Страница:
Вот и дорога. Выскочив на нее, Артемий Семеныч пустил коня во весь мах. «Здесь они должны быть, больше некуда. Только бы догнать!» – и сердце обливалось холодной злобой. Он так рассчитал: от Успенки расходится несколько дорог – на пашню, на дальние сенокосные луга, в тайгу, к изножью Кедрового кряжа, и в город Белоярск. Идти в тайгу, на пашню или в луга беглецам никакого резона не было: холодно уже по ночам, под кустом ночевать не станешь. Поэтому оставался им только один путь – в Белоярск, мимо трех деревень, где всегда можно нанять подводу.
Скорей, скорей! Плетка в руке Артемия Семеныча не знала простоя. Конь летел. В ушах свист стоял от встречного воздуха. Но чем дальше продвигались в стремительной скачке, тем меньше у Артемия Семеныча оставалось уверенности – не могли беглецы за столь малое время так далеко уйти.
– Тятя! – подал голос Никита. – погоди, тятя!
Артемий Семеныч придержал коня, перевел его на шаг, обернулся к сыну:
– Ну? Чего?
– Погоди, тятя… Глянь на дорогу, ни единого следа нету. Давай спешимся, а то гоним и гоним – без ума…
Спешились.
Уже начинало светать, и было хорошо видно, что на пустынной дороге, на влажном от заморозка песке, – не тронуто. Ни человечьей ногой, ни звериной лапой. Не было здесь никого ночью. Не проходили, не проезжали и не проскакивали. Ясно стало, что гнать по-пустому, без всякого толку, можно хоть до самого Белоярска. Артемий Семеныч в сердцах даже ногой топнул, ругнулся молчком и легко вскочил в седло. Развернул коня, поехал неспешной рысью. «В округе где-то затаился, гаденыш; смикитил, что на дороге мы его прижмем. Ладно, поглядим…» – мысленно грозился Артемий Семеныч, а сам понимал, что найти беглецов, если по всей округе шарить, дело безнадежное. Не будешь ведь на розыски всю деревню поднимать, а если втроем искать – им этого заделья как раз до морковкиного заговенья хватит.
Восточный склон темного неба светлел. Поднималась вверх от земли легкая просинь, а следом за ней – розовая полоска зари. Кончилась беспокойная ночь, наступал день, и что он с собой принесет – не известно. Покачивался в седле Артемий Семеныч, печально смотрел на зарю, нисколько ей не радуясь, и владела им, одолев разом, безмерная усталость. Хотелось сползти с седла, лечь прямо на землю и уснуть, чтобы ничего не видеть и ни о чем не думать.
Да только рано он спать собрался…
По правую руку потянулась широкая елань[6], огражденная с трех сторон старыми соснами. Хлеб на ней убрали, и теперь густое жнивье стояло в инее. Вдали высилась большая скирда соломы. Артемий Семеныч скользнул взглядом по жнивью, поднял глаза и встрепенулся: над узкой макушкой скирды струился жиденький, едва различимый дым. Взмахнул рукой, подзывая сыновей, молча указал: видите? Никита с Игнатом кивнули, понимая его без слов, разделились и тронулись вперед, один с правой стороны, другой – с левой. Сам Артемий Семеныч, выждав, когда достигнут они краев елани, поехал прямо, целясь на стог, над которым все гуще поднимался дым костра. «Не пахал, не сеял, а жгет чужое, как свое!» – и сердце снова окатило злобой.
Оставалось до скирды совсем немного, шагов тридцать-сорок, когда прогремел навстречу выстрел. Пуля сшибла картуз с кудрявой головы Артемия Семеныча. Сам он кубарем слетел с коня, распластался на белом жнивье. Рвал из-за спины ружье, а оно никак не поддавалось, тогда дернул изо всей силы за ремень, в кровь ободрал ухо, взвел курок и отполз в сторону, в махонькую ложбинку. И снова – выстрел. Гулкий, раскатистый. Мелкой холодной землей брызнуло в лицо – меткий был стрелок. Артемий Семеныч мазнул по глазам ладонью, стирая грязь, и только теперь до него дошло: не Анна это, не Данила Шайдуров, а лихие люди, на которых дуриком наскочили. Чуть приподнял голову, увидел темную фигуру, которая металась меж ближними соснами, прицелился и выстрелил. Протяжный, по-заячьи тонкий крик взвился в ответ. Темная фигура кинулась в глубь старых сосен, но слева уже подлетел Никита, сиганул прямо с седла и подмял под себя.
Артемий Семеныч лихорадочно перезаряжал ружье. И в это самое мгновенье стрелой выкинулся из-за скирды серый конь в яблоках. Густая грива полоскалась в холодном воздухе, как бабья шаль. Не показывая лица, к гриве вплотную прилегал всадник, правую руку держал на отлете, сжимая ружье. Игнат развернул своего коня и кинулся вдогон.
– Стой! Стой, дурак! – закричал Артемий Семеныч. Но Игнат или не услышал его, или не захотел услышать, опаленный азартом погони. Рисковал парень. Спешится сейчас всадник за ближними деревьями, выждет момент да и грохнет в упор. Но поздно было останавливать Игната – уже не докричишься.
