И он обсыпал поцелуями икону и ее ноги и Сашеньку, затем заваливаясь во все стороны бросился к печи, схватил на руки стонущую Ирочку и ее стал целовать и все орал, чувствуя лишь одну боль:
   - Вот всем святым клянусь: последней ночью, месяцем, барышней на картине - не выслуживался я им! Никого никуда не возил, ни детей, ни матерей, ни девочку ту... А про бабушку со внучкой на руках будут говорить - ты им не верь, слышишь, Марьюшка?!
   Из обеих ноздрей у него сильно пошла кровь и он, исчерпав в этот истерический всплеск последние силы, безжизненно рухнул на пол.
   * * *
   Он не знал - жив ли он, или же умер и попал в ад...
   Это было бесконечное мучение, безумное, непригодное ни для кого существование без единой минуты покоя. Некогда плавно плывущая, шелестящая зеленью, переливающаяся пением птиц и голосами домашних жизнь лишь иногда вспоминалась ему как невозможное райское чудо. Его новое существование продвигалось вперед все новыми и новыми надрывами. Мир потерял свои четкие очертания, и клубился кровавой густой пылью...
   Мир разрушился - дни не шли больше плавной чередой, но перемешивались меж собой в дребезжащей агонии.
   Кажется, в один из этих дней Марья целовала его и кричала ему на ухо:
   - Я верю тебе, верю! Не мучь себя, не изводи!
   Но быль ли это сон или же явь он не знал: ночные ведения, и дни - все перемешалось и вот уже кричит на него из душного облака заполнившего собой всю горницу Марья:
   - Падаль! Выслужился, да?! Нас хотел спасти?! Детишек значит подвез им, да? Ну еще и старушку с младенцем выдал! - и плевок...
   Прояснение наступило в час, когда плотная, серебрящаяся яркими звездами осенняя ночь окутала землю. Несколько прошедших солнечных, пролетевших для Ивана в бреду дней, сохранили последнее в этом году свежее тепло. Окно было приоткрыто и с улицы, вместе с густым, печальным шепотом умирающей листвы влетала еще и блаженная ни с чем не сравненная прохлада.
   Иван сидел согнувшись в бараний рог за столом и теребил завязшую в манной каше ложку. Марья хлопотала рядом с ним, а из соседней горницы едва слышно долетало пьяное бормотание фашистского карапуза. На лавочке у блещущей яркими язычками печке сидела, широко раскрыв невидящие глаза Ирочка - за последние недели она не вымолвила не единого слова и на все расспросы лишь мотала головой, рядом с сестренкой сидел и Сашка, и потирал свои необычайно большие уши - это "жердь-переводчик" придумал себе развлечение: он ловил Сашку и сев на стул начинал выкручивать мальчику уши. При этом он внимательно следил за выражением его лица, и, когда Саша начинал плакать, качал головой и с укором говорил:
   - Ты должен быть хорошим бойцом! Ты ведь будешь сражаться за нашу империю? Так ведь? Отвечать!...
   Сашка стоял перед ним и, хлюпая носом, отрицательно покачивал головой. Но переводчик уже трепал его за щеку и добродушно бормотал:
   - Ты должен терпеть боль - ты будущий солдат. - и вновь начинал выкручивать ему ухо внимательно наблюдая за выражением лица...
   Теперь переводчик ушел куда-то в сад... Марья вдруг села перед Иваном и с болью скорее простонала чем проговорила:
   - Что ж ты не расскажешь ничего, Иванушка. Где ж ты был сегодня, где вчера был? Куда они тебя заставляют ездить? Расскажи... То что они то говорят я не верю ни слову... Ты ночью то вчера как кричал, метался, они аж из дома прибежали, помнишь то?
   Здесь надо сказать, что их выселили из дома в амбар, где они и ночевали среди коров и свиней, а в дом запускали только днем - для уборки (карапуз любил идеальную чистоту, чтобы все блестело).
   - Хочешь знать где я был сегодня? - выкрикнул Иван и тут же осекся.
