта. Мне нравилась ее прическа – гладкие, зачесанные на прямой пробор волосы сзади были затянуты красивым узлом.

– Как бежит время, – сказала Фаля. – Ежику уже семнадцать. Ты уже, извини, баба… А еще недавно была черной, как галка, девчонкой в цыпках…

– Да не было у меня цыпок, – смеюсь я. – Это у Шурки были.

– Тебя Митя очень любил, – сказала она. – Даже девочку хотел… Из-за тебя…

У меня сжалось сердце. Я этого не знала.

– Расскажите, как он умер, – попросила я, – я толком так и не знаю.

– Не хочу, – ответила Фаля. – Не хочу о смерти… – Она отвернулась и стала смотреть куда-то в сторону, я посмотрела, куда, – ничего там не было, дощатая стенка угольного сарая. Давным-давно он горел, и, когда я смотрела на него, в ноздрях возникал запах того пожара. Я думаю о материальности памяти. Я уже не та девочка, что отрицает дух, я уже продвинулась в этом направлении; конечно, сознание вполне еще сумеречное, но нет-нет, а что-то начинает мигать. Ведь пожар был когда! Я же смотрю на уже старые новые доски, а в носу у меня щиплет!

– Лучше Мити я не знала человека, – говорю я Фале. Она резко поворачивается ко мне. И мы смотрим глаза в глаза.

Есть что-то в пересечении наших взглядов, есть. Но разве это можно продать или купить? Или предъявить как свидетельство? Мы обе бурно выдыхаем это необъяснимое нечто. И даже как бы радуемся, что мы тут и что во дворе пахнет жареными синенькими.

С Фалей связан стремительный, невозможный по возрасту бег мамы по улице от дома. Потом она плетется назад, в руке у нее головной платок, она прижимает его к носу, и он у нее уже весь кровавый, но мама довольна: сосуд – благодарение Богу – лопнул в носу.

– Это даже полезно, – говорит она мне. – У меня есть знакомая гипертоничка, так она просит мужа, когда у нее болит голова, дать ей по морде. Лопается сосуд в носу, и давление в голове уменьшается. Запомни это на будущее.

При чем тут Фаля? А при том, что она забыла свою косметичку, и мама хотела догнать ее на автобусной остановке.

– Она привезла мне сильное лекарство, неудобно не взять, – говорит мама. Потом открывает заслонку печки. Заполошенно, не понимая, за что им такое, горят разноцветные таблетки. – А косметичка ей пригодится. Польская…

Занавес…


Сегодня у меня уже началось будущее, о котором меня предупреждала мама.

– Можешь мне дать по морде в профилактических целях? – спрашиваю я у мужа. Он начинает криком кричать (а так смирный) о моей темноте, темноте моего рода (он знает эту историю с неизвестной и чужой теткой из маминой жизни), он начинает листать справочник, где у него уже десять лет записан телефон специалиста по сосудам и всему сопутствующему, мы входим в хороший ступор, и я горстями глотаю разноцветную (чтоб ей сгореть!) химию, через час тупею, чуманею, мне всo – всo равно, и из вязкого равнодушия выползает тонкая, изящная змея. Она тычется в меня своей красивой головкой и шипит: «По морде было бы лучше, дорогая моя… Зачем ты вышла за этого чистоплюя, который не может это сделать? Помнишь, у тебя был знакомый горняк? Он еще хотел тебя пристрелить, когда ты от него вильнула. Ты помнишь его карабин?»

Поскреби чуток семейные истории, открой старый шкаф, вывезенный на дачу и уже там давно пребывающий не в комнате, а в сарае, открой створку – и тебе на голову свалится карабин ли, скелет ли… Одним словом, в чем-то мы вполне англичане.


Вернувшись от Риммы, я, что называется, взяла себе в голову Митю и его смерть. Мне как раз предстояла поездка в Ростов на серебряную свадьбу Шуры.

На этой свадьбе тогда круто замешались один криминальный и два любовных сюжета. Про один я как-то уже рассказывала – это когда сватья увела свата на глазах гуляющего народа. Два сюжета пребывают в анабиозе.

Но тогда у меня была другая цель. Фаля. Она тоже должна была быть на свадьбе вместе с Ежиком и его женой. Сестра, сидючи над ведерной кастрюлей, в которую нервно шлепалась толстая, неэкономно снятая картофельная кожура, рассказывала:

– Я ее в гробу видела, эту свадьбу. Чему радоваться? Что у меня за всю жизнь нет ни одной вещи, которая для меня, понимаешь, сделана, для меня лично…

– У меня тоже нет, – говорю я ей.