Артемий Семеныч вскочил на ноги. Бросился к Никите, который барахтался на земле. Подскочил, выставив ствол ружья, готовый без раздумий нажать на курок. Но стрелять не потребовалось. Никита поднялся и потерянно растопырил руки:
– Тятя, это ж… Это ж – ба-ба…
Круглыми от ужаса глазами смотрела на Артемия Семеныча совсем еще молоденькая девка. Она упиралась руками в землю, скоблила по траве каблучками высоких ботинок с красненькими шнурками, пытаясь отползти. Пальцы правой руки окрашивались кровью. «Выходит, я в плечо ее зацепил, слава Богу, не до смерти!» – успел еще подумать Артемий Семеныч, прежде чем удивился до онемения. Продолжая скоблить по траве каблучками, сверкая темными глазищами, девка вдруг быстро-быстро заговорила:
– Ne me tuez pas, avez pitié pour moi, au nom de tous les sacrés! Ne me tuez pas, avez pitié pitié ma jeunesse! Chez moi rien, que on peut voler! Avez pitié, messieurs gentils! Le dieu n'oubliera pas votre miséricorde![7]
Крупные слезы скатывались у нее по щекам и пропадали в траве, губы дрожали, под темным платьем с глухим воротом рывками вздымалась грудь. Валялись рядом шляпа с темной вуалью и меховая накидка, измазанная в земле.
– Чего она лопочет, тятя? По-каковски?
– Да уж не по-русски – ясное дело. Придержи ее, рану-то перемотать надо. Погоди, может, поймет, – он шагнул ближе, наклонился: – Ты чья, девка? Откуда?
– Il ne me faut pas tuer! Il ne faut pas![8]
– Не понимает она, тятя, по-нашему – вот чудеса-то в решете!
– Чудеса не чудеса, а вляпались мы обеими ногами, как в коровью лепеху. Держи ее.
Артемий Семеныч потянул из самодельных ножен на ремне охотничий нож – длинный, острый, на ловкой костяной ручке. Шагнул еще ближе к девке. Увидев нож, она коротко визгнула и медленно, запрокидывая назад голову, обвалилась на спину. Никита замер, не зная, что делать.
– Обмороком ее стукнуло, оклемается. Держи, чтоб не трепыхалась.
Артемий Семеныч ловко распорол рукав платья, обнажил нежное девичье плечо, разглядел: три картечины саданули. Одна навылет, а две – застряли. Слава тебе, Господи, дело не смертельное. Выпростал свою нижнюю рубаху, отпластнул ножом лоскут от подола, перемотал рану. Скинул с себя шабур[9], свернул его и сунул девке под голову – пускай полежит, в себя придет. А сам, в тревоге, выскочил на край елани, выглядывая Игната – как бы беды с парнем не приключилось. И вздохнул облегченно, когда увидел сына невредимым. Игнат подъехал, соскочил с седла и с досадой известил:
– Ушел, варнак! Ну, конь у него, зверь, а не конь!
– А если б он за деревом тебя подождал да шмякнул?! Куда без ума полетел?!
– Не, тятя, я ж его видел. А как он с глаз канул, я и повернул обратно. Чего тут у вас?
– У нас тут, братчик, ого-го! – с натужным смешком отозвался Никита. – Иди полюбуйся, какую я добычу стреножил.
Сыновья еще о чем-то переговаривались, стоя над девкой и разглядывая ее, но Артемий Семеныч не слушал. Его теперь не сама девка беспокоила, а иное: чего с ней делать? Это ж по властям рассказывать-объяснять придется, а что она за птица и какого полета – не известно. Здесь оставить, чтоб докуки не было? А с другой стороны – жалко, не зверек же. Совсем еще молоденькая…
И каким дурным ветром занесло ее сюда из чужих земель, и кто такой лихой всадник, ловко ускользнувший от них?
Долго думать Артемий Семеныч не любил. Вскочил в седло, уселся удобней, расправил поводья и сурово прикрикнул на сыновей:
– Хватит лясы разводить! Подавай ее ко мне, домой повезем, там разберемся!
Когда Агафья Ивановна открыла ворота и тихонько ойкнула, увидя девку, Артемий Семеныч, опережая ненужные расспросы, известил:
– Нову дочь тебе привез, сменял без доплаты…
Он и над самим собой мог иногда усмехнуться.
6
7
8
Скорей, скорей! Плетка в руке Артемия Семеныча не знала простоя. Конь летел. В ушах свист стоял от встречного воздуха. Но чем дальше продвигались в стремительной скачке, тем меньше у Артемия Семеныча оставалось уверенности – не могли беглецы за столь малое время так далеко уйти.
– Тятя! – подал голос Никита. – погоди, тятя!
Артемий Семеныч придержал коня, перевел его на шаг, обернулся к сыну:
– Ну? Чего?
– Погоди, тятя… Глянь на дорогу, ни единого следа нету. Давай спешимся, а то гоним и гоним – без ума…
Спешились.
Уже начинало светать, и было хорошо видно, что на пустынной дороге, на влажном от заморозка песке, – не тронуто. Ни человечьей ногой, ни звериной лапой. Не было здесь никого ночью. Не проходили, не проезжали и не проскакивали. Ясно стало, что гнать по-пустому, без всякого толку, можно хоть до самого Белоярска. Артемий Семеныч в сердцах даже ногой топнул, ругнулся молчком и легко вскочил в седло. Развернул коня, поехал неспешной рысью. «В округе где-то затаился, гаденыш; смикитил, что на дороге мы его прижмем. Ладно, поглядим…» – мысленно грозился Артемий Семеныч, а сам понимал, что найти беглецов, если по всей округе шарить, дело безнадежное. Не будешь ведь на розыски всю деревню поднимать, а если втроем искать – им этого заделья как раз до морковкиного заговенья хватит.
Восточный склон темного неба светлел. Поднималась вверх от земли легкая просинь, а следом за ней – розовая полоска зари. Кончилась беспокойная ночь, наступал день, и что он с собой принесет – не известно. Покачивался в седле Артемий Семеныч, печально смотрел на зарю, нисколько ей не радуясь, и владела им, одолев разом, безмерная усталость. Хотелось сползти с седла, лечь прямо на землю и уснуть, чтобы ничего не видеть и ни о чем не думать.
