Страница:
Теперь не было того пруда, да и парк значительно сократили, оставили лишь небольшой, обсаженный у нового забора тополями дворик.
На этот то дворик и вывели Ивана.
Он еще не понимал происходящего здесь - человеческий его разум, отвергал это и кричал с надеждой: "Нет, этого не может быть, это лишь кошмарный сон, который исчезнет сейчас! Ведь есть на свете тот волшебный месяц, который сегодня ночью к нам в окно заглядывал, а если он есть, если солнце есть и облака и звезды есть - то разве может быть и то, что я сейчас вижу? Разве возможно такое? Нет, конечно - это пройдет сейчас, вот подует ветерок и сдует все это, и проснусь я дома и день будет тихий, светлый и солнечный, пойдем мы с Марьей и с детьми к речке купаться да рыбу ловить, а этого всего нет, этого просто не может быть!"
Но это было. И это творилось человеком...
Здесь в этом, утром еще тихом дворике - дворике, в котором сидела когда-то молодая барышня, теперь было пыльно, душно и сильно пахло кровью и еще чем-то тошнотворным, горелым. Несколько фашистских грузовиков дребезжали у крыльца, а в самом дворике копошилось множество солдат. Здесь были и раненные немцы: эти окровавленные, небрежно завернутые кули человеческой плоти лежали и извивались во множестве на носилках. Некоторые кричали... Ивана словно ударил кто-то со страшной силой в глаза, когда увидел он, как один из них - обмотанный с ног до головы в почерневшие, издающие рвотный смрад ткани, стал весь вздрагивать и хрипеть и как-то неестественно, уродливо подпрыгивать всем телом, а потом руки его потянулись к лицу, и он чудовищными рывками стал сдирать с лица потемневшие, издающие смрад ткани. Под ними обнаружилось черное, прожженное насквозь, уже гниющее мясо - и все тело этого мученика, по видимому представляло собой такую рану... К нему подбежал и склонился какой-то другой солдат и, сев перед ним на колени, стал звать по имени: - Ханс, Ханс... - и говорить что-то, глотая слезы - в речи его часто слышалось какое-то женское имя - видно имя девушки этого, потерявшего уже рассудок, быть может, способного еще надеяться на смерть.
Но здесь, в этом набитом человеческими телами дворике, было довольно много и не раненных, или легко раненных солдат.
О, как они были злы! Господи, как же мог человек дойти до такого состояния озверения?! Они, измученные долгими боями, жарой, постоянным страхом смерти, гибелью друзей; они, по суди дела состоящие из одних напряженных до предела, терзаемых нервов, теперь выпускали все накопленное за эти месяцы на тех, кого они ненавидели, кто был, по их мнению причиной, всего их нечеловеческого, чудовищного существования. Здесь, в больнице, оставалось несколько десятков раненных русских солдат, которых не было возможности эвакуировать с отступающей в спешке армией. Их должны были выдать за мирных жителей, но, видно, нашелся какой-то предатель... и теперь...
Теперь их - раненных, стонущих выволокли во двор и делали все, что хотели. Кого-то, кому повезло больше, застрелили сразу, других же... Это их адские вопли услышал Иван еще с улицы.
Вот ползет, волочится на единственной здоровой руке кто-то с лицом искаженным, дрожащим и даже возраста его не определить, настолько искажено лицо. За ним топчутся два фашиста с раскрасневшимися, искаженными злобой и болью лицами. В руках они держат винтовки со штыками и этими вот штыками протыкают ноги этого человека. Острая сталь глубоко входит в развороченное мясо, и густая кровавая полоса отмечает проделанный им путь. Вот один из солдат высоко поднял винтовку и со всех силы вонзил штык в коленную чашечку... Человек задергался, закрутился на земле и тогда они, отбросив винтовки стали избивать его, окровавленного, ногами, били с оттяжкой, но и в спешке, стараясь побыстрее нанести удар... А ярость проступала в их красных, потных чертах все сильнее с каждым глухим ударом - они били его в лицо, в грудь, в промежность, и он уже не кричал, а только вздрагивал беззвучно всем телом. А они еще отрывисто выкрикивали какие-то слова и разъярялись все больше и больше, выпускали из себя то адское, что накопилась в них за долгие месяцы.
А у забора... Там сгрудилось сразу с десяток задыхающихся от жары и духоты человекоподобных особей. Видно, тот кого терзали они был каким-то командиром... Они прибивали его к забору большими ржавыми гвоздями: были прибиты уже и руки и ноги, но они вгоняли в них все новые и новые гвозди... Почему-то Иван ясно увидел его страшное, распухшее от адовой боли лицо - оно было словно с ним рядом, в одном шаге от него. Он видел разорванную в клочья, висящую кровавыми дрожащими ошметками губу и почему-то ясно представил себе, как этот человек сначала сжимал губы чтобы не закричать, как потом кусал и рвал их зубами... И вот теперь он, обезумев от боли, забыв о том кто он, не понимая, что происходит и кто его мучители, просто заходился в непрерывном вопле. Глаза его выпучились, вылезли из орбит и, казалось, вот-вот должны выпасть... И напряжение его было столь велико, что плоть на лице не выдерживала и разрывалась постепенно - Иван видел кровь выступающую сквозь поры. Это не было уже лицо человека - это был лик дьявола, познавшего вечность одиночества и мучений...
Тут всплыло прямо перед Иваном бледное, трясущееся лицо Свирида, который уткнулся ему в грудь ища у него утешения, и зашептал плача:
- Иван Петрович, а Иван Петрович я вам говорю - ну, надо же их слушаться, а то ничего хорошего не выйдет. А, Иван Петрович, ну вы... - он хотел, быть может, сказать что-то, но разорванные его мысли не как не могли сложиться в слова и он вдруг заплакал жалобно, как ребенок.
Ивана с силой встряхнули за плечо, и он, напряженный до предела, взорвался - заорал. На фронте то: в боях, да после боев ему приходилось уже видеть нечто подобное... но здесь, в родном, сердцу милом Цветаеве, в тех местах где провел он детство, где повстречал он впервые Марью, в этих самых для него светлых, самых любимых местах - это было непереносимо тяжело понимать, что ад захлестнул таки и его город и его дом.
Прямо перед ним стоял какой-то худенький, пунцовый от жары немецкий чин офицер, судя по запыленной одежде. Он рявкнул ему что-то на ухо и кивнул в стороны санитарного грузовика, с затянутом брезентом кузовом.
