Одним словом, сейчас как раз время бидона. Это сейчас мне надо найти в Москве Митиного внука и вернуть его бабушке, которая, что бы там не говорили злые языки, не убивала его дедушку, а просто люто ненавидела в нем то, что любила. Так она сказала сама.
Время бидона – время распада всех связей, а родственных в первую голову. Давным-давно, охая над каким-то очередным неожиданным разводом, я услышала от своей подруги:
– Чего ты кряхтишь? Ну не выдерживает семья давления системы, ну нет у нее на это сил!
И я вижу эту семью-бубочку, по которой катается-валяется Система. Ну, закатись в щель, лапочка, ну, схоронись, где можешь, от колес времени.
Уже нет той системы, а семья-бубочка все трещит и трещит под ногами… Я думаю про этот треск и хруст в связи с самой собой. Я не хочу искать Егора. На Мите кончилась моя история. Я положила цветочки на его могилу. Я вырвала траву на могиле блаженной Любы. Я сделала больше, чем, казалось, могло вместить мое сердце: я почти полюбила Фалю. Во всяком случае, поняла ее. Я сделала это за маму, за бабушку, за всех, кто горячо, до крови, жил в том, Митином времени.
Сейчас же мне нужно, чтоб кто-то понял меня в этом моем нежелании связывать семейные концы.
Тогда зачем же я вдела в ухо серьгу?
Не хочу, а делаю? Или во мне этот вчерашний принцип подает сигнал, что я как бы отвечаю за все?.. Господи, за себя бы ответить, с собой бы разобраться.
Не буду искать Егора. Не буду. Он мне никто. Я не видела его ни разу в жизни. Он стрельнул в меня глазом с фотографии, ну и что? Мало ли…
Я меняю воду в бидоне, вода из крана бежит чуть-чуть, обмелела Москва, выползла наружу грязными боками. Так напоказ, распластанно лежишь после родов, ждешь, когда подметут тебя синькой-зеленкой. И тебе до того все равно, до того пофигейно, что это можно принять за умиротворение и покой, но это не то… Просто вся вышла…
Не буду я никого искать. Не буду. Не в том я возрасте.
А однажды мне позвонили в дверь. И во весь могучий рост встал главный вопрос современности: открывать или не открывать? У меня нет глазка, и я кричу через защиту убогих – дерматин и дээспэ. Я кричу тонко и пугающе:
– Кто там?
– Тетя! Это я. Егор. Ваш родственник…
Только дураки думают, что так не бывает. Только так и бывает. В сущности, всегда случается то, чего ты ждешь. И нет ничего сильнее тайных помыслов, ибо они-то сбываются непременно. Я это давно знаю, поэтому боюсь плохих мыслей, которые в одночасье могут пронзить тебя насквозь до момента наслаждения. Эти мысли из самой твоей требухи, которую ты вовсю окутал, спрятал воспитанием и «понятиями». Требуха же без понятий. Зато она все про тебя знает лучше, чем ты сам. И она готовит тебе на взлет подлое желание, от которого ты, конечно, немедленно отречешься, но какой же рыбицей оно в тебе всплеснет, каким всполохом взыграет, как покажет тебе твою же рожу, с виду такого порядочного, такого хорошего человека. Бойся требухи, в тебе лежащей.
Голос мальчика Егора за дверью, конечно, не тот случай. Он из других, внутренних сигналов, которые назовем «последней каплей». Ты сомневаешься, прикидываешь, химичишь с весами жизни, ты, как плохой ученик, подгоняешь ответ – вот тогда и капает на тебя последняя тяжелая капля… И ты делаешь то, что делаешь.
Явление Егора мне.
Я открываю дверь и заполошенно, забыв, кто я и где, кричу:
– Митя-я-я!
Ведь была проделана фотографическая подготовка, уже была явлена мне в доме Фали карточка.
– Митя! Митя! – кричу я, обнимая мальчика. Время встало с ног на голову, и это я его сейчас понесу на руках, как нес меня когда-то его дедушка к кадке с водой и называл птицей.