Да только рано он спать собрался…
По правую руку потянулась широкая елань[6], огражденная с трех сторон старыми соснами. Хлеб на ней убрали, и теперь густое жнивье стояло в инее. Вдали высилась большая скирда соломы. Артемий Семеныч скользнул взглядом по жнивью, поднял глаза и встрепенулся: над узкой макушкой скирды струился жиденький, едва различимый дым. Взмахнул рукой, подзывая сыновей, молча указал: видите? Никита с Игнатом кивнули, понимая его без слов, разделились и тронулись вперед, один с правой стороны, другой – с левой. Сам Артемий Семеныч, выждав, когда достигнут они краев елани, поехал прямо, целясь на стог, над которым все гуще поднимался дым костра. «Не пахал, не сеял, а жгет чужое, как свое!» – и сердце снова окатило злобой.
Оставалось до скирды совсем немного, шагов тридцать-сорок, когда прогремел навстречу выстрел. Пуля сшибла картуз с кудрявой головы Артемия Семеныча. Сам он кубарем слетел с коня, распластался на белом жнивье. Рвал из-за спины ружье, а оно никак не поддавалось, тогда дернул изо всей силы за ремень, в кровь ободрал ухо, взвел курок и отполз в сторону, в махонькую ложбинку. И снова – выстрел. Гулкий, раскатистый. Мелкой холодной землей брызнуло в лицо – меткий был стрелок. Артемий Семеныч мазнул по глазам ладонью, стирая грязь, и только теперь до него дошло: не Анна это, не Данила Шайдуров, а лихие люди, на которых дуриком наскочили. Чуть приподнял голову, увидел темную фигуру, которая металась меж ближними соснами, прицелился и выстрелил. Протяжный, по-заячьи тонкий крик взвился в ответ. Темная фигура кинулась в глубь старых сосен, но слева уже подлетел Никита, сиганул прямо с седла и подмял под себя.
Артемий Семеныч лихорадочно перезаряжал ружье. И в это самое мгновенье стрелой выкинулся из-за скирды серый конь в яблоках. Густая грива полоскалась в холодном воздухе, как бабья шаль. Не показывая лица, к гриве вплотную прилегал всадник, правую руку держал на отлете, сжимая ружье. Игнат развернул своего коня и кинулся вдогон.
– Стой! Стой, дурак! – закричал Артемий Семеныч. Но Игнат или не услышал его, или не захотел услышать, опаленный азартом погони. Рисковал парень. Спешится сейчас всадник за ближними деревьями, выждет момент да и грохнет в упор. Но поздно было останавливать Игната – уже не докричишься.
Артемий Семеныч вскочил на ноги. Бросился к Никите, который барахтался на земле. Подскочил, выставив ствол ружья, готовый без раздумий нажать на курок. Но стрелять не потребовалось. Никита поднялся и потерянно растопырил руки:
– Тятя, это ж… Это ж – ба-ба…
Круглыми от ужаса глазами смотрела на Артемия Семеныча совсем еще молоденькая девка. Она упиралась руками в землю, скоблила по траве каблучками высоких ботинок с красненькими шнурками, пытаясь отползти. Пальцы правой руки окрашивались кровью. «Выходит, я в плечо ее зацепил, слава Богу, не до смерти!» – успел еще подумать Артемий Семеныч, прежде чем удивился до онемения. Продолжая скоблить по траве каблучками, сверкая темными глазищами, девка вдруг быстро-быстро заговорила:
– Ne me tuez pas, avez pitié pour moi, au nom de tous les sacrés! Ne me tuez pas, avez pitié pitié ma jeunesse! Chez moi rien, que on peut voler! Avez pitié, messieurs gentils! Le dieu n'oubliera pas votre miséricorde![7]
Крупные слезы скатывались у нее по щекам и пропадали в траве, губы дрожали, под темным платьем с глухим воротом рывками вздымалась грудь. Валялись рядом шляпа с темной вуалью и меховая накидка, измазанная в земле.
– Чего она лопочет, тятя? По-каковски?
– Да уж не по-русски – ясное дело. Придержи ее, рану-то перемотать надо. Погоди, может, поймет, – он шагнул ближе, наклонился: – Ты чья, девка? Откуда?
– Il ne me faut pas tuer! Il ne faut pas![8]
– Не понимает она, тятя, по-нашему – вот чудеса-то в решете!
– Чудеса не чудеса, а вляпались мы обеими ногами, как в коровью лепеху. Держи ее.
Артемий Семеныч потянул из самодельных ножен на ремне охотничий нож – длинный, острый, на ловкой костяной ручке. Шагнул еще ближе к девке. Увидев нож, она коротко визгнула и медленно, запрокидывая назад голову, обвалилась на спину. Никита замер, не зная, что делать.
– Обмороком ее стукнуло, оклемается. Держи, чтоб не трепыхалась.
Артемий Семеныч ловко распорол рукав платья, обнажил нежное девичье плечо, разглядел: три картечины саданули. Одна навылет, а две – застряли. Слава тебе, Господи, дело не смертельное. Выпростал свою нижнюю рубаху, отпластнул ножом лоскут от подола, перемотал рану. Скинул с себя шабур[9], свернул его и сунул девке под голову – пускай полежит, в себя придет. А сам, в тревоге, выскочил на край елани, выглядывая Игната – как бы беды с парнем не приключилось. И вздохнул облегченно, когда увидел сына невредимым. Игнат подъехал, соскочил с седла и с досадой известил:
– Ушел, варнак! Ну, конь у него, зверь, а не конь!
– А если б он за деревом тебя подождал да шмякнул?! Куда без ума полетел?!
– Не, тятя, я ж его видел. А как он с глаз канул, я и повернул обратно. Чего тут у вас?
– У нас тут, братчик, ого-го! – с натужным смешком отозвался Никита. – Иди полюбуйся, какую я добычу стреножил.