Иван, дрожа всем телом, услышал как новый звук стал захлестывать двор. Из больницы под надзором солдат выходили детей - этих детей, эвакуировали из каких-то мест, и, разметив на какое-то время в этой больнице, не смогли потом по каким-то причинам эвакуировать дальше, оставили здесь вместе с матерями. И вот теперь все они: и матери, и их дети выходили. Дети были самых разных возрастов - и розовощекие младенцы, которых несли на руках матери, и дети постарше, лет до четырнадцати. Видно еще в больнице, кто-то из них начал плакать и вот теперь, большая их часть плакала: навзрыд ли, прося о чем-то у своих матерей, или совершенно беззвучно... И почему-то особенно страшно было смотреть именно на тех детей которые плакали беззвучно - страшно было видеть эти крупные, набухающие, а потом скатывающиеся стремительно жгучие детские слезы. Когда выходили они во двор, матери хватали своих детей на руки и прижимали лицом к себе, чтобы не видели они происходящего. И сами они опускали глаза, пытались не видеть ничего, но вопль того, прибиваемого к забору, все время невидимой силой заставлял их вскидывать головы, и видно было, как дрожат, как искажаются в муке их лица.
Вот одна женщина преклонных уже лет, с загорелом почти до черноты морщинистым лицом, и с сильными, привыкшими к тяжелому труду руками, вырвалась неожиданно для всех из колонны, и с грудным ребенком на руках пошла медленно и слегка покачиваясь, но неудержимо, на стоявшего поблизости солдата. За ней поспешал, уткнувшись в подол платья и всхлипывая, мальчонка лет двенадцати.
- Да что ж вы делаете, ироды! - закричала она сильным, чуть хрипловатым от натуги, яростным голосом и все надвигалась на этого солдата, который растерялся и стал отступать к забору, - Как вы Христу то в лицо смотреть будете, ироды?! Звери, подонки...!
Офицер, который только что тряс Ивана повернулся к этому теснимому женщиной, растерявшемуся солдату и выкрикнул ему что-то. Солдат метнул на офицера быстрый взгляд и тогда лицо его распрямилось - от неуверенности и испуга не осталось больше и следа: ведь он услышал голос своего начальника, тот ясно сказал ему, что делать с этой женщиной - ну а раз так сказал начальник, значит так и должно быть, значит и никаких сомнений не должно быть. И ему даже стыдно стало за свою растерянность, и то, что он сотворил дальше он сотворил старательно, зная, что офицер следит за его действиями...
Он поднял винтовку и закрепленным на ней, окровавленным уже штыком с силой ударил... он намеривался проткнуть младенца, которого она несла, но женщина успела прикрыть его рукой... Удар был так силен, что штык пронзил насквозь и руку и младенца и неглубоко еще вошел ей в грудь... Младенец вскрикнул, дернулся, а фашист уже выдернул резко штык и ударил ее во второй раз в живот...
У Ивана потемнело все перед глазами и он, заорав как раненный волк, бросился на этого солдата, и обрушился на него, когда тот выдергивал штык из тела безумно вопящей женщины. Иван ударил его со всей силу кулаком по черепу и, почувствовав как звериная ярость растет в нем, все бил и бил его со всего размаха по голове, не думая уже ни о чем, зная просто, что если он не будет его бить, то сойдет с ума и перегрызет всем глотки...
- Ну не стреляйте! - торопливо визжал где-то Свирид, - он шофер, слышите, слышите - он шофер! Ну побейте его, но только не убивайте, ладно? Одно шофер, слышите, слышите - он шофер!
Ивана били прикладами, но, как ему показалось несильно, во всяком случае он почти не чувствовал боли, и даже когда, что-то хрустнуло у него в колене, не почувствовал он ничего...
Детские вопли заполнили собой все пространство, всю вселенную, все мировозздание; и в этой адской, созданной человеком, душной и кровавой маленькой вселенной райским перезвоном звучал, колеблясь как маятник часов, безумный визг, трясущего его Свирида:
- Иван! Ну дурак ты что ли, Иван-а-а! Дурак ты что ли - они ведь твою женку убьют, я же говорю - не смотри ты на это, а?! Не смотри - а?! Иван, ну отвези им машину и все - и тогда все живы будут, я прошу тебя, ну что тебе стоит, ну не надо только больше! Иван, а то совсем плохо будет! Женку то и детей ведь убить могут, ты о них подумай - ведь убить их могут!
Ивана еще раз ударили прикладом в плечо и он увидел красное, разъяренное и окровавленное лицо того солдата... он размахнулся винтовкой еще раз, метя Ивану в лицо, но его подхватили другие солдаты и оттащили с трудом в сторону.
В застилаемом кровью и пылью, полным воплей дворике, появился жердь-переводчик. Он, широко размахивая руками и ногами, подошел к Ивану и, слегка склонившись над ним без выражения, слегка раздраженно заговорил:
- Ти не будешь слушаться - будешь дра-ятся тьебе капут! Бабе капут, дьетем капут, ти поняль?
- Иван, Иван Петрович, ну что же вы!
Иван так резко, что отдалось рвущемся разрывом, повернул голову, и увидел окровавленную груду плоти, истыканную штыками и еще разорванную пулями, перед которой стоял на коленях и пронзительно рыдал двенадцатилетний мальчонка. И вспомнился тогда ему Сашка - он ведь был одного с этим мальчиком возраста...
- Я повезу... я сделаю все что вам нужно, - захрипел он опять захлебываясь кровью, которая шла из его разбитых десен.
Переводчик-жердь все еще возвышался над ним и поглядывал с сомнением на Ивана. И тогда Ивану страшно стало от мысли, что он, избитый, может показаться ненужным и слабым, что его попросту пристрелят на этом кровавом дворе, а семью... Вновь в голове его забабахал молот и он вскочил на ноги и стараясь выдавить из себя ровный и сильный голос проговорил:
- Я готов выполнить ваши приказания!
Ему ужасно хотелось ударить со всего размаха в это лоснящееся от пота, самодовольное лицо, и он бы сделал это - существование, стало для него невыносимо мучительным, и быстрая (быть может) смерть, которая последовала бы за этим ударом, казалась ему лучшим выходом... Но он помнил о своей семье: о Марье, с ее горячими локонами и юным еще голосом, о Сашке, который считал своего отца самым отважным, героическим человеком на свете и наконец Ирочку с ее глубокими, светлыми глазками - только память о них давала ему сил, говорить то, что он говорил. Глаза его правда выдавали - они говорили совсем другое, они вцеплялись в горло этой "жерди" - он его рвал в клочья своим взглядом.
Но "жердь" то ли не заметил этого, то ли ему это было безразлично. Он кивнул, и сказал несколько слов, стоящему рядом обтирающему лоб офицеру тот ткнул Ивана в спину дулом револьвера и жестом велел идти к издающему пронзительные, острые вопли детей и матерей грузовику. Их уже напихали в кузов, а на бортик уселись двое упитанных солдат, жующих яблоки и лениво, разморено спорящих о чем-то друг с другом...
