Совсем к ночи, когда проводница сказала, что я уже могу запираться, и я так и поступила, кто-то поскребся в дверь. Я открыла, и она стремительно прошла мимо меня, как бы предупреждая возможность протеста с моей стороны. Ворвалась и села. Лена. Меня только-только стал пробирать «коктейль», благословенная тупость накрыла ватным одеялом выпрыгивающие некстати мысли, приятно было осознавать мощь науки химии непосредственно в своем теле.

Она плакала. Вернее, даже выла, уткнувшись носом в мою подушку, которую она грубо стащила с места.

Я вспомнила, как она валяла у меня ваньку в первую нашу встречу, притворяясь иудейкой. А я тогда пялилась на ее поднятые скулки и пыталась вычислить процент ее еврейства. В другой раз она рассказывала мне историю своего греха, а я воображала себя случайным, но необходимым попутчиком ее жизни. Сейчас она слюнявит мою подушку, будучи одновременно родительницей и спасительницей женщины, которая в одно историческое время непременно спрятала бы от нее сына, а в другое – сына за ней же послала. И, в сущности, жизнь Мити все время висела на волоске желаний и страстей совершенно посторонних женщин. Я отливаю в домашнюю кружечку чай из недопитого стакана, я гигиенически мыслю, что негоже совать девочке свой питый стакан, я выколупливаю из гнездышка желтые горошинки сухой валерьянки, соображая, что фенозепам, которым спасаюсь сама, девочке не годится, потому как девочка беременная. Когда она все сглотнула вместе со слезами, она сказала:

– А что, у женщины есть другой способ отплатить? Ну, за добро там или за подвезти? Есть? Я ему сказала: ты должен это сделать, потому что я не хочу быть тебе обязана. Мне даже хочется с тобой… Я представляю – другой какой… Надо было бы его упрашивать? А этот развернулся и ушел… Сволочь такая… И не говорите, – кричала она на меня, – что его уже нет! Откуда вы знаете? Я его ощущаю, понимаете, ощущаю… Как будто он меня трогает. Хоть он ко мне пальцем не прикоснулся! Псих он, псих! На дух мне такого не надо! Ленька, конечно, гад, но он живой гад, в полном смысле этого слова. От него вкус и запах. Живой Ванька-дурак лучше мертвого Ивана-царевича. Так и знайте! Это я умно сказала. А он развернулся и ушел. – Лена швыряет в меня комканую подушку, она громко втягивает в себя сопли, она задвигает дверь так, как будто задвигает вагон, поезд, всех едущих в нем, всех – к чертовой матери.

Ну что тебе стоило, Митя, стянуть с нее трусики? Девяносто девять из ста поступили бы так же, а потом, ширкнув молнией, убежали бы живые и невредимые. Мир был бы больше на целого тебя, Митя. Ее приставание, его… Что? Отвращение? Хотя нет… Какое отвращение? Может, именно в этот момент он ее и любил, распахнутую, с пятнами на лице и расплющенным ртом. Любил и бежал от несовпадения чувств, мыслей и обстоятельств, которые были вразнотык?

Потому что голая женщина, как голая правда, возникнув без вашего желания, – аргумент сильный, но и противный. Ты или распнись пред ней, или уж беги сломя голову. У мальчика заколотилось сердце, и он бежал, не зная правил.

Потому как был Егор по природе Митя.

Или все было не так и не то?

Не знаю.

В Москве они перегнали меня в тоннеле. Михаил Сергеевич сделал мне рукой небрежно так – пока, мол, пока… Лена притормозила.

– Я вам наплела вчера… Не верьте мне… Все было не так…

Утром все не так, девочка, все не так. Утро – время забывания.

Она скользнула глазом мимо меня, красивый рот был слегка сбит набок, как тогда, когда она морочила мне голову в первую нашу встречу.

– Твой рюкзачок все еще у меня, – сказала я ей вслед.

Она не повернувшись махнула рукой. Делов! Рюкзачок…

Интересен был разворот в мою сторону Леньки. Он демонстрировал мне замену жизни. Смотри, тетка! Вот я, всклокоченный, невыспавшийся, набрякший весь, от начала до конца… Я хочу есть, пить, в уборную… Хочу Ленку… Других хочу тоже… Я густой мужчина… Очень мужчина и очень густой…

На финал он пнул ногой вокзальную тумбу. Просто так, для движения молодой крови и чтоб знала… Но в этом не было зла. Была природа.