Сыновья еще о чем-то переговаривались, стоя над девкой и разглядывая ее, но Артемий Семеныч не слушал. Его теперь не сама девка беспокоила, а иное: чего с ней делать? Это ж по властям рассказывать-объяснять придется, а что она за птица и какого полета – не известно. Здесь оставить, чтоб докуки не было? А с другой стороны – жалко, не зверек же. Совсем еще молоденькая…
И каким дурным ветром занесло ее сюда из чужих земель, и кто такой лихой всадник, ловко ускользнувший от них?
Долго думать Артемий Семеныч не любил. Вскочил в седло, уселся удобней, расправил поводья и сурово прикрикнул на сыновей:
– Хватит лясы разводить! Подавай ее ко мне, домой повезем, там разберемся!
Когда Агафья Ивановна открыла ворота и тихонько ойкнула, увидя девку, Артемий Семеныч, опережая ненужные расспросы, известил:
– Нову дочь тебе привез, сменял без доплаты…
Он и над самим собой мог иногда усмехнуться.
6
Митрофановна с утра хлопотала у печки, гремела чугунками и стук в двери не расслышала, а когда они распахнулись и на пороге встал Артемий Семеныч, у старухи ухват из рук вывалился, сама она вздрогнула и попятилась в угол, прижимая к груди морщинистые руки, будто хотела оборониться.
– Как, хозяйка, спала-почивала? – Артемий Семеныч вышагнул из дверного проема, выпрямился во весь свой рост. – По твою душу пришел…
Митрофановна, рук от груди не отнимая, тихо села на лавку; видно было, что ноги ее не держат. Дряблые щеки дрожали, как плохо застывший холодец.
– Никак напугалась? – добродушно спросил Артемий Семеныч. – А я стучал. Глуховата, однако, стала – не слышишь. Я по делу, Митрофановна, по твоему делу, по лекарскому. Собирайся, пойдем, попользовать надо одного человека. Давай-давай, поживей, я тебя за оградой подожду.
Он вышел, а Митрофановна, разомкнув руки, истово перекрестилась, мухой слетела с лавки, схватила кошелку со своими лекарскими принадлежностями и выскочила на улицу, словно молодуха, которую кликнули на свиданье.
– Напужал ты меня, Семеныч, – тараторила старая, пытаясь мелким, семенящим прискоком попасть в лад широкому шагу Клочихина. – Загорюнилась про свое житье вдовье, а ты раз – на пороге, аж жилочки все вздрогнули…
– Ты, Митрофановна, про жилочки бабе моей расскажешь, а теперь меня слушай: чего увидишь в моем дому, по деревне про это не звони. Я сам скажу. Уразумела? А то знаю вас, языкастых, – по всей округе разнесете. Не видела, не слышала, не знаю, ни сном ни духом – вот весь сказ.
– Да ты о чем говоришь-то, Семеныч? Я в ум не возьму!
– Придем – увидишь. А наказ мой – помни. Два раза втолковывать не стану.
Артемий Семеныч, ошарашенный событиями, которые свалились на него за сегодняшнюю ночь и сегодняшнее утро, был рассеян и утратил свою обычную наблюдательность. Иначе бы он задумался: по какой это причине Митрофановна перепугалась? Задрожала, как последний листок на осине. Подумаешь, невидаль – стук она не расслышала, хитрая, битая баба! Но было ему сейчас совсем не до тонкостей. А Митрофановна, стараясь не отстать от него, мысленно молилась: «Царица Небесная, помилуй меня, грешную, отведи ему взгляд от моей избенки, пусть бы и дальше не ведал!»
Не зря молилась Митрофановна. Узнай сейчас про ее тайну Артемий Семеныч – быть бы ей битой прямо посреди улицы. Уж волосенки на голове он бы точно ей проредил.
Тайна же заключалась в том, что с нынешней ночи в избе у Митрофановны, на второй половине, появились новые жильцы – Данила Шайдуров с Анной Клочихиной. Уж как она отнекивалась-отбивалась и не желала приютить у себя убеглых жениха с невестой, ссылаясь на сотню самых разных причин, а больше всего – на суровый нрав Артемия Семеныча, – ничего не помогло. Уговорил ее Данила; правда, не только словами уговаривал, но и денежками. А денежки Митрофановна любила. Вот и не устояла. Ночью открыла двери молодым и провела их на вторую половину, где с вечера еще застелила широкую деревянную кровать.
И досталось же этой кровати! До самого утра скрипела она и охала, без перерыва, словно живая. У Митрофановны сон пропал, она лишь мелко крестилась и приговаривала:
– Да тише вы, оглашенные, всю деревню перебулгачите!
Утихомирились молодые и затихли, когда уже солнышко поднялось. Митрофановна затопила печь, принялась хозяйничать, а нелегкая и принесла Артемия Семеныча – как тут не взмолишься со страху Царице Небесной, испрашивая милости и заступничества!
Вот и дом клочихинский – крепкий, ладный, как и сам хозяин. Двор широкий, просторный. К амбарам, к конюшне, к скотному двору и крыльцу ведут деревянные настилы – не надо грязь месить в гиблую непогоду. Вся усадьба обнесена глухим заплотом. За ним – рослые лохматые кобели, которые днем сидят на коротких железных цепях, а по ночам отпускаются на волю. Непрошеных гостей здесь не жалуют.
На окне отдернулась цветастая занавеска, мелькнуло испуганное лицо Агафьи Ивановны.
– Ступай в дом, – Артемий Семеныч показал Митрофановне рукой на крыльцо, словно боялся, что она заблудится и пойдет не туда, куда надобно. – Баба моя все тебе расскажет. А что я говорил – помни накрепко.