Стараясь идти прямо, не качаясь Иван, чувствуя въевшееся в спину острое дуло, зашагал к грузовику. Где-то под ухом все суетился Свирид и без умолку, совсем уже истерично и быстро тараторил о том, что Иван не должен сидеть дома, а работать для новых "господ". Потом он стремительно стал жаловаться на одиночество и просить чтобы ему дозволили поехать с Иваном - он бросился с этой слезной просьбой к жерди-переводчику, но тот оттолкнул его брезгливо и сказал несколько выученных матерных ругательств.
А Иван все шел, сжав зубы, стараясь не сойти с ума в оглушительном океане адских звуков... Эти детские полные мольбы вопли; хрипы и проклятия матерей; вопли и стоны раненных; и наконец чудовищный, безумный и непрерывный вопль того, сошедшего с ума, распятого на заборе... Все руки и ноги его были уже пробиты гвоздями и весь забор и земля под ним была густо залита завертывающейся слоями кровью. Ему как раз вбивали в предплечье здоровый чуть погнутый гвоздь, и по вызывающем рвоту лицам палачей можно было судить, что они разъярены до предела, что им хочется еще долго-долго вымещать так свою ярость, до тех пор, быть может, пока они не рухнут от потери сил. Раздавался сухой пронзительный треск дробящейся кости...
И еще один звук был - соловушка, гнездо которой спряталось в листве одного из тополей, кружила в ярких лучах, над густыми клубами пыли и старалась, выплескивала из себя яркие, заливчатые трели - она волновалась за своих малышей тревожно чирикающих в гнезде и отвлекала внимание на себя. Правда ни на нее - порхающую ярким пушистым комочком над головами, ни на ее детишек никто во дворе не обращал внимания. Столпившиеся там человекоподобные особи были поглощены иными делами - делами недоступными для понимания животных...
* * *
Довольно долгое время (как показалось Ивану целую вечность), грузовик не мог выехать на центральную улицу. Там все грохотали, ревели чудовищными моторами танки, а меж ними суетились блеклые, задыхающиеся фигурки людей. Весь Цветаев потонул в плотных клубах дыма, и даже листья потемнели и выцвели, словно бы их коснулась смерть...
Рядом с Иваном сидел немецкий офицер и курил без перерыва сигары. В кабине дышать было практически нечем и синие с кровавыми ободками круги плыли перед Ивановым лицом. Но он помнил, что должен казаться здоровым, бодрым даже... он глотал пыль и прислушивался к крикам, которые долетали из кузова... Туда из кабины вело маленькое запыленное, грязное окошечко и к нему прильнуло из кузова воспаленное лицо одной из матерей. Она ударила несколько раз в стекло и истерично завизжала:
- Дышать нечем... воздуха! Отпустите нас... нам дышать нечем! А-а! Ребенок умирает, слышите вы у меня ребенок умирает. Ох, выпустите, выпустите, сил моих нет, ох дышать нечем, куда ж вы нас напихали! Ох, Мишенька... задыхается ведь! Куда вы нас везете? Отпустите нас!
Офицер развернулся и ударил дулом пистолета в стекло так, что несколько тоненьких грязных трещинок бросились от него врассыпную по стеклу.
Наконец в движущейся стальной массе появился проем и Иван, собравшись, направил в него грузовик.
Из кузова тем временем вновь завизжала пронзительно женщина:
- Оля! Олечка, деточка моя! Да что ж это! Моей девочке плохо, слышите остановите машину! Здесь дышать нечем!... Ох... Остановите... а-а! Пропустите... а-а! Олечка! - она вдруг зашлась в крике, а офицер легонько коснулся Иванова плеча дулом...
- Куда вы их везете? - спросил Иван, забыв от разрывающей его изнутри боли, что офицер не понимает русской речи.
Офицер проворчал что-то, зато в кузове его голос услышала одна из матерей и вот ее крик уже схватывал стальным раскаленным обручем голову Ивана:
- А-а! - задыхаясь кричала она, - так значит нашелся выродок выслуживаешься значит! Куда везти - спросил он у них услужливо! Выродок! Падаль! Выслуживайся, выслуживайся, гнида! А ты знаешь, выродок, что тут за твоей спиной дети умирают... а-а! Ну тебя хлебушком с маслецом накормят, тебе это самое главное, выслуживайся... У-у! - и тут раздался звук плевка, и Иван понял, что это в него плевали и хоть разделяло их стекло почувствовал он этот плевок и еще сильную, звонкую пощечину...
Он судорожно вцепился мокрыми, липкими пальцами в руль и пытался везти машину туда, куда указывал ему офицер. Впереди дребезжал по разбитой улице танк и в кажущихся Ивану кровавыми клубах пыли ничего не было видно. Лишь иногда проплывали по бокам размытые, нависающие над дорогой контуры... не деревьев, а грозных великанов и казалось Ивану, что слышит он их гневные голоса: "Предатель! Слабак! Падаль!"
И Иван, не осознавая того, что он говорит вслух, стал вырывать из своей души:
- У меня ведь жена и двое детей, они ведь дома меня ждут. Под дулом пистолета ждут, понимаете вы это?! Ну отвезу я вас, ну и что ж - если бы не отвез, так кто-нибудь другой нашелся. Вы говорите выслуживаюсь? За кусок хлеба с маслом?! Да я знаете, как хотел бы умереть - перегрызть хоть одному из них глотку и умереть, а так сейчас мука... му-ук-аа сейчас мне! Но у меня жена и дети, вы знаете что будет, если я что не то сделаю? Может их к забору приколотят! Поняли вы, поняли! И не смейте меня винить - не я это все придумал! Вот отвезу вас и все, и забуду... нет, не забуду, я мстить буду! Вы слышите - я мстить буду!...
Со стороны офицера раздался оглушительный, разрывающий кровавый клубящийся воздух выстрел и резкая боль вломилась в Иванов череп, проламывая кости. Он решил, что все кончено и надеялся, что обретет теперь вечное спокойствие, но жизнь не уходила - он по прежнему вел грузовик, и по прежнему орали, задыхающиеся, умирающие дети. А тот выстрел на самом деле был вовсе не выстрелом, а лишь раздраженным выкриком офицера...
Клубы дыма начали наконец редеть, и в их разрывах замелькали нагретые солнцем поля. Цветаев остался позади. Еще несколько минут ехали они в войсковой колонне, но вот офицер жестом велел Ивану сворачивать в сторону на проселочную дорогу. Ставшие уже привычными кровавые плотные скопления пыли неожиданно отхлынули назад.