Дома я трогаю предметы. Стулья и кастрюли. Чайник еще теплый. Я наливаю в чашку пойло. Рука дрожит, как при абстиненции. Я нутром, кожей чувствую, что меня постигла неудача. Зачем-то с бухты-барахты я бросила на полуслове почти законченную вещь и кинулась рассказывать другую. Надо, кстати, поменять воду в бидоне, с которого все пошло… Ведь все было нормально… Пока я не вдела эту проклятую серьгу в ухо.

Я их не знаю… Они не даются мне в ощущении, эти мальчики и девочки, которых я взялась строгать без знания предмета. Старый дурак папа Карло мечтал о сыне, хоть каком, хоть деревянном, я тоже мечтала хотя бы понять. Не получилось… Вынимайте, мадам, серьгу. Это поколение живет мимо вас, не замайте его абстинентными пальцами.

Мою дно бидона. Пальцы мазюкают теплоту и мягкость осадка. Интересно, кто та старушка, что всучила моей дочери бидон? На какой метле улетела старая ведьма, смеясь над молодой дурочкой? Может, это правильный путь – обдурить и посмеяться над всеми?

Звонок у меня пронзительный, как бы для очень задумчивого глухого. Я не знаю, как насчет физики, но лично я вижу, как звук высекает свет в квартире. Как бы для глухого, но зрячего.

– Кто там? – кричу я в старый дерматин, ибо никого не жду и никем не предупреждена.

– Это я, тетя! Бабушка дала мне ваш адрес.

Я открываю дверь.

– Митя! – кричу я. – Живой!

– То есть? – спрашивает мальчик и недоуменно смотрит на номер квартиры.

– Я – Егор.

– Это все равно, – отвечаю я. – Хотя нет! Нет! Ты – Егор! Я запомню, ты.

– Егор. Я больше не собьюсь.

– Я с Леной. Можно?

Она смотрит на меня из-за его спины, девочка с рюкзачком и сбитым в сторону ртом.

Я поняла, Господи! Ты даешь им шанс?.. Чтобы они все иначе… Или чтоб я?

Падает на обувь рюкзачок. Дети идут в ванную. Где-то далеко смеется плач.

…Над мо-е-ю го-о-ло-во-о-ю…

Ты спятила, женщина. Спятила. Звенело у тебя в голове.


Я тогда покаталась-повалялась в постели, но, как говаривал один мудрый старик, молодой организм до поры до времени свое берет.

Прошло полтора года. И я вот иду к Фале. Вот я уже вошла. Я на нее смотрю.

4

Ей уже сильно за семьдесят, но в ней всегда хороши были прямая спина и красивые кисти рук, которые артрит победить не мог.

Комнатку, в которой она меня принимала, я знала, она была крошечной, но на этот раз почему-то оказалась и косоватой, однако мой глаз уперся в ее юбку, которую я помнила уже лет двадцать. Синюю, шевиотовую… Когда Фаля села закинув ногу на ногу, я увидела, что изнутри она обужена, грубо, методом загиба, считай, на две ладони. Сейчас юбка крутилась у нее на поясе и явно требовала уменьшения.

Я подумала, что ей не много осталось, что она как бы иссыхает. Но грех гневить Бога, возраст вполне порядочный, более «двух Пушкиных»… Чего же еще? Мысль, конечно, гнусная, и, отловив ее в последний момент, я прищучила ее. Потому что этих «нехороших мыслей» за жизнь накопилось столько, что, не научись я откручивать им шеи, мою бы они развернули еще неизвестно куда.

– Ты мне нужна, – сказала Фаля. – Со мной непорядок.

Что приходит в голову прежде всего? Нащупано у себя нечто. Опять же мозговые явления: кажется, что выскочил газ-свет, ан нет. Или наоборот: выключил и бегаешь проверять живой ладонью. Недержание, несварение… Наконец, фобии. Мании. О Господи! С этим у нас – о'кей!

Вот что подумалось, когда Фаля сказала про непорядок. А тут еще юбка, обуженная на две ладони.