   "Действительно где я был сегодня и где я был вчера?" - думал он уже про себя и тогда то и стало проясняться перед его глазами и почувствовал он разом ночную пахнущую листьями и звездами прохладу. "-Где был я все это время? Что творил я... Господи, да ведь я творил это каждый день - каждый день... А что я творил, господи, да как же это... признаться даже себе не могу, боюсь... да что же я разум что ли совсем потерял, я ведь... - сотни разбитых прикладами, но еще живых, стонущих тел всплыли перед ним.
   - Ох, да ты сейчас как мертвый стал, смотреть то страшно...
   "Нет, я должен выбраться из этого адского круга... Ну же... Я... я их каждый день ведь отвожу - с разных деревень да с сел соседних, все к тому рву, его ведь еще больше вырыли, там теперь тысячи этих тел, а мух миллиарды, тьма - бесконечное множество этих армейских мух... Дышать нечем, в воздухе прямо облако зловонное летает... Каждый день я их отвозил, только даже признаться себе в этом боялся. Все надеялся, что это лишь кошмар, лишь видение, которое растает и вновь наступил та прежняя, счастливая жизнь. Слабак, падаль...! Так, но ведь должно это мучение кончиться, не вечность ведь ему длиться... Какой же я слабак... Падаль! Падаль!"
   Ему показалось, что все это он выкрикнул вслух и, вздрогнув, взглянул на Марью.
   "Ну вот опять испугался, опять! Да что же это за мучение такое, как мне жить дальше с этим? Что натворил я?! Зачем, зачем вообще вернулся в этот дом, зачем я здесь, какая от меня польза если даже эту "жердь" не могу остановить, смотрю только, как он над сыном издевается... - Душно то как! эти последние слова он выкрикнул и бросился к окну, перевесился через подоконник и вот услышал слабое, едва слышимое гудение губной гармошки. Звуки доносились со стороны ограды и Ивану даже показалось, что он видит там темный расплывчатый контур "жерди".
   В соседней горнице зашипел голос какой-то немецкой певицы и одновременно зазвенела бьющаяся посуда.
   "Я должен совершить хоть что-то, чтобы не так рвалось сердце... Ну что же я, падаль, могу сделать? Ведь был я когда-то бойцом, стрелял ведь в этих гадов... А что теперь то... как я ненавижу этих подонков, ведь убивал я их... Неужели теперь не могу. Неужто я теперь такой слабый, что только и могу сидеть в своем углу да стонать, а что если... что если зарезать этого подонка, эту "жердь", которая моему сыну уши выкручивала. Вот прямо сейчас!"
   Это последние решение охватило его всего, и он, отшатнувшись от окна прошел на кухоньку, приметил на столе нож и подошел уже к столу, как услышал срывающийся на плачь голос Марьи:
   - Что ты задумал то, ох, скажи - ведь вижу я - задумал ты что-то, Иван, ты только не молчи. Поговори со мной... на мертвого ты похож, на мертвого... В себя ты ушел, ни слова от тебя не услышишь. Я то понимаю, конечно: жизнь страшная наступила, но ты ведь со мной, с детьми остался, что же ты в боль свою погрузился и с нами ею не делишься. Вижу ведь, задумал ты что-то, и это что-то страшное...
   Иван схватил ее за руку и зашипел, выпучив страшные, пылающие болью глаза:
   - Тихо ты! Что ты орешь, то?! Я ведь как лучше хочу сделать... А сейчас уйди отсюда, иди к детям!
   - Нет! - Марья аж вскрикнула, - я никуда не уйду, у тебя глаза, Иван, сумасшедшие, слышишь: не уйду пока ты мне не расскажешь, что задумал!
   - Тише! Не ори! Я тебе сказал... - Иван надвинулся на нее, схватил дрожащей рукой за горло, но тут же отпустил... вновь зазвенел в его голове безжалостный молот.
   Шипящий голос певицы усилился, а спустя несколько мгновений на кухню вошел "карапуз" и пьяно ухмыляясь и слегка покачиваясь уставил свои мутные глазки на Ивану и Марью. Иван метнул в него быстрый полный ярости взгляд и посмотрел вновь на Марью, и теперь в глазах его пылало безумие, смешанное с любовью.