И вновь подумалось Ивану, что все это - все виденное им тоже отхлынет назад, окажется лишь видением, живущим в клубящейся пыли. Здесь же, на ярко-золотистом колышущемся пшеничными всходами просторе, конечно не может повторяться то кошмарное, что видел он в пыли, во дворе больницы...
В кузове тоже увидели солнечные лучи и зеленые травы, которые дрожа откатывались назад по нагретой августовским солнышком проселочной дороге. И солнечные эти лучи и слабые, но такие ощутимые в смертоносной духоте потоки свежего воздуха немного ободрили их: поутих плач и стоны, и только одна женщина все голосила страшным, нечеловеческим воплем:
- Оля!!! А-а! А-а!!! Маленькая моя-а-а!...
Иван достаточно хорошо знал эти места - сюда, направляясь к лесу, бывало ходил он вместе с семьей. Неподалеку протекала речка Журчалка, один из синих, блистающих на солнце изгибов которой можно было видеть на картине с молодой барышней. Вспомнилась опять ему картина, и заныло тоскливо в израненном сердце - захотелось взглянуть в те добрые наполненные пробуждающейся юной любви глаза...
Захотелось взглянуть и на Журчалку, на дне которой он, еще в детские годы, пытался найти пиратский клад. Но до реки ему не дал доехать офицер: он велел остановиться у дорожной развилки - здесь одна дорога вела в сторону леса - другая к Журчалке. Здесь росли, обнявшись ветвями - три сестры, три высокие стройные березы с густыми, издающими при ветре печальное пение кронами.
Сейчас здесь было весьма шумно. В тени сидели, прислонившись спинами к стволам, несколько разморенных на солнце фашистских солдат. На них остались одни лишь трусы, остальная же одежда и автоматы, валялись рядом в густой траве. Там же, в траве стоял и граммофон и пронзал августовский полдень торжественным, и, как показалась Ивану, каким-то пьяным маршем. Пластинка видно была заезженная и от раздающегося трескучего шипения казалось, что сотни змей поселились в траве... Сидящие в тени солдаты похоже наслаждались минутами отдыха: затягивались папиросами, лениво переговаривались...
Когда грузовик остановился они нехотя поднялись и взяли свои автоматы: одеваться они не стали - так и остались в одних трусах, граммофон не выключали и в воздухе все шипел и рвался пьяный марш.
Иван следом за офицером вышел из машины и вдохнул с наслаждением теплый, с душистым травным запахом принесенный с полей, воздух. Глянул он и на лес стоящий яркой стеной в сотне метров.
В это время хлопнула задняя стенка кузова и стали выпрыгивать оттуда женщины и дети...
И вновь начался кошмар. Иван ощутил сладковато тошнотворный привкус в крови во рту, но он не мог эту кровь выплевывать или сглатывать. Он просто смотрел.
Тех женщин и детей, которые при выходе из грузовика оступались, падали солдаты лениво, без злобы (они ведь отдохнули под кроной) били прикладами по спинам или прямо по головам. Последней в кузове осталась голосящая пронзительно над умершей дочерью женщина, она не воспринимала происходящего и только заходилась в пронзительном вопле:
- Ол-л-яя-а-а!!
Офицера этот крик явно раздражал и он, сморщившись и нервно отбросив в сторону недокуренную сигару выхватил револьвер и, запрыгнув в кузов, несколькими свинцовыми разрядами прекратил этот, столь неприятный ему вопль. Других женщин и детей построили в ряд и велели раздеваться - тогда все поняли, что ждет их.
А Иван, осев на разом ослабевшие колени привалился спиной к колесу грузовика. Его тошнило, а он даже и не замечал этого: кровь мешаясь с содержимым его желудка медленно выплескивалась на запыленную одежду, а он все смотрел...
Одна из женщин попыталась воспротивиться, кто-то закричал, кто-то зарыдал, кто-то упал на колени, моля о пощаде для детей... Непокорных били прикладами, били сильно, но только по лицу, чтобы не испачкать одежду... Какая-то молоденькая беленькая девушка, прижала своего малыша крепко-крепко к груди и шепча молитву бросилась бежать. Один из солдат одним рывком догнал ее, повалил в дорожную пыль и со всего размаха обрушил приклад на ее лицо... Там все разом залилось кровью, а он, обиженный тем, что ему пришлось волноваться - бегать за ней под этим жарким солнцем, ударил еще прикладом и младенца, а потом еще раз ее - ногой в живот...
В этот страшный момент мысли в голове Ивана прояснились.
"Неужели я действительно трус и подлец? Да ведь так, пожалуй, и есть. Захотел ведь спасти семью, по легкой дороге пошел. Ведь правильно та женщина сказала - выслужиться захотел. Ну пусть не за хлеб с маслом, а за то, чтобы жену и детей не тронули. Ну вот выслужился, привез, теперь может и не тронут твою Марью да Сашку с Ирой, а ты смотри, падаль, как с твоей выслуги убивают других Марий, Сашек да Ирок. Вон они - чем хуже тот мальчонка твоего Сашки, его мать уже штыком закололи, а он смотрит теперь на всех так, точно глотку им перегрызть хочет... и на меня, и на меня он так же смотрит. И правильно делает: я ведь поддался, я же послужил этим нелюдям хоть немного. Ну теперь смотри Иван и запоминай; все Иван запоминай..."
Еще несколько женщин бросились на солдат и те, сожалея о испорченной одежке, метнули в них смертоносный свинец.
- Мама! Мама! - вдруг закричала маленькая девочка в белом платьице. страшно мне мамочка! Что эти дяди делают, мамочка! Давай уйдем отсюда, пожалуйста! - и вдруг взмолилась протянув тоненькие ручки к фашистам, Отпустите нас пожалуйста! Дяди, что вы делаете?! Маме плохо...
Один из тех к кому обращены были эти слова сморщился, передернулся и, бросившись к граммофону, сделал пьяный марш еще громче - теперь он оглушающе шипя ревел в воздухе, заглушая все крики...
Иван все еще смотрел на эту девочку в беленьком платьице. Это платье оставалось облачно белом, хотя все вокруг были в пыли; и лицо девочки было не изможденным, а светлым и чуть растерянным: она просто не понимала и не могла понять происходящего - для нее не существовало царящего вокруг ужаса: тот светлый, сказочный мир детских фантазий в котором жила она все время до этого был так силен, что этот ад не мог захлестнуть ее, она просто оставалась такой же, какой была раньше. Но она, видя боль на лице своей матери, волновалась за нее...
Иван, затравлено шипя и выплескивая большими комьями изо рта кровяную смесь, пополз к этой девочке.
Но он полз слишком медленно: тело его не слушалось, дрожало все, передергивалось. А с них уже содрали одежду, и все они: и женщины, и дети испуганно жались теперь под пронзительными взглядами солдат и офицера.