Охая, Митрофановна начала взбираться на высокое крыльцо. Артемий Семеныч проводил ее взглядом, подождал, когда она войдет в сени, и лишь после этого направился к конюшне. Пробыл он там недолго. Скоро вывел двух коней, на которых были только одни хомуты, в руке держал два мотка толстых веревок. Опять мелькнуло в окне по-прежнему испуганное лицо Агафьи Ивановны, она попыталась даже какой-то знак подать супругу, но Артемий Семеныч лишь головой мотнул, отвернулся от окна и вышел, ведя за собой коней под уздцы, на улицу.
Твердо шагая по пыльной дороге, не глядя по сторонам, он миновал деревню и остановился возле избушки Данилы Шайдурова. Похмыкал, оглядывая ее, затем откинул палочку, которая подпирала дверь, вошел внутрь, низко сгибая голову, чтобы не удариться о притолоку. Солнце к этому времени поднялось на полную высоту и весело ломилось в два низеньких оконца. В избушке было светло, и хорошо виделось ее бедное убранство: деревянный топчан, застеленный лоскутным одеялом, шкафчик на стене, широкая лавка, кадушка с водой, давно не беленая печь в трещинах, а в переднем углу – божница с одной-единственной иконой Николы-угодника. Артемий Семеныч степенно перекрестился, бережно снял икону с божницы и вынес ее на улицу, положил в пожухлую траву. Вернулся в избушку, легко подхватил с пола широкую лавку и в два замаха высадил стекла в окошках вместе со старыми рамами. Также неспешно и сноровисто, как делал он любую работу по хозяйству, Артемий Семеныч вышиб подпорки у стены, завел веревки, цепляя простенок между окнами, концы веревок привязал к хомутам, понужнул коней. Кони грудью навалились на хомуты, веревки натянулись, и простенок выскочил, рассыпаясь на отдельные бревна, взметнул густую пыль. Избушка, оставшаяся без подпорок и почти без одной стены, по-стариковски покряхтела и медленно завалилась на один бок. Крыша съехала и развалилась. Груда старого черного дерева лежала теперь на месте бывшего жилья строптивого суразенка.
Артемий Семеныч смотал веревки, поднял с травы икону Николы-угодника и направился домой, ведя следом за собой коней, которые послушно стукали копытами в пыльную землю и недоуменно поматывали головами: да зачем они такую работу сделали, совсем необычную? Словно отвечая им, Артемий Семеныч едва слышно высказался:
– Вот и ладно. Хоть так душу отвел.
– Как, хозяйка, спала-почивала? – Артемий Семеныч вышагнул из дверного проема, выпрямился во весь свой рост. – По твою душу пришел…
Митрофановна, рук от груди не отнимая, тихо села на лавку; видно было, что ноги ее не держат. Дряблые щеки дрожали, как плохо застывший холодец.
– Никак напугалась? – добродушно спросил Артемий Семеныч. – А я стучал. Глуховата, однако, стала – не слышишь. Я по делу, Митрофановна, по твоему делу, по лекарскому. Собирайся, пойдем, попользовать надо одного человека. Давай-давай, поживей, я тебя за оградой подожду.
Он вышел, а Митрофановна, разомкнув руки, истово перекрестилась, мухой слетела с лавки, схватила кошелку со своими лекарскими принадлежностями и выскочила на улицу, словно молодуха, которую кликнули на свиданье.
– Напужал ты меня, Семеныч, – тараторила старая, пытаясь мелким, семенящим прискоком попасть в лад широкому шагу Клочихина. – Загорюнилась про свое житье вдовье, а ты раз – на пороге, аж жилочки все вздрогнули…
– Ты, Митрофановна, про жилочки бабе моей расскажешь, а теперь меня слушай: чего увидишь в моем дому, по деревне про это не звони. Я сам скажу. Уразумела? А то знаю вас, языкастых, – по всей округе разнесете. Не видела, не слышала, не знаю, ни сном ни духом – вот весь сказ.
– Да ты о чем говоришь-то, Семеныч? Я в ум не возьму!
– Придем – увидишь. А наказ мой – помни. Два раза втолковывать не стану.
Артемий Семеныч, ошарашенный событиями, которые свалились на него за сегодняшнюю ночь и сегодняшнее утро, был рассеян и утратил свою обычную наблюдательность. Иначе бы он задумался: по какой это причине Митрофановна перепугалась? Задрожала, как последний листок на осине. Подумаешь, невидаль – стук она не расслышала, хитрая, битая баба! Но было ему сейчас совсем не до тонкостей. А Митрофановна, стараясь не отстать от него, мысленно молилась: «Царица Небесная, помилуй меня, грешную, отведи ему взгляд от моей избенки, пусть бы и дальше не ведал!»
Не зря молилась Митрофановна. Узнай сейчас про ее тайну Артемий Семеныч – быть бы ей битой прямо посреди улицы. Уж волосенки на голове он бы точно ей проредил.
Тайна же заключалась в том, что с нынешней ночи в избе у Митрофановны, на второй половине, появились новые жильцы – Данила Шайдуров с Анной Клочихиной. Уж как она отнекивалась-отбивалась и не желала приютить у себя убеглых жениха с невестой, ссылаясь на сотню самых разных причин, а больше всего – на суровый нрав Артемия Семеныча, – ничего не помогло. Уговорил ее Данила; правда, не только словами уговаривал, но и денежками. А денежки Митрофановна любила. Вот и не устояла. Ночью открыла двери молодым и провела их на вторую половину, где с вечера еще застелила широкую деревянную кровать.
И досталось же этой кровати! До самого утра скрипела она и охала, без перерыва, словно живая. У Митрофановны сон пропал, она лишь мелко крестилась и приговаривала:
– Да тише вы, оглашенные, всю деревню перебулгачите!