   - Видишь приполз, уродец?! - истерично начал он изливать из себя слова, Стоит, ухмыляется, морда пьяная, не понимает ничего - думает мы тут на кухне целуемся. Ха! Слов то он не понимает, гад! Ты значит спрашивала, что я задумал? Ну так я не хотел тебе говорить, а вот при нем скажу... Да, скажу, чтобы доказать, что не трус я, не падаль! Он то все равно не поймет, будет наверное думать, что мы тут с тобой о любви шепчемся? Ха-ха, мне смешно, ты веришь, Марья, что мне смешно? Нет, право, смешно! Ха! Ну так вот: я зарежу эту "жердь", которая сейчас в саду на своей гармошке пиликает. Вот прямо так возьму и зарежу, и подальше от дома отнесу, чтобы не нашли они!
   - Нет! - теперь Марья схватила его за руку. - Не пущу, ты с ума сошел, ты не понимаешь, что говоришь! Ты ведь не думаешь, что делаешь, это на тебя безумие нашло, послушай...
   - Безумие говоришь?! А это вот не безумие? - он с силой провел рукой по ее лбу, где уродливыми разрывами остался след от дула. - Дрожать все время, прислуживаться, жить по их уродливым законом - это по твоему не безумие! Пусть знают, что есть у нас русских сила не только в терпении!
   Вдруг взметнулась откуда-то окровавленная ладонь и с силой ударила Марью в щеку. Кровавый след остался там... Это "карапуз", оказывается, уже некоторое время стоял перед ними и размахивая руками орал что-то, но они, поглощенные волной своих эмоций, даже и не слышали его воплей.
   Теперь Марья вздернулась, а Иван, схватился обеими руками за стол, чтобы тут же на кухне, не прибить это смердящее, потное существо. "Карапуз" был разъярен невниманием к своей персоне и потому ударил Марью еще раз... Из комнаты с криком, - Не бей маму! - выбежал Саша и стал бить кулачками фашиста в обвислый живот.
   "Карапуз" прошипел резкое, рвущее воздух ругательство и обеими руками оттолкнул мальчика в горницу, затем показал Марье окровавленный кусок стекла вытащенный, по-видимому, из окровавленной ладони.
   Он схватил Марью и с необычайной для своего пухлого, маленького тела силой поволок ее за собой, чтобы убрала она разбитую бутылку. А по всему дому хрипела, надрываясь, немецкая певица.
   - Иван не делай этого! - вопила Марья, - Ты ведь себя погубишь! Ведь поймают тебя...
   Иван остался один на кухне, хлопнула дверь, и хрипение певицы затухло, зато теперь слышны были отрывистые крики "карапуза", да всхлипывания Саши в комнате.
   - Убью гада! - шипел Иван, хватая со стола нож, которым, бывало, помогал он разделывать Марье рыбу.
   Что за звук, за его спиной - легонькое похлопывание по полу, будто первая, самая радостная и светлая, наполненная лучами, мартовская капель... Кот - нет, на кота не похоже.
   Он обернулся и увидел Ирочку - она босая стояла в дверном проеме. На ней надето было легкое белое, с ярко синими ободками летнее платье. Она была бледна, но все ж едва заметный румянец проступал на ее щеках. Глаза ее показались Ивану огромными. Они были покрыты сверкающей, живой оболочкой и больно, и в тоже время и сладостно, и страшно было Ивану смотреть в эти глаза. Так стоял он перед ней с ножом, с горящими ненавистью глазами, и не в силах был пошевелиться; словно зачарованный, ждал он, когда скажет она хоть что-то. И она заговорила:
   - Я знаю, что ты задумал, папенька... Я все видела, все... Тебе ведь не нравиться, что он каждый вечер говорит, маменьке, а "красноголовый" (так она называла "карапуза") смеется? Ты ведь не хочешь, чтобы он такое больше говорил? Ведь ты его хочешь зарезать, чтобы он больше маменьку не расстраивал?...
   Иван опустив руки, и понимая, что она говорит правду, кивал.