На этот то дворик и вывели Ивана.
Он еще не понимал происходящего здесь - человеческий его разум, отвергал это и кричал с надеждой: "Нет, этого не может быть, это лишь кошмарный сон, который исчезнет сейчас! Ведь есть на свете тот волшебный месяц, который сегодня ночью к нам в окно заглядывал, а если он есть, если солнце есть и облака и звезды есть - то разве может быть и то, что я сейчас вижу? Разве возможно такое? Нет, конечно - это пройдет сейчас, вот подует ветерок и сдует все это, и проснусь я дома и день будет тихий, светлый и солнечный, пойдем мы с Марьей и с детьми к речке купаться да рыбу ловить, а этого всего нет, этого просто не может быть!"
Но это было. И это творилось человеком...
Здесь в этом, утром еще тихом дворике - дворике, в котором сидела когда-то молодая барышня, теперь было пыльно, душно и сильно пахло кровью и еще чем-то тошнотворным, горелым. Несколько фашистских грузовиков дребезжали у крыльца, а в самом дворике копошилось множество солдат. Здесь были и раненные немцы: эти окровавленные, небрежно завернутые кули человеческой плоти лежали и извивались во множестве на носилках. Некоторые кричали... Ивана словно ударил кто-то со страшной силой в глаза, когда увидел он, как один из них - обмотанный с ног до головы в почерневшие, издающие рвотный смрад ткани, стал весь вздрагивать и хрипеть и как-то неестественно, уродливо подпрыгивать всем телом, а потом руки его потянулись к лицу, и он чудовищными рывками стал сдирать с лица потемневшие, издающие смрад ткани. Под ними обнаружилось черное, прожженное насквозь, уже гниющее мясо - и все тело этого мученика, по видимому представляло собой такую рану... К нему подбежал и склонился какой-то другой солдат и, сев перед ним на колени, стал звать по имени: - Ханс, Ханс... - и говорить что-то, глотая слезы - в речи его часто слышалось какое-то женское имя - видно имя девушки этого, потерявшего уже рассудок, быть может, способного еще надеяться на смерть.
Но здесь, в этом набитом человеческими телами дворике, было довольно много и не раненных, или легко раненных солдат.
О, как они были злы! Господи, как же мог человек дойти до такого состояния озверения?! Они, измученные долгими боями, жарой, постоянным страхом смерти, гибелью друзей; они, по суди дела состоящие из одних напряженных до предела, терзаемых нервов, теперь выпускали все накопленное за эти месяцы на тех, кого они ненавидели, кто был, по их мнению причиной, всего их нечеловеческого, чудовищного существования. Здесь, в больнице, оставалось несколько десятков раненных русских солдат, которых не было возможности эвакуировать с отступающей в спешке армией. Их должны были выдать за мирных жителей, но, видно, нашелся какой-то предатель... и теперь...
Теперь их - раненных, стонущих выволокли во двор и делали все, что хотели. Кого-то, кому повезло больше, застрелили сразу, других же... Это их адские вопли услышал Иван еще с улицы.
Вот ползет, волочится на единственной здоровой руке кто-то с лицом искаженным, дрожащим и даже возраста его не определить, настолько искажено лицо. За ним топчутся два фашиста с раскрасневшимися, искаженными злобой и болью лицами. В руках они держат винтовки со штыками и этими вот штыками протыкают ноги этого человека. Острая сталь глубоко входит в развороченное мясо, и густая кровавая полоса отмечает проделанный им путь. Вот один из солдат высоко поднял винтовку и со всех силы вонзил штык в коленную чашечку... Человек задергался, закрутился на земле и тогда они, отбросив винтовки стали избивать его, окровавленного, ногами, били с оттяжкой, но и в спешке, стараясь побыстрее нанести удар... А ярость проступала в их красных, потных чертах все сильнее с каждым глухим ударом - они били его в лицо, в грудь, в промежность, и он уже не кричал, а только вздрагивал беззвучно всем телом. А они еще отрывисто выкрикивали какие-то слова и разъярялись все больше и больше, выпускали из себя то адское, что накопилась в них за долгие месяцы.
А у забора... Там сгрудилось сразу с десяток задыхающихся от жары и духоты человекоподобных особей. Видно, тот кого терзали они был каким-то командиром... Они прибивали его к забору большими ржавыми гвоздями: были прибиты уже и руки и ноги, но они вгоняли в них все новые и новые гвозди... Почему-то Иван ясно увидел его страшное, распухшее от адовой боли лицо - оно было словно с ним рядом, в одном шаге от него. Он видел разорванную в клочья, висящую кровавыми дрожащими ошметками губу и почему-то ясно представил себе, как этот человек сначала сжимал губы чтобы не закричать, как потом кусал и рвал их зубами... И вот теперь он, обезумев от боли, забыв о том кто он, не понимая, что происходит и кто его мучители, просто заходился в непрерывном вопле. Глаза его выпучились, вылезли из орбит и, казалось, вот-вот должны выпасть... И напряжение его было столь велико, что плоть на лице не выдерживала и разрывалась постепенно - Иван видел кровь выступающую сквозь поры. Это не было уже лицо человека - это был лик дьявола, познавшего вечность одиночества и мучений...
Тут всплыло прямо перед Иваном бледное, трясущееся лицо Свирида, который уткнулся ему в грудь ища у него утешения, и зашептал плача:
- Иван Петрович, а Иван Петрович я вам говорю - ну, надо же их слушаться, а то ничего хорошего не выйдет. А, Иван Петрович, ну вы... - он хотел, быть может, сказать что-то, но разорванные его мысли не как не могли сложиться в слова и он вдруг заплакал жалобно, как ребенок.
Ивана с силой встряхнули за плечо, и он, напряженный до предела, взорвался - заорал. На фронте то: в боях, да после боев ему приходилось уже видеть нечто подобное... но здесь, в родном, сердцу милом Цветаеве, в тех местах где провел он детство, где повстречал он впервые Марью, в этих самых для него светлых, самых любимых местах - это было непереносимо тяжело понимать, что ад захлестнул таки и его город и его дом.
Прямо перед ним стоял какой-то худенький, пунцовый от жары немецкий чин офицер, судя по запыленной одежде. Он рявкнул ему что-то на ухо и кивнул в стороны санитарного грузовика, с затянутом брезентом кузовом.