Утихомирились молодые и затихли, когда уже солнышко поднялось. Митрофановна затопила печь, принялась хозяйничать, а нелегкая и принесла Артемия Семеныча – как тут не взмолишься со страху Царице Небесной, испрашивая милости и заступничества!
Вот и дом клочихинский – крепкий, ладный, как и сам хозяин. Двор широкий, просторный. К амбарам, к конюшне, к скотному двору и крыльцу ведут деревянные настилы – не надо грязь месить в гиблую непогоду. Вся усадьба обнесена глухим заплотом. За ним – рослые лохматые кобели, которые днем сидят на коротких железных цепях, а по ночам отпускаются на волю. Непрошеных гостей здесь не жалуют.
На окне отдернулась цветастая занавеска, мелькнуло испуганное лицо Агафьи Ивановны.
– Ступай в дом, – Артемий Семеныч показал Митрофановне рукой на крыльцо, словно боялся, что она заблудится и пойдет не туда, куда надобно. – Баба моя все тебе расскажет. А что я говорил – помни накрепко.
Охая, Митрофановна начала взбираться на высокое крыльцо. Артемий Семеныч проводил ее взглядом, подождал, когда она войдет в сени, и лишь после этого направился к конюшне. Пробыл он там недолго. Скоро вывел двух коней, на которых были только одни хомуты, в руке держал два мотка толстых веревок. Опять мелькнуло в окне по-прежнему испуганное лицо Агафьи Ивановны, она попыталась даже какой-то знак подать супругу, но Артемий Семеныч лишь головой мотнул, отвернулся от окна и вышел, ведя за собой коней под уздцы, на улицу.
Твердо шагая по пыльной дороге, не глядя по сторонам, он миновал деревню и остановился возле избушки Данилы Шайдурова. Похмыкал, оглядывая ее, затем откинул палочку, которая подпирала дверь, вошел внутрь, низко сгибая голову, чтобы не удариться о притолоку. Солнце к этому времени поднялось на полную высоту и весело ломилось в два низеньких оконца. В избушке было светло, и хорошо виделось ее бедное убранство: деревянный топчан, застеленный лоскутным одеялом, шкафчик на стене, широкая лавка, кадушка с водой, давно не беленая печь в трещинах, а в переднем углу – божница с одной-единственной иконой Николы-угодника. Артемий Семеныч степенно перекрестился, бережно снял икону с божницы и вынес ее на улицу, положил в пожухлую траву. Вернулся в избушку, легко подхватил с пола широкую лавку и в два замаха высадил стекла в окошках вместе со старыми рамами. Также неспешно и сноровисто, как делал он любую работу по хозяйству, Артемий Семеныч вышиб подпорки у стены, завел веревки, цепляя простенок между окнами, концы веревок привязал к хомутам, понужнул коней. Кони грудью навалились на хомуты, веревки натянулись, и простенок выскочил, рассыпаясь на отдельные бревна, взметнул густую пыль. Избушка, оставшаяся без подпорок и почти без одной стены, по-стариковски покряхтела и медленно завалилась на один бок. Крыша съехала и развалилась. Груда старого черного дерева лежала теперь на месте бывшего жилья строптивого суразенка.
Артемий Семеныч смотал веревки, поднял с травы икону Николы-угодника и направился домой, ведя следом за собой коней, которые послушно стукали копытами в пыльную землю и недоуменно поматывали головами: да зачем они такую работу сделали, совсем необычную? Словно отвечая им, Артемий Семеныч едва слышно высказался:
– Вот и ладно. Хоть так душу отвел.
7
Данила с Анной еще ничего не знали. Да и знать не желали. У них иная была забота, одна-разъединственная: любить друг друга, ничего не видя и не слыша, до полного беспамятства. Решившись на побег и свершив его, они одним махом все перегородки, какие раньше их сдерживали, напрочь переломали. Даже в коротком сне, сморившем их под утро, не размыкали рук, не желая и на малое время разъединиться горячими телами.
Проснулись же они одновременно. Долго смотрели друг на друга слегка ошалелыми глазами, затем засмеялись, счастливые, и Данила еще неловко, но уже по-хозяйски подгреб под себя Анну, и она послушно поддалась ему, распластываясь на широком ложе, ощущая томительную истому, которая скатывалась жарким клубком по спине – вниз. И вздрагивала, распахиваясь навстречу, выгибалась, выпуская на волю сладкий и долгий стон – опустошала себя до самого донышка. Ничего не жаль было, все полной мерой, без краев и без берегов.
А после лежала, остывая, вольно раскинув руки по матрасу, набитому свежей соломой, смотрела вверх остановившимися глазами и ничего не видела, кроме зыбкого марева. Данила запаленно дышал и прижимался щекой к мягкому плечу Анны, не в силах вымолвить и одного слова.
В эту сладкую минуту стукнула в двери, закрытые изнутри на крючок, Митрофановна и тревожным голосом окликнула:
– Эй вы, сизы голуби, живые?
– Случилось чего? – отозвался Данила, отрывая голову от теплой подушки.
– Случилось. Вылезайте, хватит беса тешить. Орете, как под ножом, на дальних покосах слышно…
Анна заалела стыдливым румянцем, вскочила с кровати, начала одеваться и причесывать волосы. По привычке взялась заплетать косу и руки опустила: не по обычаю. Прощай, коса девичья, одна лишь память о тебе осталась. Волосы прибрала по-бабьи и сверху платок повязала – новую жизнь начала, замужнюю.