Он покровительственно, но и нежно гладит меня по плечу.
– Я Егор, тетя. Вам кажется. Я на деда не похож… Я совсем другой…
– Заходи, – говорю я ему. – Я чуток спятила.
– А Ленке можно?
Она стоит возле лифта, девочка с рюкзачком. Такая точно приезжала ко мне из Питтсбурга. У нее было семинарское задание – познакомиться с разными московскими филологическими людьми. Она положила на коленку тетрадочку и стала записывать за мной открывание моего рта. Я поняла, что самый большой ее враг – бойкость моей речи, и пошла ей навстречу.
– У нас де-мо-кра-ти-чес-кие пе-ре-ме-ны. Пе-ре-ме-на – это ког-да од-но ме-ня-ет-ся на дру-гое. На-при-мер. Ши-ло на мы-ло.
Дальше пришлось объяснять ей уникальную неповторимость такого рода перемен-обмена, так сказать, нашу русскую ментальность, будь она проклята.
Девочка знания схватывает на лету.
– Достоевский! – кричит она, уловив где-то слышанное, что у русских-де не как у остальных.
Самое то. Шило, мыло и Достоевский. Я попала в зыбучие пески. Спастись от объяснений русскости перемен можно, только покормив ребенка. И я ее кормлю чем Бог послал. Ест с аппетитом. Потрясение – подсолнечная халва нецивилизованным куском, шматом.
– Ковыряй! – говорю я Джейн.
– Ко-вы-ряй? – спрашивает она.
Я показываю, что это значит.
– О! – восклицает американочка.
Мы постигаем друг друга, ковыряясь в тунгусском метеорите полтавской халвы. Тень Достоевского обиженно отступает.
Иди отсюда! – говорю я тени. Ты через раз сидишь в кухнях, где русские объясняют жадному до всего американцу твою суть. Дай нам просто поесть халвы. Видишь, девочке нравится ко-вы-рять.
Достоевский, как человек культурный, линяет, а тетрадочку с записями мы больше не открываем.
Так вот, Ленка у лифта – чистая питтсбургская Джейн.
– Заходи, Джейн! – говорю я ей.
– Я Егор, а она Лена, – ласково поправляет меня мальчик.
– Кто вас разберет? – отвечаю я.
Сначала они вдвоем толкутся в ванной… Ладно… Пусть… Я, конечно, не понимаю, почему нельзя вымыть руки по очереди, но у меня в ухе серьга. Она у меня ре-транслятор с «ихнего» на «мой». Серьга говорит: «Если они останутся ночевать, стели вместе… У них так принято… И не спрашивай паспорта…» О Боже! Серьга, ты спятила…
Они вышли из ванной с мокрыми чубчиками. Я гремлю в кухне и рассказываю им про Джейн. Ту часть, что про халву. И другую…
Дело в том, что с Джейн связана не только халва. Когда девочка маленьким гребешочком расчесывала свои слабенькие волосики, уже собираясь уходить, взыграла сентиментальность моей природы, которую я старательно прячу, потому как стыжусь. Видите, как я написала? Гребешочек, волосики… Это уже сыпь, и полагается принимать меры. И я гикнула что-то бодрое в виде «пламенного привета родителям». Девочка повернула ко мне свою дитячью сытую мордочку (сыпь!) и сказала, что папа и мама ее украинцы, что мама – «пароходская девочка», родилась в сорок пятом у родителей, которых угнали в Германию, а они потом после войны развернулись, так сказать, в сторону Америки. «Откуда же твоя мама?» – спросила я. «Друшбовка», – ответила девочка. А когда она ушла, я, моя чашки, скумекала, что нет никакой Друшбовки, а есть Дружковка. Делают там посуду, и от моих родных мест это рукой подать. Через «Друшбовку» бегал тот самый паровозик, что возил Митю к Любе. В «Друшбовке» жили какие-то дядья со стороны дедушки, и всех их, в отличие от нас, сильно помолотила война. Семьи почти не осталось. И хоть ничего я не знаю про угнанных в Германию барышень из этого рода, можно ли считать случайным такого рода попадание? Или глобальная подлунная связь людей и земель не бывает просто так, а дана нам для осмысления чего-то важного по отдельности?