Иван, дрожа всем телом, услышал как новый звук стал захлестывать двор. Из больницы под надзором солдат выходили детей - этих детей, эвакуировали из каких-то мест, и, разметив на какое-то время в этой больнице, не смогли потом по каким-то причинам эвакуировать дальше, оставили здесь вместе с матерями. И вот теперь все они: и матери, и их дети выходили. Дети были самых разных возрастов - и розовощекие младенцы, которых несли на руках матери, и дети постарше, лет до четырнадцати. Видно еще в больнице, кто-то из них начал плакать и вот теперь, большая их часть плакала: навзрыд ли, прося о чем-то у своих матерей, или совершенно беззвучно... И почему-то особенно страшно было смотреть именно на тех детей которые плакали беззвучно - страшно было видеть эти крупные, набухающие, а потом скатывающиеся стремительно жгучие детские слезы. Когда выходили они во двор, матери хватали своих детей на руки и прижимали лицом к себе, чтобы не видели они происходящего. И сами они опускали глаза, пытались не видеть ничего, но вопль того, прибиваемого к забору, все время невидимой силой заставлял их вскидывать головы, и видно было, как дрожат, как искажаются в муке их лица.
Вот одна женщина преклонных уже лет, с загорелом почти до черноты морщинистым лицом, и с сильными, привыкшими к тяжелому труду руками, вырвалась неожиданно для всех из колонны, и с грудным ребенком на руках пошла медленно и слегка покачиваясь, но неудержимо, на стоявшего поблизости солдата. За ней поспешал, уткнувшись в подол платья и всхлипывая, мальчонка лет двенадцати.
- Да что ж вы делаете, ироды! - закричала она сильным, чуть хрипловатым от натуги, яростным голосом и все надвигалась на этого солдата, который растерялся и стал отступать к забору, - Как вы Христу то в лицо смотреть будете, ироды?! Звери, подонки...!
Офицер, который только что тряс Ивана повернулся к этому теснимому женщиной, растерявшемуся солдату и выкрикнул ему что-то. Солдат метнул на офицера быстрый взгляд и тогда лицо его распрямилось - от неуверенности и испуга не осталось больше и следа: ведь он услышал голос своего начальника, тот ясно сказал ему, что делать с этой женщиной - ну а раз так сказал начальник, значит так и должно быть, значит и никаких сомнений не должно быть. И ему даже стыдно стало за свою растерянность, и то, что он сотворил дальше он сотворил старательно, зная, что офицер следит за его действиями...
Он поднял винтовку и закрепленным на ней, окровавленным уже штыком с силой ударил... он намеривался проткнуть младенца, которого она несла, но женщина успела прикрыть его рукой... Удар был так силен, что штык пронзил насквозь и руку и младенца и неглубоко еще вошел ей в грудь... Младенец вскрикнул, дернулся, а фашист уже выдернул резко штык и ударил ее во второй раз в живот...
У Ивана потемнело все перед глазами и он, заорав как раненный волк, бросился на этого солдата, и обрушился на него, когда тот выдергивал штык из тела безумно вопящей женщины. Иван ударил его со всей силу кулаком по черепу и, почувствовав как звериная ярость растет в нем, все бил и бил его со всего размаха по голове, не думая уже ни о чем, зная просто, что если он не будет его бить, то сойдет с ума и перегрызет всем глотки...
- Ну не стреляйте! - торопливо визжал где-то Свирид, - он шофер, слышите, слышите - он шофер! Ну побейте его, но только не убивайте, ладно? Одно шофер, слышите, слышите - он шофер!
Ивана били прикладами, но, как ему показалось несильно, во всяком случае он почти не чувствовал боли, и даже когда, что-то хрустнуло у него в колене, не почувствовал он ничего...
Детские вопли заполнили собой все пространство, всю вселенную, все мировозздание; и в этой адской, созданной человеком, душной и кровавой маленькой вселенной райским перезвоном звучал, колеблясь как маятник часов, безумный визг, трясущего его Свирида:
- Иван! Ну дурак ты что ли, Иван-а-а! Дурак ты что ли - они ведь твою женку убьют, я же говорю - не смотри ты на это, а?! Не смотри - а?! Иван, ну отвези им машину и все - и тогда все живы будут, я прошу тебя, ну что тебе стоит, ну не надо только больше! Иван, а то совсем плохо будет! Женку то и детей ведь убить могут, ты о них подумай - ведь убить их могут!
Ивана еще раз ударили прикладом в плечо и он увидел красное, разъяренное и окровавленное лицо того солдата... он размахнулся винтовкой еще раз, метя Ивану в лицо, но его подхватили другие солдаты и оттащили с трудом в сторону.
В застилаемом кровью и пылью, полным воплей дворике, появился жердь-переводчик. Он, широко размахивая руками и ногами, подошел к Ивану и, слегка склонившись над ним без выражения, слегка раздраженно заговорил:
- Ти не будешь слушаться - будешь дра-ятся тьебе капут! Бабе капут, дьетем капут, ти поняль?
- Иван, Иван Петрович, ну что же вы!
Иван так резко, что отдалось рвущемся разрывом, повернул голову, и увидел окровавленную груду плоти, истыканную штыками и еще разорванную пулями, перед которой стоял на коленях и пронзительно рыдал двенадцатилетний мальчонка. И вспомнился тогда ему Сашка - он ведь был одного с этим мальчиком возраста...
- Я повезу... я сделаю все что вам нужно, - захрипел он опять захлебываясь кровью, которая шла из его разбитых десен.
Переводчик-жердь все еще возвышался над ним и поглядывал с сомнением на Ивана. И тогда Ивану страшно стало от мысли, что он, избитый, может показаться ненужным и слабым, что его попросту пристрелят на этом кровавом дворе, а семью... Вновь в голове его забабахал молот и он вскочил на ноги и стараясь выдавить из себя ровный и сильный голос проговорил:
- Я готов выполнить ваши приказания!
Ему ужасно хотелось ударить со всего размаха в это лоснящееся от пота, самодовольное лицо, и он бы сделал это - существование, стало для него невыносимо мучительным, и быстрая (быть может) смерть, которая последовала бы за этим ударом, казалась ему лучшим выходом... Но он помнил о своей семье: о Марье, с ее горячими локонами и юным еще голосом, о Сашке, который считал своего отца самым отважным, героическим человеком на свете и наконец Ирочку с ее глубокими, светлыми глазками - только память о них давала ему сил, говорить то, что он говорил. Глаза его правда выдавали - они говорили совсем другое, они вцеплялись в горло этой "жерди" - он его рвал в клочья своим взглядом.
Но "жердь" то ли не заметил этого, то ли ему это было безразлично. Он кивнул, и сказал несколько слов, стоящему рядом обтирающему лоб офицеру тот ткнул Ивана в спину дулом револьвера и жестом велел идти к издающему пронзительные, острые вопли детей и матерей грузовику. Их уже напихали в кузов, а на бортик уселись двое упитанных солдат, жующих яблоки и лениво, разморено спорящих о чем-то друг с другом...