   - ... Мне тоже его страшно слушать, папенька. Только не убивай его, если убьешь, тогда, тогда... - из огромного ее ока скатилась тяжелая, заставившая Ивана сжаться слеза, а она все говорила:
   - А помнишь, папенька, как ты сам говорил: "Лучше горькая правда, чем сладкая ложь." Так ведь он правду говорит, я это сразу поняла...
   - Доченька что ты! - голос Ивана дрожал.
   - От меня теперь ничего не укроешь, папенька. Я все знаю, все понимаю... Ты ведь ради нас им помогаешь, ради нас ты такие муки терпишь...
   - Что ты Ирочка! - Иван заплакал.
   За спиной девочки показался Сашка, он, видно, только вытер слезы и еще хлюпал носом.
   - Дурочка ты! - гневным, совсем не детским голосом вскричал он, Молчала, молчала, а теперь нашла чего сказать - належалась на печке! Эх ты... а ну пошли со мной! - он схватил сестренку за руку и повел ее в горницу. Ира шла спокойно, чуть опустив голову.
   Вновь Иван остался один, и вновь слышал он шипение певицы и уже веселый, пьяный голос "карапуза", который успел забыть о том, что произошло на кухне.
   "Что же она, провидицей теперь стала?"- думал он, - "Все ведь выложила, все, что в душонке моей лежало, и в чем я себе даже признаться боялся. Вот ведь оно: зарезать "жердь" ведь я хочу потому, что он каждый вечер поганые шуточки "карапуза" выкрикивает, а не потому что он сыну уши выкручивает. Это он ведь тебе, падаль, в уши свинец правды заливает, а ты и терпеть не можешь... Только ты один терпеть и не можешь, а Марье то все равно, она ведь и не слушает его, только тебе, падаль, верит.
   Он выронил нож... Певица все хрипела и хрипела, но сквозь ее завывания прорвался гневный голос Марьи и, кажется, еще звук пощечины:
   - Вот тебе! Руки распустил, рожа пьяная... вот и лежи на диване!
   "Что мне делать теперь... А все равно зарезать его, пусть все говорят, а все равно зарежу я эту "жердь", этого фашиста. Сейчас зарежу, а потом поздно будет - Марья выбежит в меня уцепиться и не смогу я уже уйти."
   Он подхватил нож и, проскочив горницу, в которой Сашка, втолковывал сестренке какую непростительную глупость она сказала, выбежал из избы в сад.
   * * *
   Вовсе не похожий на пение хрип отхлынул назад, остался в доме, который давно уже не был Ивану родным. Теперь он погрузился в тишину ночи: да тишина была полной: замолкли уже сверчки, ветер укутался в кронах деревьях, спали, где они остались, собаки; спали и люди - русские и немцы все спали в Цветаеве в этот поздний час. Почти всем, правда, ничего не снилось и они были рады этому; других же, несчастных, мучили кошмары. Давно укатились за горизонт стальные чудовища, отхлынула туда вместе с ними и канонада фашисты говорили, что остатки красной армии увязли во льдах где-то за Полярным кругом...
   И только негромкие трели губной гармошки расплывались со стороны забора в этом прохладном безмолвии.
   Иван, до боли сжимая в руке нож, замер в густой, непроницаемой тени яблони, вжался в ее живой, теплый ствол и высматривал силуэт "жерди". Было видно, как тот встал у забора, потянулся, и вновь уселся, наигрывая все ту же, незнакомую Ивану мелодию.
   Где-то на самых окраинах Цветаева залаяла собака, и совсем с другой стороны пришел ей слабый ответ.
   "Так... Соберись теперь, думай только о том, как выполнить свой замысел. Быть может, просто подойти к нему, сказать что-нибудь. Нет, он сразу насторожится, достанет свой револьвер. Ведь я к нему никогда не подходил, ведь я боялся его и боюсь - боюсь, что он говорит правду... Значит, надо ползком, как когда-то в бою, мы отступали тогда и над головами свистели пули, из пулеметов стреляли, над самой землей били, и страшно голову было приподнять и хотелось вжаться в землю, в ее глубины от этого свинца уйти. Мы тогда в нее и вжимались, а пули то над самой головой так и свистели, так и свистели... Все, ползу."