… – То, что это про мою смерть, это понятно… – продолжала Фаля. – Я к ней готова. Но они приходят и приходят. Видишь, я уже не передвигаю стулья… Они стоят так, как те садятся.

Действительно, именно стулья стояли странно, вызвав во мне ощущение косоватости комнаты.

– Каждый раз это на ясном уме, – говорит мне Фаля, – я в этот момент что-то делаю, вытираю стол там или гоняюсь за молью. Много моли… Я плюнула, но есть такие настырные… Будто изгаляются над тобой… Но не об этом речь. Я что-то делаю, и приходит соседка в салопе. Слушай внимательно. Приходит и просит попить.

…Воду соседка пьет запрокинув голову, без глотков, будто вливает в воронку. Некрасивый вид… Но главное не это. Главное, у нас никогда не было с ней ничего общего, даже имени ее я не знала, только фамилию. Храмцова. Соседка Храмцова из пятьдесят шестой.

Так вот… Влив в себя воду – бокал на триста граммов – и не вытерев капель с подбородка, водяным ртом Храмцова проблямкивает:

– Мою дочь попутал дьявол. Она крестилась по пояс голая. В вафельном полотенце. Скажите, что мне теперь делать? Как быть с комсомольским билетом и грамотами ЦК?

Я предлагаю Храмцовой прежде всего снять салоп. От него пахнет прибитой дождем старой пылью.

– Разденьтесь у себя дома и приходите, поговорим.

На слове «у себя» делаю ударение. Не развешивать же мокредь в прихожей? В моей кубатуре и так дышать нечем. Воздух доходит только до шейной ямочки и выпрыгивает назад, как шарик. Но не будешь же объяснять этой Храмцовой: моим легким вреден ваш салоп.

– Хорошо, – говорит соседка, – сейчас разденусь и приду.

Она уходит, оставив дверь открытой, а я мою трехсотграммовый бокал. Место, которого касались губы Храмцовой, тру содой. Я очень верю в заразность психических болезней. Иначе не объяснить их количество. Долго поливаю «место губ» кипятком.

Потом стою в дверях и жду, когда Храмцова разденется, снимет этот старорежимный салоп – никто уже сто лет таких не носит, откуда только он у нее – и придет разговаривать. Но соседка не идет. Тогда я иду к ней сама и звоню в дверь: вдруг с ней что случилось? Дверь не открыли. Я повернула ручку и вошла – квартира была пустой. Возникла мысль о балконе. Но дверь на балкон была не просто закрыта – она была заклеена широким серым пластырем. Почему-то возникла жалость к этой несчастной щели.

Я вернулась в коридор, удивляясь, что, запечатав дверь балконную, Храмцова входную держит открытой. Это в наше-то время!

И вот я снова у себя в квартире и снова удивляюсь этой Храмцовой. Куда она исчезла? А тут она снова появилась. Опять же в мокром салопе и с теми же словами:

– Попить воды…

Точно так же влила в себя, как через воронку, воду. Так же водяным ртом проблямкала:

– Мою дочь попутал дьявол. Она крестилась по пояс голая. В вафельном полотенце. Скажите, что мне делать? С комсомольским билетом и грамотами ЦК?

Я ей снова сказала, что прежде всего надо раздеться…

И началось по новой. Я пошла к ней и во второй раз испытала жалость к балконной щели, которую стягивает пластырь…

Значит, теперь в мокром салопе должна появиться Храмцова и попросить пить… Уже в третий раз.

Надо закрыть дверь и позвонить сыну, чтоб рассказать, какая из-за Храмцовой стряслась глупая история, но, подумала, Храмцова за дверью может услышать разговор и поймет, как к ней относятся, в частности к этому ее салопу и неприятной манере вливать в себя воду без глотков. Надо отложить звонок на потом, когда эта безумная Храмцова угомонится и перестанет туда-сюда бегать.

Я не заметила, сколько так просидела в темноте, во всяком случае, вечер кончился, это точно. Наступила ночь. И такая, что я удивилась звездности неба. И не в том смысле, что звезд много и что они большие-маленькие, голубые там или зеленые, а в том, что я как бы знала, кто из них мужчина или женщина, кто старик, а кто молодой, и даже пристрастия каждой звезды были определены. Например, были такие, что морщились от неудовольствия. Были и подхихикивающие.