Эту недалеко закопанную мысль я и предъявила детям, усаживая их за стол и гремя чашками.
– Вот из этой чашки она пила, – говорю я и смеюсь над многозначительностью фразы. Не так надо было. Иначе. Вот вам, ребята, чашки, из которых кто только не пил.
– А адрес у вас есть? – спрашивает Лена. – Ну, если вам поехать или кому… Они вам там поставят?
– Не сомневаюсь, – быстро отвечаю я. – Просто ни на грамм не сомневаюсь.
Но девочка сбила меня с панталыку. История для начала чаепития как-то опасно крутнулась, разворачиваясь совсем к другому. К ненавистной мне теме «трех хлебцев».
– Три чашки, три хлебца – и гуд бай! – объясняла мне тамошнее гостеприимство одна бурно путешеству-ющая подруга. И я ей, как Ленин, втолковывала о двух культурах угощенья и приема – не плохой и хорошей, а разных по происхождению.
Ни Боже мой! Я и слова не сказала про это нынешним своим гостям. Ни слова. Я выныривала из ситуации при помощи неохватного нашенского любопытства.
– А что вы тут делаете? В Москве?
– Да так, – сказал Митя.
– Да так, – ответила Лена.
– Ну и хорошо, – согласилась я с этим как бы ответом. – Давайте пить чай…
Я кормлю их. Митя ест жадно, хорошо – голоден! – Лена же ковыряется и не ест ничего.
– Я не ем некошерного, – говорит она мне, прямо глядя в глаза.
– Господи Иисусе! – кричу я. – Откуда же я знала. Ты такая верующая?
– Да нет, – смеется Митя. – Это она так.
– Ничего себе так, – отвечает Лена, и встает из-за стола, и приносит пачечку печенья, на котором черным по белому написано «Юбилейное».
– Оно кошерное, – говорит она.
Ладно. Пусть. Возможно, кондитерская фабрика уже приняла иудаизм. Не мне их судить там или восторгаться.
На мне серьга. Я учусь не удивляться. Но неужели девочка – еврейка? И я пялюсь на ее высокие калмыцкие скулы, на утопленные под крутыми надбровьями серые блескучие глаза, на всю ее русскую «самость», которая уж если есть – то есть, всплеснет, взбрыкнет, но проявится-объявится непременно. С другой стороны, все может быть… Полукровка, в которой победило одно начало, в следующем поколении победит другое.
И вообще – не мое дело. Разберетесь, мадам, с вашей собственной верой, которую вы во взрослом виде заглотнули до поперха, до задыхания, а пока приходили в себя, не заметили, как церковь, куда тайком приходили плакать и стыдиться, стала толковищем, где уже не поплачешь, потому что обтопчут.
Последнее время я хожу в церковь только в дни поминовения. Я ищу в храме самое одинокое место, потому что боюсь людских пересечений, ибо не нахожу в церкви благодати. И мне – к несчастью – не встретился священник, которому я захотела бы исповедаться. У меня с Богом личные, можно сказать, приватные отношения. «Бог! – кричу я ему поверх голов его клевретов. – Я желала сегодня позора для русской армии в Чечне. Вчера и третьего дня я желала того же. Может, мне честнее уйти к чеченам и принять магометанство?» – «Не морочь мне голову, – отвечает Бог. – От твоих криков поверх голов у меня помехи… Хочешь к чеченам – уходи. Я-то тут при чем?»
– «Но как же? – говорю. – Я ведь православная!» – «По этому вопросу – к попу Евдокиму». – «Не надо мне твоего Евдокима. Что он – умней меня?» – «Ну, тогда к Чубайсу». И я слышу Его смех.
Я захлопываю дверь в небо. Не хочешь разговаривать – не надо. Но или я буду орать тебе непосредственно, или уйду в одичание. Нет для меня подходящего Евдокима Чубайса. Нет – и все.
Поэтому не мне судить этих пришлых чужих детей. Прости, Господи, мою нищету и скудоумие перед малыми. Они, как сказала бы бабушка, дратуют меня.