Стараясь идти прямо, не качаясь Иван, чувствуя въевшееся в спину острое дуло, зашагал к грузовику. Где-то под ухом все суетился Свирид и без умолку, совсем уже истерично и быстро тараторил о том, что Иван не должен сидеть дома, а работать для новых "господ". Потом он стремительно стал жаловаться на одиночество и просить чтобы ему дозволили поехать с Иваном - он бросился с этой слезной просьбой к жерди-переводчику, но тот оттолкнул его брезгливо и сказал несколько выученных матерных ругательств.
А Иван все шел, сжав зубы, стараясь не сойти с ума в оглушительном океане адских звуков... Эти детские полные мольбы вопли; хрипы и проклятия матерей; вопли и стоны раненных; и наконец чудовищный, безумный и непрерывный вопль того, сошедшего с ума, распятого на заборе... Все руки и ноги его были уже пробиты гвоздями и весь забор и земля под ним была густо залита завертывающейся слоями кровью. Ему как раз вбивали в предплечье здоровый чуть погнутый гвоздь, и по вызывающем рвоту лицам палачей можно было судить, что они разъярены до предела, что им хочется еще долго-долго вымещать так свою ярость, до тех пор, быть может, пока они не рухнут от потери сил. Раздавался сухой пронзительный треск дробящейся кости...
И еще один звук был - соловушка, гнездо которой спряталось в листве одного из тополей, кружила в ярких лучах, над густыми клубами пыли и старалась, выплескивала из себя яркие, заливчатые трели - она волновалась за своих малышей тревожно чирикающих в гнезде и отвлекала внимание на себя. Правда ни на нее - порхающую ярким пушистым комочком над головами, ни на ее детишек никто во дворе не обращал внимания. Столпившиеся там человекоподобные особи были поглощены иными делами - делами недоступными для понимания животных...
* * *
Довольно долгое время (как показалось Ивану целую вечность), грузовик не мог выехать на центральную улицу. Там все грохотали, ревели чудовищными моторами танки, а меж ними суетились блеклые, задыхающиеся фигурки людей. Весь Цветаев потонул в плотных клубах дыма, и даже листья потемнели и выцвели, словно бы их коснулась смерть...
Рядом с Иваном сидел немецкий офицер и курил без перерыва сигары. В кабине дышать было практически нечем и синие с кровавыми ободками круги плыли перед Ивановым лицом. Но он помнил, что должен казаться здоровым, бодрым даже... он глотал пыль и прислушивался к крикам, которые долетали из кузова... Туда из кабины вело маленькое запыленное, грязное окошечко и к нему прильнуло из кузова воспаленное лицо одной из матерей. Она ударила несколько раз в стекло и истерично завизжала:
- Дышать нечем... воздуха! Отпустите нас... нам дышать нечем! А-а! Ребенок умирает, слышите вы у меня ребенок умирает. Ох, выпустите, выпустите, сил моих нет, ох дышать нечем, куда ж вы нас напихали! Ох, Мишенька... задыхается ведь! Куда вы нас везете? Отпустите нас!
Офицер развернулся и ударил дулом пистолета в стекло так, что несколько тоненьких грязных трещинок бросились от него врассыпную по стеклу.
Наконец в движущейся стальной массе появился проем и Иван, собравшись, направил в него грузовик.
Из кузова тем временем вновь завизжала пронзительно женщина:
- Оля! Олечка, деточка моя! Да что ж это! Моей девочке плохо, слышите остановите машину! Здесь дышать нечем!... Ох... Остановите... а-а! Пропустите... а-а! Олечка! - она вдруг зашлась в крике, а офицер легонько коснулся Иванова плеча дулом...
- Куда вы их везете? - спросил Иван, забыв от разрывающей его изнутри боли, что офицер не понимает русской речи.
Офицер проворчал что-то, зато в кузове его голос услышала одна из матерей и вот ее крик уже схватывал стальным раскаленным обручем голову Ивана:
- А-а! - задыхаясь кричала она, - так значит нашелся выродок выслуживаешься значит! Куда везти - спросил он у них услужливо! Выродок! Падаль! Выслуживайся, выслуживайся, гнида! А ты знаешь, выродок, что тут за твоей спиной дети умирают... а-а! Ну тебя хлебушком с маслецом накормят, тебе это самое главное, выслуживайся... У-у! - и тут раздался звук плевка, и Иван понял, что это в него плевали и хоть разделяло их стекло почувствовал он этот плевок и еще сильную, звонкую пощечину...
Он судорожно вцепился мокрыми, липкими пальцами в руль и пытался везти машину туда, куда указывал ему офицер. Впереди дребезжал по разбитой улице танк и в кажущихся Ивану кровавыми клубах пыли ничего не было видно. Лишь иногда проплывали по бокам размытые, нависающие над дорогой контуры... не деревьев, а грозных великанов и казалось Ивану, что слышит он их гневные голоса: "Предатель! Слабак! Падаль!"
И Иван, не осознавая того, что он говорит вслух, стал вырывать из своей души:
- У меня ведь жена и двое детей, они ведь дома меня ждут. Под дулом пистолета ждут, понимаете вы это?! Ну отвезу я вас, ну и что ж - если бы не отвез, так кто-нибудь другой нашелся. Вы говорите выслуживаюсь? За кусок хлеба с маслом?! Да я знаете, как хотел бы умереть - перегрызть хоть одному из них глотку и умереть, а так сейчас мука... му-ук-аа сейчас мне! Но у меня жена и дети, вы знаете что будет, если я что не то сделаю? Может их к забору приколотят! Поняли вы, поняли! И не смейте меня винить - не я это все придумал! Вот отвезу вас и все, и забуду... нет, не забуду, я мстить буду! Вы слышите - я мстить буду!...
Со стороны офицера раздался оглушительный, разрывающий кровавый клубящийся воздух выстрел и резкая боль вломилась в Иванов череп, проламывая кости. Он решил, что все кончено и надеялся, что обретет теперь вечное спокойствие, но жизнь не уходила - он по прежнему вел грузовик, и по прежнему орали, задыхающиеся, умирающие дети. А тот выстрел на самом деле был вовсе не выстрелом, а лишь раздраженным выкриком офицера...
Клубы дыма начали наконец редеть, и в их разрывах замелькали нагретые солнцем поля. Цветаев остался позади. Еще несколько минут ехали они в войсковой колонне, но вот офицер жестом велел Ивану сворачивать в сторону на проселочную дорогу. Ставшие уже привычными кровавые плотные скопления пыли неожиданно отхлынули назад.