Митрофановна между тем все двери на крючки позакрывала, занавески на окнах задернула и лишь после этого принялась подавать на стол. За поздним завтраком, время от времени испуганно оглядываясь, она выложила молодым все новости: как Артемий Семеныч к ней приходил, напугав ее до дрожи в коленках; как он избушку Данилы развалил, а дома грозился Агафье Ивановне, что от дочери он теперь напрочь отказывается и знать ее не желает. Про девку-чужестранку, которой она выковыряла картечины из плеча, а рану смазала лечебной мазью и перевязала, Митрофановна ни слова не промолвила, крепко помня суровый наказ старшего Клочихина. Помолчала после длинной речи, пошлепала сизыми старческими губами, оглядела молодых, словно впервые их перед собой видела, и дальше заговорила совсем иным тоном:
– Боязно, ребятки, мне прятать вас. Я вдова сирая, бесправная, заступиться за меня некому. Проведает Артемий Семеныч, где вы укрываетесь, он и вам вязы посворачиват, и меня достанет-приголубит. А мне, грешной, на белый свет любоваться не надоело. Не обессудьте, ребятки, а вот мое условие: денек еще поживите, а ночью ступайте с Богом.
Анна сникла над чашкой, и одинокая слеза беззвучно капнула в пшенную кашу, заправленную топленым молоком. Надеялась все-таки отчаянная девка, убегом покидая родительский дом, на иную судьбу, более складную: отсидеться у Митрофановны недельку-другую, а после бухнуться на колени перед родителями и вымаливать прощенье, пока не оттает отцовское сердце. Построжатся, как водится, постегают плеткой для порядка, а все равно – простят, родная же кровь. Не вышло. Если уж сказал отец, что напрочь отказывается от дочери, слово свое будет держать твердо: характер тятин Анна распрекрасно знала. Потому и пригорюнилась.
Данила, наоборот, был готов к такому раскладу – даже и не мечтал в скором времени помириться со своим суровым и неуступчивым тестем. Он покидал родную избушку, собрав небогатый скарб в заплечный мешок, ясно понимая, что вернется сюда не скоро, а может так статься, что не вернется никогда. Поэтому сильно не горевал. Быстро доел кашу, облизал деревянную ложку и со стуком положил ее на стол. Не глядя на Митрофановну, глухо буркнул:
– Да не трясись ты, старая, уйдем седни ночью.
Ухватил Анну за руку и повел ее за собой, послушную, на вторую половину. Прихлопнул за собой дверь, крючок накинул и еще раз повторил:
– Седни ночью уйдем.
Помолчал, вглядываясь в лицо Анны, спросил:
– Не боишься?
Она подняла чудные свои глаза, в которых уже высохли слезы, и блеснули в них озорство и отчаянность первой деревенской певуньи и плясуньи в девичьем хороводе:
– Я, Даня, за тобой – хоть в омут головой! Только покажи, где омут. Утоплюсь и не поморщусь!
Приятно было Даниле слышать эти слова, будто теплой волной окатывало сердце, но вида он не показывал, хмурил брови:
– Погоди топиться-то, рано… Я так решил: в Белоярск тронемся, есть у меня там знакомец. На охоту приезжал, зазывал к себе, да я тогда отнекался. Вот, погляди…
Он развязал свой заплечный мешок, пошарился в нем и вытащил твердую лощеную бумажку, махонькую, на половину ладони. Протянул ее Анне. Шевеля губами, складывая по слогам золотом тисненные буквы, она прочитала вслух:
– Луканин Захар Евграфович, купец первой гильдии. Имеет казенные и частные подряды, а также операции: транспортные, пароходные, комиссионные и вообще всякого рода коммерческих предприятий. Главная контора в Белоярске. Вознесенская гора, в собственном доме. Для телеграмм: Белоярск, Луканину.
Проснулись же они одновременно. Долго смотрели друг на друга слегка ошалелыми глазами, затем засмеялись, счастливые, и Данила еще неловко, но уже по-хозяйски подгреб под себя Анну, и она послушно поддалась ему, распластываясь на широком ложе, ощущая томительную истому, которая скатывалась жарким клубком по спине – вниз. И вздрагивала, распахиваясь навстречу, выгибалась, выпуская на волю сладкий и долгий стон – опустошала себя до самого донышка. Ничего не жаль было, все полной мерой, без краев и без берегов.
А после лежала, остывая, вольно раскинув руки по матрасу, набитому свежей соломой, смотрела вверх остановившимися глазами и ничего не видела, кроме зыбкого марева. Данила запаленно дышал и прижимался щекой к мягкому плечу Анны, не в силах вымолвить и одного слова.
В эту сладкую минуту стукнула в двери, закрытые изнутри на крючок, Митрофановна и тревожным голосом окликнула:
– Эй вы, сизы голуби, живые?
– Случилось чего? – отозвался Данила, отрывая голову от теплой подушки.
– Случилось. Вылезайте, хватит беса тешить. Орете, как под ножом, на дальних покосах слышно…
Анна заалела стыдливым румянцем, вскочила с кровати, начала одеваться и причесывать волосы. По привычке взялась заплетать косу и руки опустила: не по обычаю. Прощай, коса девичья, одна лишь память о тебе осталась. Волосы прибрала по-бабьи и сверху платок повязала – новую жизнь начала, замужнюю.
Митрофановна между тем все двери на крючки позакрывала, занавески на окнах задернула и лишь после этого принялась подавать на стол. За поздним завтраком, время от времени испуганно оглядываясь, она выложила молодым все новости: как Артемий Семеныч к ней приходил, напугав ее до дрожи в коленках; как он избушку Данилы развалил, а дома грозился Агафье Ивановне, что от дочери он теперь напрочь отказывается и знать ее не желает. Про девку-чужестранку, которой она выковыряла картечины из плеча, а рану смазала лечебной мазью и перевязала, Митрофановна ни слова не промолвила, крепко помня суровый наказ старшего Клочихина. Помолчала после длинной речи, пошлепала сизыми старческими губами, оглядела молодых, словно впервые их перед собой видела, и дальше заговорила совсем иным тоном:
– Боязно, ребятки, мне прятать вас. Я вдова сирая, бесправная, заступиться за меня некому. Проведает Артемий Семеныч, где вы укрываетесь, он и вам вязы посворачиват, и меня достанет-приголубит. А мне, грешной, на белый свет любоваться не надоело. Не обессудьте, ребятки, а вот мое условие: денек еще поживите, а ночью ступайте с Богом.