Я – хороший для этого объект. Можно сказать, сума-сшедшая в отказе. Это значит, что все считают меня нормальной, но я-то знаю…
На уголочке кухонного стола девочка щиплет печенье. Указательным пальчиком цепляет с блюдечка крошки. Хочет же есть, балда! Хочет! Но терпит. И я не знаю, какая степень голода собьет ее с толку.
Кроме высоких, можно сказать, божественных вопросов остаются низкие, бытовня, одним словом.
– Как у вас с ночевкой? – спрашиваю я.
– Можно, мы придем?
– Можно.
– Тогда мы придем.
Они сматываются по-быстрому, оставив мне два во-проса: не знаю, когда придут, и не знаю, как им стелить, чтоб поступить грамотно.
В моем коридоре остается маленький рюкзачок. Я хожу вокруг этого овеществленного события и думаю: позвонить Фале и сказать, что Митя нашелся? Или?
И выбираю или.
Я удивляюсь себе самой. Получается, что этим самым я беру на себя всю эту историю и все последующие за ней, пренебрегая тем, что где-то беспокоятся родители Мити, и, может, в этот момент у матери Мити плохо с сердцем, и она стучит горлышком флакончика от валокордина по ребру стакана, а капли, как всегда бывает в этом случае, торопясь на волю, устраивают у выхода затор… Что бы ей, сердечной Митиной маме, перестать трясти рукой, а усмириться… Но колотится, колотится флакончик.
Что-то меня в этих каплях, в тайном моем молении, чтоб они накапались спокойно и точно в стакан мамы Мити, сбивает с мысли.
Собственной дочери я выдала – по телефону – информацию дозированно: мальчик и девочка остановились проездом. Мальчик – наш дальний родственник.
– Ты когда-нибудь усвоишь понятие прайвести? – закричала на меня дочь.
– По буквам, – попросила я.
– Нет, давай лучше я объясню на пальцах! – закричала на меня дочь. – Тебе не одолеть грамоты.
– И все-таки я буду постигать смысл по буквам, – сказала я. – Целиком мне его не заглотнуть.
– Спрашиваю: надолго нашествие? – не унимается дочь.
– Пока не кончится «Юбилейное» печенье, – ответила я и положила трубку. Пусть злится, пусть. Но ведь много она слушать не захочет: по ее мнению, я всегда сообщаю много лишних подробностей, но как быть, если жизнь только из них и состоит? Одна только смерть освобождает от лишнего. Приходится выбирать – малу кучу лишнего жизни либо сухое отработанное вещество смерти. Это я так бы ей сказала, если бы моя дочь меня спросила. Но она не спросила. Возможно, она тут же забыла о мальчике и девочке как о чем-то лишнем…
А прайвести, моя дорогая, или как там это пишется, идеальное выражение смерти. Торжество отделения.
Вечером они пришли уже втроем. Привели с собой мальчика Сережу с серьгой в ухе. Моя мысленная серьга звякнула в знак приветствия.
Сережа был совершенно раскован и сел на пол.
– Я же живу на вокзале, – объяснил он. – И сплю на полу. У меня на жопе может быть всякое. Зачем же я вам буду это переносить на диван?
– Может, помоешься? – предложила я.
– Телом я чистый, – ответил он. – Меня вокзальные мойщики из шланга по утрам поливают. Такое шикарное получается шарко, будь здоров!
– Твои-то хоть родители знают, где ты? – спросила я. – Митины вон не знают.
– Митя – это я, – пояснил Егор. – Тете так нравится.
– Ты просто вылитый дедушка, – говорю я.
– Вот горе! – вздыхает Митя. – Я другого дедушку знаю. Того я даже на фотографии не помню.
– Ну, не ври! – говорю я. – У вас есть альбом.
– Может, и есть… Там много всяких родственников. Разве упомнишь?