   Он бесшумно метнулся на землю и пополз, сотрясаясь от страха и возбуждения всем телом. Он пытался, но не мог хоть немного успокоиться, напротив дрожь все усиливалась...
   "Да так я и нож поднять не смогу... Дрожь... О-ох, не могу, все тело сводит, так сейчас прямо среди грядок и запрыгаю, надо успокоиться, обязательно... Так, стоп."
   Он замер и затем медленно перевернулся на спину.
   Яркое, звездное небо - что описывать его, каждый хоть раз в жизни любовался им, а тот кто не любовался, не пытался постичь взором эту бесконечность, тот либо глупец, либо слепой. В точности то, что увидел тогда над своей головой Иван можете увидеть и вы, выйдя в ночную сентябрьскую пору в далекое от города поле и задрав голову.
   Он пролежал так несколько минут, и не издал за это время ни единого звука, он не дышал, а сердце его вздрагивало так же слабо, как и эти бесконечно далекие, несущие отблески изначального, чистого творения светила. Потом он медленно протянул навстречу им руку с ножом и она оказалась бесконечно маленькой, ничтожной, какой-то никчемной соринкой против этой темной глубины. Он поспешил ее убрать испугавшись не немца, но чего то высшего, грозного и вечного внимательно взирающего на него из этой глубины.
   Пронеслись в голове строки из давно прочитанной книги по астрономии. Солнце, там говорилось, лишь одна из миллиардов звезд, составляющих одну из рек галактики, другая же звездная река в виде Млечного пути опоясывала все небо.
   - Покойно то как, - прошептал он наконец, - звезды такие тихие и вечные. Как их много, а я лишь ничтожная пылинка против величия этого... Господи, как покойно! Это же надо было создать такое огромное и гармоничное. Мы то люди только можем этим любоваться, покой из этого черпать... А сами носимся с этими мелочными страстями, с этой суетной злобой - да что эта злоба да суета, да все страсти мои, все надрывы перед этим бесконечным небом? Все это лишь жалкая толкотня в кровавой пыли на ничтожно маленьком пяточке мировоздания. Вон она вечность какая глубокая, а моя то рука с ножом, жалкий отросток перед ней - протянул руку с ножом, да... А оно вон взирает на меня и на всех нас взирает, всю нашу маленькую землю под собой видит, все наши ничтожные дела. И ведь не просто смотрит, а и наши взоры к себе зовет, чтобы мы тоже на нее - на вечность смотрели. Только мы не смотрим, а все больше в пыль эту вглядываемся, о мелочном, да о подлом думаем... А кто же я против этого? Как я могу теперь поднять нож на живое существо и пролить эту вязкую кровь... господи, да разве я это желал? Разве же я, о господи? Или мне это только причудилось... как мог Я это желать? - он с отвращением отбросил нож в сторону и, быстро поднявшись, пошел к забору.
   Он позвал негромко:
   - Эй Ханс! Тебя ведь Хансом зовут, да?
   Он уже стоял перед ним, а по вишневому морю над их головами побежал волной шелест неожиданно налетевшего ночного ветерка. Сейчас Иван чувствовал себя, как пьяный: было легко, по жилам разбежалось спокойное тепло и хотелось сказать всем людям добрые слова, обратить их взор на небо, чтобы поняли и почувствовали они то же, что и он.
   Ханс насторожился, собрался ведь, словно хищник готовый к прыжку, потянулся было за револьвером, но почувствовав, что никакой угрозы от Ивана не исходит расслабился:
   - Ханс так мое имя, русский Иван. Ты есть пить водка сь Томас?
   - Нет, я не пил водки. - тихо, спокойно проговорил Иван. Его голос все таки дрожал, но это было не от напряжения, а от уже пережитого...
   - Ты есть не пить водка, а говорить, как пьяный!
   - Да, я пьяный! Я просто услышал, как ты играешь - ты хорошо играешь!