Звезды так взволновались, что я вышла на балкон: вдруг это ложный эффект и его дало стекло окна? Когда уже вышла, сообразила – у меня не было балкона. Я ведь живу на первом этаже. И там я вспомнила или поняла, что Храмцова умерла уже давно. Я сюда въехала, а через неделю Храмцову вынесли ногами вперед. Мы даже не были знакомы, а что соседка по фамилии Храмцова, так это я узнала, потому что были выборы и какие-то ребята пришли проверять списки. И я им сказала: «В пятьдесят шестой женщина умерла». И парень, веселый такой, сказал: «Вот и замечательно. Баба с возу… Значит, вычеркнем Храмцову навсегда…»

А тут вижу: стоит в дверях моя мама. На ней серое платье рубашечного покроя. Такого в ее время не было. На шее бусы каких-то красных необработанных камней, сроду таких не видела.

– Где ты нашла этот битый кирпич? – спросила я маму. – Это натуральное или подделка?

– Подделки кончились, – сказала мама. – Ты ведешь себя глупо.

Я пошла с ней в эту вот комнату, тут как бы сидели гости.

– Это твой отец, – сказала мама, показывая на неизвестного мне мужчину.

– Он сидел на твоем месте.

– Откуда ж мне его знать, – засмеялась я, – если он пропал без вести, когда мне было три года.

Потом смотрю – Митя. Улыбается, он же сроду приветливый. А рядом с ним Гоша. И вся ваша родня. Я только собираюсь их спросить, как все исчезают…

Я не помню уже, сколько раз так было. Уже нет страха, а одно ожидание звонка Храмцовой. Уходят они тоже всегда в тот момент, когда я раскрываю рот. Раскрываю, а моль между ладонями. Бью.


– Вы, Фаля, – смеюсь я, – просто задремываете на ходу… Такое случается…

– А стулья? Ты на них посмотри. Так может расставить нормальный человек?

«Конечно, не может, – про себя думаю я. – Ты сама произнесла это слово. Ты, Фаля, тихо пятишься с ума… Ничего удивительного – старость, одиночество и горе».

Я думаю, что надо позвонить Ежику и рассказать, что мать выходит на несуществующий балкон.

– Не вздумай, – читает мои мысли Фаля. – Не хватало, чтоб он меня возненавидел. Сейчас он раздражается на расстоянии, а ты ему задашь задачу. Устраивать в больницу, то да се.


Только в хорошем чтиве я приму ходящих в салопе призраков. В жизни – увольте. Обвисшую юбку – это да, пойму. Этот чертов загиб в две ладони внутри ее. Это ужасающее убывание тела, самоуничтожение плоти, мечущейся между вкривь и вкось расставленных стульев.

Болезнь, тяжелая болезнь… Ежу видно, а сыну Ежику нет. Такая вот невольно лингвистическая получилась фигура.

Зачем меня позвала Фаля, зачем? Что я должна сделать? Что? Разогнать ее призраков?

– Ничего не надо, – впопад отвечает Фаля. – Ты просто должна знать. Храмцова приходит из-за Мити.

– Но Митя тоже ведь там, – говорю я. – Могли бы между собой разобраться. – Такой у меня юмор.

Мне не нравится разговор, мне он неловок. Быть наполовину ненормальной нельзя, как нельзя быть наполовину беременной. А тут именно случай половины. Здравая часть Фали ведает мне о нездравости, одновременно предлагая мне эту нездравость считать нормой.

– Мне надо разобраться с прошлым, – говорит Фаля. – Чтоб не бегать туда-сюда, как Храмцова. Надо рассказать о Мите. Ты ведь в курсе, какой он был бабник? Весь народ был в курсе…

– А вы его бабе покупали корову, – смеюсь я.

– Ты знаешь?

– Вы сами мне рассказали…

– Не помню, – отвечает Фаля. – Не помню, что рассказала… А я тебе рассказала, как он умер?

– От колики…

– Понятно… Не от колики. От моей руки.

– Фаля! Не берите на себя грех. Вам это кажется. Вы поверили в то, чего не было…

– Не было?

Она замирает, и я вижу, что она не то что растеряна и сбита с толку, а потрясена чем-то другим, куда более важным…

– А про веночки я говорила?

– Какие веночки?