Сережа ночевать не собирается. Он дорожит вокзальным местом. Уяснив это, я оставляю детей одних в комнате. У мужа ночное дежурство, и я освобождена от потребности оправдывать перед ним ситуацию. Дети говорят громко, и я все слышу. Есть некая Вика и ее бабушка, которая умрет тут же, как только Вика решит спрыгнуть с самолета.
– Не умрет, – говорит Лена. – Эти вечно умира-ющие старухи живее всех живых.
«Жестокая девочка», – думаю я себе.
– А если умрет? – говорит чистый телом Сережа. – Вика ж себе этого не простит.
– Человечество давно вымерло бы, если бы считало себя виноватым за тех, кто умирает. – Это опять девочка. «Митина девочка», – сигналит мне сердце.
– Надо сделать обманный ход, – предлагает Митя. – Что-то повесить им на уши… У тети (у меня) – муж врач. Попросим какую-нибудь болезнь напрокат.
– Ну и кто ж Вику одну тут оставит? – отвечает Сережа. – Ее здоровье застраховано всеми банками и синагогами. Я ей предлагаю простое дело: я за тобой поеду. Я даже согласен, пусть мне сделают чик-чик…
– Привет! – кричит Лена. – Не стоит хера.
– Уехать охота, – говорит Сережа. – Если она на мне женится, то мы сгоняем в Израиль, а оттуда куда-нибудь подальше…
– Ты дурак! – кричит Лена. – Оттуда никуда. Сейчас здесь возможностей больше. И учат тут лучше. Это стопроцентно.
Я успокаиваюсь. Все просто. У Сережи проблемы с отъезжающей в Израиль девочкой, но он мне – никто, значит, я про это не думаю. У отъезжающих евреев девочка Мити взяла поносить «кошерность». Или для экзотики. Или просто так. Но она мне тоже никто. И я не буду брать в голову ее проблемы.
Мальчик же Митя – он мне как раз кто… Но он мне нравится. У него хороший аппетит и хороший нрав. В сущности, все замечательно. Я не люблю оставаться дома одна ночью, не люблю и не буду. Рядом будут дышать дети.
Дети ушли провожать Сережу и не вернулись.
Рюкзачок увяло лежал на домашних тапках моего мужа.
Из глубины памяти вышли и встали все ночи страхов моей жизни. Оказывается, их набралось приличное количество у немолодой женщины, которая не была, не состояла, не привлекалась.
Очень хотелось, сосредоточившись на собственном страдании, этих детишек переплюнуть. В смысле – мне бы ваши заботы. Не такое видела, не такое чувствовала, не в такое вляпывалась.
Я пыталась высадиться в свои собственные шестнадцать – семнадцать лет. У меня тогда тоже была поездка в Москву к тете на каникулы. Я спала на гипотенузе девятиметровой комнаты, а на катетах спали тетя и ее домработница. Треугольники «квартиры» являли собой гостиную, столовую, прихожую и кладовку сразу. Я лежала поперек и осмысляла тетин принцип: девушка, окончившая институт с отличием, обязана иметь домработницу. Иначе зачем проливать чернила? Она не была мне родной теткой, она была ростком совсем другой ветви рода, в котором ценились совсем другие вещи. Наличие домработницы, ежегодная поездка на курорт, строгое неукоснительное ношение туфель на высоком каблуке, невозможность иметь ничего общего с мужчинами «из простых» и др., и пр. Я спала на гипотенузе, ногами к домработнице Стюре. Уже не сообразить, сколько ей лет, но она до сих пор живет в той самой гипотенузной комнате, которую ей щедро оставила тетка, когда наконец нашла мужчину «не из простых», а из высокопартийных, и переехала в режим, при котором Стюра как должность полагалась по штату. Но эта, что спала на катете, не годилась, требовалась другая выучка. Царство небесное им всем. И дяде, и тете. Они погибли в автокатастрофе, а вот Стюра все еще жива, и я хожу к ней на Пасху. Она хорошо помнит прошлое, и чем давнее история, тем она ее помнит лучше. Каждый раз она напоминает мне, что у меня были деревенские пятки, которые она наблюдала из своей постели целую неделю. Господи! Каким же забитым и глупым существом я тогда была. Я туда-сюда ездила на метро и с тех пор, можно сказать, наизусть знаю старые станции. Я соврала тетке, что была в Мавзолее, – я там не была. Ни тогда, ни потом. Но сказала, что была, и даже приняла соответствующее выражение.