– Не перебивай, – кричит она. – При чем тут ты? Это же моя свадьба! Это же я подвожу итоги. На своей подведешь свои. Я бы сроду не пошла на эти траты, но родня, будь она проклята. Сволочи, помнят срок. У этой Фальки все записано – кто, когда и с кем. Там и твой срок есть…

– Знаешь, – говорю я, – мне бы хотелось съездить на могилу Мити.

Сестра распахивает на меня свои огромные глазищи. Серо-зеленые, с желтой подпалиной, на голубоватом яблоке. Всю жизнь они тревожны и прекрасны. Я не знаю глаз более нервных и возбуждающих… Хотя кого возбуждать? Меня? Так меня возбуждает даже косынка на ее бигудях – такой от нее ко мне идет ток. И не берите в голову дурное. Это вибрации верхних чакр, они идут поверх голов, а потому моя красавица и умница сестра дожила до своей серебряной свадьбы как бы вне мужского рода, который весь с вибрациями низкими и грубыми. Ах, Господи ты мой, ты сам-то мужчина? Можешь ли ты понять несовершенство слепленного тобой человека? Ты понимаешь, как нам трудно с ним? Конечно, Господи, у тебя есть оправдание. Ты на нем учился творению, а нас ты лепил уже с некоторым опытом. И мы – если настаивать на ребре – все-таки сделаны из культурной материи. Ты же старался делать ребра? Ты их гнул, сгибал? Но Адам у тебя не получился, и не вали с больной головы на здоровую. Змей просто мимо шел…

– Ты помнишь этот слух, – говорю я сестре, – что Фаля отравила Митю?

– А ты помнишь Митю? – отвечает мне сестра. – Ты помнишь, какой он был?

– Замечательный! – кричу я. – Он был замечательный.

– Еще бы! Потаскун всех времен и народов.

Одним словом, идти на могилу Мити сестра отказалась. А вот Фаля радостно согласилась.

Могила была что надо. Ухоженная, с белоснежным надгробием, с провисающими чугунными цепями. Летний сад, а не могила. Тут росли не случайные одуванчики, а высокой породы цветы, и трава была выстрижена ровненько по всему периметру, а вокруг лавочки хорошего дерева лежал нежный песок, такой чистый и промытый, как будто он не русский песок с ближнего карьера, а песок-иностранец.

Одним словом, придраться не к чему.

– Я его очень любила, – сказала я Фале.

– Его любили дети, собаки и женщины, – засмеялась Фаля.


Фаля пригласила меня в гости. Она жила в старой квартире, отказавшись переезжать в первые пятиэтажки хрущевского разлива. На второй этаж вела деревянная лестница, кончающаяся широким общим балконом. Здесь густо пахло коммунальным бытом: ведрами, керосином, хозяйственным мылом, селедкой и жареными семечками. В самой же квартире Фале не пахло ничем, здесь была стерильная, как бы не помеченная человеком атмосфера. Хотя в кресле-качалке как раз сидел человек и смотрел на нас ясными голубыми глазами.

– Знакомьтесь, – сказала Фаля. – Мой муж. Митина внучатая племянница.

– Сергей Давыдович, – почему-то хохотнул Фалин муж.

Я поняла, что это у него такая манера – прокладывать слова легким смехом. По профессии он был учителем математики, по призванию – учителем литературы. В тот день он читал «Пушкинский календарь» 1937 года, выпущенный к столетию гибели поэта.

Потом я поняла, как это было замечательно. Пушкин нас «развел» с Фалей. Не то чтобы я готовилась задавать ей обескураживающие вопросы, совсем нет. На тот момент мир в моей голове был устроен окончательно и бесповоротно, и в этом мире Фаля была у меня виноватой. Другое дело, что устройство в голове обладало свойством саморазрушения. Моргнут реснички – и нету мира. Стройте, мадам, с нуля, если вам не надоел этот сизифов труд. Но на тот момент, на тот… Фаля была убийцей, и так было кстати, что этот ее новый, хотя уже и старый и, скорее всего, окончательный, муж разворачивал в мою сторону пушкинские легкие наброски, и я думала, что вселенная напрасно воображает о своем вселенстве, не она тут главная. Росчерк пера, небрежная линия локона – и у тебя равновесие, дама вселенная, а так черт его знает.

Фаля же работала в этот момент исключительно грубыми мазками. Она выставляла на стол графинчики с какими-то густыми напитками от ярко-красного до ярко-зеленого цвета, они уже внесли в комнату дух полыни, чеснока, свеклы.