   - О есь гуд! - усмехнулся Ханс и, поднеся гармошку ко рту, резко подул в нее и рассмеялся. - Да есть гуд, а ти умеешь играть на гармошке?
   - На твоей маленькой гармошки не умею, а вот на гармони умею, и еще немного на гитаре, правда давно ее в руки не брал - сейчас, наверное, совсем разучился.
   - А на бальялайке ти умеешь играть? Знаешь, такая русская бальялайка? Брынь-брынь, дрынь-дрынь? Ха-ха...
   - Умею.
   - О есть гуд, ти научишь меня, есь?
   - Да, но только если ты меня научишь играть на своей гармошке.
   - Есь.
   Иван присел у вишневого ствола рядом с немцем, и закинув голову вверх к мерцающему за темным вишнево-лиственным облаком небу, проговорил негромко, боясь разрушить это таинство:
   - Ты давно здесь сидишь, Ханс?
   - С заката, у вас быль красивый закат, русский Иван. Только у нас всерявно лучше.
   - У вас, это где?
   - В деревне Гнесельберг, там есть жить моя Хельда.
   - Хельда... она, наверное, красавица, эта твоя Хельда? Да ведь, Ханс? Вот, наверное, сейчас сидит в этом... Гнеселе... у забора и смотрит на это же небо. Небо ведь у вас такое же, да Ханс? Ведь оно везде одинаковое, ну, быть может, на севере и на юге звезды разные, но небо то все равно одинаковое. Ты понимаешь, о чем я говорю, Ханс?
   - О, есть да, это хорошая ночь, русский Иван.
   Но тут в эту ночь ворвался хрипящий, шипящий голос певицы и вместе с ним рассеялся по саду свет из распахнувшейся двери.
   - Иван! - крик Марьи почти зримым клином промчался сквозь ночь... Резко, отрывисто залаял пес, в каком-то из соседских домов. Ханс лениво потянулся и проговорил что-то на немецком.
   Марья бросилась через сад прямо к Ивану.
   - Господи, Иван, я то смотрю тебя в доме нет... ты знаешь, что я подумала, о господи... - тут только она заметила Ханса и, отвесила ему пренебрежительный кивок.
   - Пойдем, - кивнула она в сторону сарая.
   * * *
   Той ночью, впервые за долгое время, Ивану приснился покойный, тихий сон: он сидел на зеленой траве под синим небом и кругом разлита была звенящая тишина и даже птицы не пели...
   Его разбудили резким криком и ударом в бок:
   - Просипайся, рус Иван!
   - А, это ты, Ханс, - прокряхтел Иван, поднимаясь в полумраке сарая.
   - Работать! Ти есть опаздывать!
   - Господи, - Иван схватился за наполнившуюся болью голову и, все еще храня в себе воспоминанья волшебного сна, с непониманием посмотрел на Ханса, - Чего ты хочешь от меня? Я не куда не пойду...
   Наступил серый, дождливый день - осень окончательно вступила в свои права, затянула траурным покрывало небо, орошала холодной, медленно опадающей влагой землю и шумела печальными порывами ветра в кронах деревьев... Ханс, сыпля без разбора ругательствами на языках немецком и русском, вытолкал Ивана под это тусклое, закрывшее небо покрывало.
   - Ти есть свинья, - выкрикивал он среди куда более крепких выражений. Ти есть раб, ты должен не спорьить!
   - Я не хочу больше, господи, я не хочу больше! - закричал Иван, схватившись за голову и рухнув посреди двора на колени.
   - Встать! - рявкнул Ханс, сморщившись от отвращенья.
   Иван медленно поднялся... Окружающий мир казался ему теперь бесцветным, тусклым, словно бы уже умершим - ему даже чудилась вонь разложения. Совсем не таким представлялось ему мировоздание ночью. Тогда мир наполнен был звонким звездным волшебством и прохладной легкостью, и то, что терзало до этого Ивана казалось совершенно невозможным, чудовищным бредом; теперь же, в сером, размывающем все контуры зыбком мареве, напротив - ночной разговор с Хансом и все пережитые им чувства казались чем-то безвозвратно потерянным.