Так вот… Это единственная вольность моих шестна-дцати лет.
Летали ли тогда туда-сюда девочки с рюкзачками? Вряд ли… Но если что и было, оно не могло в меня попасть и существовало в другом пространстве, в другой системе координат, где гипотенузы и катеты просто иначе выглядят. И ты их сроду не узнаешь в лицо, явись они тебе.
А тут… Пришли дети, а потом исчезли, оставив мне беспокойство. Но если они готовы запросто перемещаться по частям света, то что им Москва? Сидят где-нибудь на полу Курского вокзала, завтра их помоют из шланга. А потом, глядишь, они смоют эту воду в Средиземном море.
Дети не пришли ночью. Не пришли на следующий день. И на следующую ночь.
Я полезла в рюкзачок.
Початая пачка печенья. Майка с буквами неведомой мне азбуки. Детектив на английском. Карта Москвы. Два комочка трусиков. Бумажка с двумя телефонами. Один из них – мой собственный.
И ничего больше. Понятно, что такое добро можно оставить где угодно.
Я набрала неизвестный мне номер с бумажки и, чтоб никого не испугать, вежливо так сказала, что Лена забыла у меня сущую ерунду, но мало ли…
– Какая Лена? – спросили меня.
Я положила трубку. Я не знала, что ответить незнакомой женщине.
У современных телефонных прибамбасов есть одно умение – определять номер телефона тебе звонящего. У меня такого нет, и я, что называется, не брала это в голову. Но меня определили. Суровый мужской голос категорически предупредил меня, чтобы я никогда – слышите, никогда! – не спрашивала по нему ни Лену, ни черта в ступе. И трубка была брошена.
В хамском тоне содержалась информация: грубиян знал Лену, но одновременно знать ее не хотел.
И я набрала номер снова.
– Стойте! – закричала я ему. – Дети ушли от меня. От меня! Скажите, где они, и я забуду ваш телефон навсегда.
Он послал меня матом. Я взвизгнула и сказала, что отправляю его туда же. С эскортом.
– Они улетели, – сказал мне мужчина, и в его голосе уже не было никакого хамства. Это был голос измученного человека. – Они улетели домой, – повторил мужчина и положил трубку.
Если б он еще раз меня послал, я бы позвонила ему еще и еще раз. Но тон его голоса… Он был мне в пандан, он совпадал с моим беспокойством – беспокойством втравленного в ненужное ему дело человека. Было во мне и чувство вины перед Фалей… И злость на себя. В том же телефонном голосе было нечто большее. Или я ни черта не понимаю в жизни.
Я сидела над рюкзачком, эдакая клуша, побившая по дури собственные яйца. И думала плохое о молодых. «Какие сволочи! – думала. – Как в анекдоте: ни мне здрасьте, ни тебе спасибо. И дочь у меня такая же. Прайвести! Прайвести! Лучше бы научилась настоящий борщ варить, а то разгоняет по кастрюле эту чертову „Галину Бланку“…»
Я сунула рюкзачок на антресоли. В эту жизнь я уже не прорасту. Но я ведь всегда это знала.
Будь здоров, новый Митя! Вряд ли свидимся…
Неожиданный звонок настиг меня через несколько дней. Звонил мужчина с тем странным голосом горя и раздражения. Я подумала: ишь, запомнил телефон. Но тут же себя окоротила. Его телефон я помнила тоже.
– Знаете, – сказал он, – я хотел бы с вами встретиться. Только давайте точно определим место. Самое простое место. Памятник Пушкину…
Он представился Михаилом Сергеевичем и почему-то сильно за это извинялся.
– Ну и что? – сказала я. – У меня маму звали Надеждой Константиновной.
Я приготовилась к рассмеянию, но фокус не удался. Михаил Сергеевич сокрушенно покачал головой, сочувствуя моему несчастью.