– Слава Богу, – сердито говорит она. – Как ты не понимаешь, что меня сейчас не надо сбивать с пути. Не делай этого.

…Меня тогда добили веночки из одуванчиков. Ты их когда-нибудь плела? Руки от них делаются черные и липкие. Я это помню. Значит, так… Я еду… Ах да… Надо объяснить. Я взяла служебную машину как бы для инспекции… Шофер был грек. Или армянин? Молодой парень. Сильный. Жара. Он потел. Я это помню до сих пор ноздрями – крепкий мужской пот, от которого у меня кружилась голова. Но заметь, это важная деталь: я не открывала окно. Я это вдыхала.

И продолжала после паузы:

– Больше всего на свете я боюсь, что, когда буду умирать, ляпну в бессознанье про это… Уходящая старуха ведь может что-то вспомнить – слово там, имя, действие… И прохрипит остающимся стыдную тайную мысль, с которой жила всю жизнь. Это ж какой случится позор!

«Ах вот оно что! – думаю я. – Она страхует себя от возможной болтливости, когда ослабеет мозг. Говори, Фаля, говори. Я тебя пойму. Я у тебя одна. Но ты права: проговориться о себе страшно».

– …Вот мы, значит, едем. Медленно так, будто боимся курей подавить. А на крыльце сидят две Офелии в веночках и поют «Виють витры, виють буйни…». У Любы голос – тонкий бисер, а у Зои – контральто, бархат. И они, значит, как бы вышивают песню. Я говорю шоферу: «Остановись, чтоб не видели… Хорошо поют». Встали, а тут выходит Митя с тазом и начинает развешивать одной рукой своей полотенца. Эти с песней сорвались и давай ему помогать. Такой полоумный коллективный труд. Я говорю шоферу: «Поехали». И до сих пор гоняю мысль: Митя сам одной рукой стирал или уже после них вешал? И так мне стало… Не передать… Когда уже не понимаешь ни кто ты, ни зачем… Только вот запах мужчины в машине… Он один от жизни… И я сказала греку… Или армянину: «Остановись». Это уже в чистом поле.

Вот этой остановки – не баб! – я Мите уже простить не смогла. Я не знала, что я такая. Что это может во мне возникнуть и я сама позову мужчину. И буду звать потом. Я все боялась, чтоб он не стал говорить, мне было бы это не пережить, но он молчал. Всегда. Ты хочешь спросить, как все было?

– Нет, – ответила я, – какое это уже имеет значение?

– Так и было. Еще с войны у меня был порошок. А он тогда мучился болью.

– Я вам не судья, – пробормотала я Фале. – Да и никто вам не судья. Как говорится, за давностью лет…

И тут Фаля заплакала. Она плакала тихо, по-старушечьи, застенчиво сморкаясь и аккуратно подтирая нос, губы и проверяя потом сухими пальцами кожу лица и стесняясь своей возможной неопрятности. Во всех этих ее движениях, мелких и частых, была не просто чисто-плотность, а деликатность, желание не задеть другого своим видом и обликом.

Она уснула как-то сразу, мгновенно, а я, грешница, боялась, что, высказавшись, она не захочет возвращаться и найдет во сне дверь в другие пределы. И что мне тогда делать? Но она проснулась, стала извиняться, а я засуетилась уходить.

Мы обнялись с ней на прощанье, и я поняла, что я люблю эту старуху, получалось, что и она любит меня. Иначе… С чего бы нам так оплакивать друг друга?

Когда вышла, слышала, как Фаля тяжело двигает стулья. А я вот не сообразила это сделать.


Я рассказала все Шуре. Кроме армянина-грека.

– Тоже мне новость, – ответила Шура. – Мы народ-убивец, это давно известно.

– Во мне нет осуждения, – сказала я. – Еще неизвестно, случись мне на дороге две Офелии в веночках и случись в кармане порошок.

– Кстати… – ответила Шура. – Этого не знает никто… Мой дурак Левон давным-давно был в нее влюблен. Он тогда шоферил в горздраве. Любовь снизу вверх. Понимаешь? Но она этого не заметила, она вообще его не запомнила. А он все стеснялся потом с нею встречаться. Его просто колотун бил. Смешно, правда? Левон и Фаля… Хорошо, что мне всегда это было до звезды…