   Теперь Иван со стоном поднимался с размытой слякотью, дворовой дорожке и смотрел на Ханса... хотя нет - в умирающем свете, перед ним стоял уже не Ханс, не тот Ханс, которого ждала где-то в далекой немецкой деревне девушка по имени Хельда; не тот Ханс, который обещал научить Ивана игре на губной дорожке, а безымянное, жестокое и тупое чудовище по имени "жердь". И те, принесенные светом далеких звезд, опьянившие Ивана мысли казались теперь глупыми, и вновь Иван проклинал себя за слабость: "Разнежился вчера, звездочками залюбовался, с фашистом, с этим гадом, который моему сыну уши рвет, да над женой измывается разговорился... черт, забыл видно, как такие же как к забору нашего бойца гвоздями приколачивали, а там ведь кровь до сих пор осталась - в доски въелась и ничто ее не смоет. И девочку ту в белом платье забыл, и сотни других детей и взрослых, забыл, забыл, падаль, под светом звезд о сотнях, которым шеи прикладами перебивали, а они еще хрипели..."
   Он, слегка покачиваясь, стоял перед "жердью", и буравил его мутными, ненавидящими глазами, и этот, обычно невосприимчивый к чувствам "низших существ" фашист отдернулся; сморщился, словно от удара, и сам с размаха ударил Ивана в щеку...
   И переводчику казался теперь невозможным ночной разговор, он чувствовал себя оскорбленным, показавшим свою слабость перед низшим существом. Теперь и его глаза налились бешенством. И он взорвался в истерическом визге:
   - Свинья! Рус свинья! Гр... Не смьеть на мьяне так смотреть! Раб! Р... Раб! Свинья!
   Быть может, Иван тут бы и вцепился в него и перегрыз, как разъяренный и голодный волк, ему глотку, но тут захлебывающееся, словно тонущее в болоте, стрекотание мотора привлекло его внимание. В последние дни, не так уж часто по улицам Цветаева ездили машины и мотоциклы, но все же никого их напряженным гулом нельзя было удивить. Но этот захлебывающийся треск привлек внимание Ивана; в прерывистом рокоте мотора послышались ему панические нотки, словно бы мотор кричал на всю, занесенную грязью, забрызганную кровью, изуродованную землю: "Они гонятся за мной, только бы побыстрее укатить... др-др-др... только бы побыстрее укатить, подальше от них... др-др-др...". И Иван даже не удивился, что слышит и понимает голос машины он давно уже ничему не удивлялся, и часто слышал голоса кровавой пыли или же детишек с изуродованными, гниющими телами. Вот и теперь, без всякого удивления, но в величайшем напряжении повернулся он на улицу и увидел - это был немецкий мотоцикл с коляской, ничем непримечательный, весь залепленный грязью, но все же мотор его панически кричал: "Они гонятся за мной!"
   Ханс, почувствовав то же, что и Иван, осекся, посмотрел на мотоцикл и побледнев, так, словно увидел собственную смерть, длинными шагами переместился в окруженный хороводом пожелтевших яблонь дом.
   Иван же, вернулся в сарай; наскоро, но с величайшим трудом запихал в свой желудок, приготовленный Марьей завтрак, затем ласково потрепал дрожащей рукой Сашу, посмотрел на Иру и поспешил убежать от этого глубокого, мудрого, совсем не детского взгляда - он поцеловал Марью и вновь выбежал в слякоть. Там он подобрал из маленького мутного ручейка брошенный ночью нож; вода обожгла его своим ледяным прикосновением, пальцы разом онемели, но он все же положил нож в карман...
   Уже идя по улице, туда, где у разворота дороги стоял порученный ему грузовик, он неожиданно ясно понял: "...За этим испуганным мотоциклом ползет по земле искореженная железная громада; когда-то она сотрясала мой Цветаев несколько дней, но теперь она раздавлена силой куда более могучей, и ничто не остановит эту силу, я чувствую ее - это сила гнева, я сам когда-то был ее частью - я чувствую - она кипит и во мне. Я чувствую приближение ее, могучей и несокрушимой, она сметет всех этих "жердей" и "карапузов" и даже не заметит..."