«Ну что ж, – подумала я, – люди всякие нужны, люди всякие важны…» Я ждала главного: зачем? В конце концов, прервав скорбно-странную паузу по поводу фатальности имен и отчеств, я сказала:
– Я вас слушаю, Михаил Сергеевич.
– Видите ли, – сказал он. – Я не знал, что вы родственница Жоры. Я был груб, а у вас ведь естественное беспокойство.
Он кашлянул как-то в сторону, прикрываясь рукавом, а я подумала: что-то не то и не так. Как – не знаю, но так не поперхаются взрослые мужики, если они невиноватые и непросящие. Грубость по телефону, увы, не повод для вины, а просить ему меня как бы не о чем.
Но дальше стало хлеще. Он стал подробно рассказывать, как они учились вместе с Ежиком. Как потерялись во времени, а потом нашлись. Ездили вместе в Болгарию, когда дети были еще маленькие. Планировали общую Турцию уже в наше время, но случилась беда. У жены Михаила Сергеевича Тани обнаружили рак и срочно положили на операцию. Таня оказалась духом слабой и сдалась болезни без всякого сопротивления. «Готовность умереть номер один, – так назвал это Михаил Серге-евич, – хотя случай по медицине заурядный, она, что ли, первая будет жить с грудным протезом?»
Вот тут и позвонил им Жорка. Спросил, не примут ли они на недельку Егора. Конечно, надо было сказать все как есть, но Таня взяла клятву: никому не говорить о ее болезни. Такой бзик. Своих мальчишек – «у меня двое, восемнадцать и десять» – он отправил к своим родителям в Кинешму. Из Павлодара приехала теща. «Приехала с воем. Надо было выгнать сразу, для Тани мать – противопоказание».
Но теща тут же решила, увидев, что Михаил Сергеевич как бы и не рад ей, что у него кто-то есть. Потому, мол, и детей отправил. Получалось, что Егору как бы и неплохо приехать в такой ситуации.
Теща ночью пошла дежурить в больницу, Тане делали первый сеанс химии. У Михаила Сергеевича от всего была такая депрессия, что он слинял к приятелю, жена которого уехала на дачу. Они хорошо погудели вдвоем, два затасканных жизнью мужика, а Егор возьми и приведи каких-то девок – или девку, он не в курсе. Утром те ушли, а следы женского пребывания оставили – волосы в ванной, еще какую-то херню, которую вынюхала вернувшаяся из больницы теща. Михаил же Сергеевич пришел утром от приятеля и лег, как срубленное дерево. Оправдаться не смог. «Я лежал на диване с этими самыми чужими кудрями. В запахах дезодорантов я ничего не смыслю. Они мне на один вкус». Теща же – надо же, какой сволочизм ситуации! – товаровед как раз по парфюмерии. Она все «вынюхала» и бегом к Тане.
– Она что, сошла с ума? – спросила я.
– Нет, – ответил Михаил Сергеевич, – у нее смысл жизни – доказывать всем и каждому свою правоту. По любому вопросу, даже не требующему доказательств. Солнце идет с востока, потому что она так знает. Каждый раз объясняет: не забывай, солнце идет с востока, у вас по утрам будет жарко. То, что напротив нас стоит высоченная башня и мы солнца не видим вообще, – не важно. Я, по ее знанию, – ходок и хитрован. Она все время ругает Таню, что та мне верит, тогда как у меня на лице написано. Но у нее никогда не было ни одной зацепки, чтоб доказать наконец свою правоту. А тут – нэа тебе! Я побежал за ней в больницу, она меня стала позорить на весь этаж. «Женщины, – кричала она, – вы тут теряете свое тело, а эти кобельеро на ваших же постелях! Женщины!»
Самое невероятное, что все там ржали как кони. Меня это просто потрясло. Несчастные, перевязанные, умирающие, ждущие своего часа бабы хохотали, как на концерте Хазанова. Все! Кроме Тани. Таня решила, что смеются над ней. В общем, это так больно и страшно, что попадись мне этот сопляк, я бы его удушил. Потом позвонили вы.