И вновь подумалось Ивану, что все это - все виденное им тоже отхлынет назад, окажется лишь видением, живущим в клубящейся пыли. Здесь же, на ярко-золотистом колышущемся пшеничными всходами просторе, конечно не может повторяться то кошмарное, что видел он в пыли, во дворе больницы...
В кузове тоже увидели солнечные лучи и зеленые травы, которые дрожа откатывались назад по нагретой августовским солнышком проселочной дороге. И солнечные эти лучи и слабые, но такие ощутимые в смертоносной духоте потоки свежего воздуха немного ободрили их: поутих плач и стоны, и только одна женщина все голосила страшным, нечеловеческим воплем:
- Оля!!! А-а! А-а!!! Маленькая моя-а-а!...
Иван достаточно хорошо знал эти места - сюда, направляясь к лесу, бывало ходил он вместе с семьей. Неподалеку протекала речка Журчалка, один из синих, блистающих на солнце изгибов которой можно было видеть на картине с молодой барышней. Вспомнилась опять ему картина, и заныло тоскливо в израненном сердце - захотелось взглянуть в те добрые наполненные пробуждающейся юной любви глаза...
Захотелось взглянуть и на Журчалку, на дне которой он, еще в детские годы, пытался найти пиратский клад. Но до реки ему не дал доехать офицер: он велел остановиться у дорожной развилки - здесь одна дорога вела в сторону леса - другая к Журчалке. Здесь росли, обнявшись ветвями - три сестры, три высокие стройные березы с густыми, издающими при ветре печальное пение кронами.
Сейчас здесь было весьма шумно. В тени сидели, прислонившись спинами к стволам, несколько разморенных на солнце фашистских солдат. На них остались одни лишь трусы, остальная же одежда и автоматы, валялись рядом в густой траве. Там же, в траве стоял и граммофон и пронзал августовский полдень торжественным, и, как показалась Ивану, каким-то пьяным маршем. Пластинка видно была заезженная и от раздающегося трескучего шипения казалось, что сотни змей поселились в траве... Сидящие в тени солдаты похоже наслаждались минутами отдыха: затягивались папиросами, лениво переговаривались...
Когда грузовик остановился они нехотя поднялись и взяли свои автоматы: одеваться они не стали - так и остались в одних трусах, граммофон не выключали и в воздухе все шипел и рвался пьяный марш.
Иван следом за офицером вышел из машины и вдохнул с наслаждением теплый, с душистым травным запахом принесенный с полей, воздух. Глянул он и на лес стоящий яркой стеной в сотне метров.
В это время хлопнула задняя стенка кузова и стали выпрыгивать оттуда женщины и дети...
И вновь начался кошмар. Иван ощутил сладковато тошнотворный привкус в крови во рту, но он не мог эту кровь выплевывать или сглатывать. Он просто смотрел.
Тех женщин и детей, которые при выходе из грузовика оступались, падали солдаты лениво, без злобы (они ведь отдохнули под кроной) били прикладами по спинам или прямо по головам. Последней в кузове осталась голосящая пронзительно над умершей дочерью женщина, она не воспринимала происходящего и только заходилась в пронзительном вопле:
- Ол-л-яя-а-а!!
Офицера этот крик явно раздражал и он, сморщившись и нервно отбросив в сторону недокуренную сигару выхватил револьвер и, запрыгнув в кузов, несколькими свинцовыми разрядами прекратил этот, столь неприятный ему вопль. Других женщин и детей построили в ряд и велели раздеваться - тогда все поняли, что ждет их.
А Иван, осев на разом ослабевшие колени привалился спиной к колесу грузовика. Его тошнило, а он даже и не замечал этого: кровь мешаясь с содержимым его желудка медленно выплескивалась на запыленную одежду, а он все смотрел...
Одна из женщин попыталась воспротивиться, кто-то закричал, кто-то зарыдал, кто-то упал на колени, моля о пощаде для детей... Непокорных били прикладами, били сильно, но только по лицу, чтобы не испачкать одежду... Какая-то молоденькая беленькая девушка, прижала своего малыша крепко-крепко к груди и шепча молитву бросилась бежать. Один из солдат одним рывком догнал ее, повалил в дорожную пыль и со всего размаха обрушил приклад на ее лицо... Там все разом залилось кровью, а он, обиженный тем, что ему пришлось волноваться - бегать за ней под этим жарким солнцем, ударил еще прикладом и младенца, а потом еще раз ее - ногой в живот...
В этот страшный момент мысли в голове Ивана прояснились.
"Неужели я действительно трус и подлец? Да ведь так, пожалуй, и есть. Захотел ведь спасти семью, по легкой дороге пошел. Ведь правильно та женщина сказала - выслужиться захотел. Ну пусть не за хлеб с маслом, а за то, чтобы жену и детей не тронули. Ну вот выслужился, привез, теперь может и не тронут твою Марью да Сашку с Ирой, а ты смотри, падаль, как с твоей выслуги убивают других Марий, Сашек да Ирок. Вон они - чем хуже тот мальчонка твоего Сашки, его мать уже штыком закололи, а он смотрит теперь на всех так, точно глотку им перегрызть хочет... и на меня, и на меня он так же смотрит. И правильно делает: я ведь поддался, я же послужил этим нелюдям хоть немного. Ну теперь смотри Иван и запоминай; все Иван запоминай..."
Еще несколько женщин бросились на солдат и те, сожалея о испорченной одежке, метнули в них смертоносный свинец.
- Мама! Мама! - вдруг закричала маленькая девочка в белом платьице. страшно мне мамочка! Что эти дяди делают, мамочка! Давай уйдем отсюда, пожалуйста! - и вдруг взмолилась протянув тоненькие ручки к фашистам, Отпустите нас пожалуйста! Дяди, что вы делаете?! Маме плохо...
Один из тех к кому обращены были эти слова сморщился, передернулся и, бросившись к граммофону, сделал пьяный марш еще громче - теперь он оглушающе шипя ревел в воздухе, заглушая все крики...
Иван все еще смотрел на эту девочку в беленьком платьице. Это платье оставалось облачно белом, хотя все вокруг были в пыли; и лицо девочки было не изможденным, а светлым и чуть растерянным: она просто не понимала и не могла понять происходящего - для нее не существовало царящего вокруг ужаса: тот светлый, сказочный мир детских фантазий в котором жила она все время до этого был так силен, что этот ад не мог захлестнуть ее, она просто оставалась такой же, какой была раньше. Но она, видя боль на лице своей матери, волновалась за нее...
Иван, затравлено шипя и выплескивая большими комьями изо рта кровяную смесь, пополз к этой девочке.
Но он полз слишком медленно: тело его не слушалось, дрожало все, передергивалось. А с них уже содрали одежду, и все они: и женщины, и дети испуганно жались теперь под пронзительными взглядами солдат и офицера.