Анна сникла над чашкой, и одинокая слеза беззвучно капнула в пшенную кашу, заправленную топленым молоком. Надеялась все-таки отчаянная девка, убегом покидая родительский дом, на иную судьбу, более складную: отсидеться у Митрофановны недельку-другую, а после бухнуться на колени перед родителями и вымаливать прощенье, пока не оттает отцовское сердце. Построжатся, как водится, постегают плеткой для порядка, а все равно – простят, родная же кровь. Не вышло. Если уж сказал отец, что напрочь отказывается от дочери, слово свое будет держать твердо: характер тятин Анна распрекрасно знала. Потому и пригорюнилась.
Данила, наоборот, был готов к такому раскладу – даже и не мечтал в скором времени помириться со своим суровым и неуступчивым тестем. Он покидал родную избушку, собрав небогатый скарб в заплечный мешок, ясно понимая, что вернется сюда не скоро, а может так статься, что не вернется никогда. Поэтому сильно не горевал. Быстро доел кашу, облизал деревянную ложку и со стуком положил ее на стол. Не глядя на Митрофановну, глухо буркнул:
– Да не трясись ты, старая, уйдем седни ночью.
Ухватил Анну за руку и повел ее за собой, послушную, на вторую половину. Прихлопнул за собой дверь, крючок накинул и еще раз повторил:
– Седни ночью уйдем.
Помолчал, вглядываясь в лицо Анны, спросил:
– Не боишься?
Она подняла чудные свои глаза, в которых уже высохли слезы, и блеснули в них озорство и отчаянность первой деревенской певуньи и плясуньи в девичьем хороводе:
– Я, Даня, за тобой – хоть в омут головой! Только покажи, где омут. Утоплюсь и не поморщусь!
Приятно было Даниле слышать эти слова, будто теплой волной окатывало сердце, но вида он не показывал, хмурил брови:
– Погоди топиться-то, рано… Я так решил: в Белоярск тронемся, есть у меня там знакомец. На охоту приезжал, зазывал к себе, да я тогда отнекался. Вот, погляди…
Он развязал свой заплечный мешок, пошарился в нем и вытащил твердую лощеную бумажку, махонькую, на половину ладони. Протянул ее Анне. Шевеля губами, складывая по слогам золотом тисненные буквы, она прочитала вслух:
– Луканин Захар Евграфович, купец первой гильдии. Имеет казенные и частные подряды, а также операции: транспортные, пароходные, комиссионные и вообще всякого рода коммерческих предприятий. Главная контора в Белоярске. Вознесенская гора, в собственном доме. Для телеграмм: Белоярск, Луканину.
8
– Позвольте, уважаемые господа, провозгласить тост в честь дорогого именинника – Захара Евграфовича Луканина, замечательного гражданина нашего богоспасаемого Белоярска! Я мог бы долго перечислять все его достоинства и добродетели, но думаю, что в этом нет нужды – вы все прекрасно знаете славные заслуги Захара Евграфовича. Поэтому буду краток. Многая лета!
Городской голова Илья Васильевич Буранов победно оглядел гостей за длинным столом, подтянул круглый животик под крахмальной манишкой, по-молодецки расправил плечи и одним махом осушил фужер с шампанским. Зазвенел хрусталь. Хор многоголосо грянул «Многая лета!», да так громко и мощно, что напрочь заглушил все иные звуки – будто могучая волна ворвалась в просторную, сверкающую залу.
Гости, – а было их ровно полторы сотни – весь цвет белоярского общества, – ошарашенно замерли, пораженные до изумления пением хора. Такого в Белоярске еще никогда не слышали. Певцы в алых рубахах с золочеными поясами сливались в одну пламенную полосу, певицы в разноцветных сарафанах – словно июльский луг под ярким светом множества ламп; и голоса – стены гудели от их могучей волны. А когда волна схлынула и последние звуки замерли, хрустальные висюльки на люстрах долго еще рассыпали легкий, едва различимый звон.
– Ну, знаете ли, Захар Евграфович, не имею слов, чтобы высказать! – Буранов развел руками, поморгал маленькими глазками и восторженно поцокал языком. – Столь сладкого удовольствия мне и в московском «Яре» не подавали. Пользовался слухами, что на именинах ваших хор будет, который с Нижнего Новгорода, с тамошней ярмарки доставили, но чтобы такое чудо… Полагаю, не дешево обошлось?
– Да так, пустяки, Илья Васильевич, не дороже денег, – скромно улыбнулся именинник и поднялся из-за стола, чтобы держать ответное слово.
Был он высок, строен и красив, Захар Евграфович Луканин, в свои тридцать лет. Курчавая русая бородка обрамляла загорелое лицо, по-девичьи большие карие глаза сияли, густые волосы слегка растрепались, и он время от времени встряхивал головой, откидывая их с широкого, чистого лба. Новенький фрак сидел, как влитой. Но больше всего красила Захара Евграфовича открытая, добродушная улыбка – такая милая, что невольно хотелось улыбнуться в ответ. Ему и улыбались, даже с самого дальнего края стола, и особенно – молодые барышни, чьи нежные сердца невольно замирали и улетали в дальнюю высь при одном только взгляде на красавца, похожего на сказочного молодца, нечаянно сошедшего с цветной картинки.
– Благодарю всех, кто почтил меня своим вниманием, благодарю за добрые слова, которые были высказаны в мой адрес… – Захар Евграфович помолчал, а затем улыбнулся и негромко, но так, что все услышали, пропел:
– Браво! Молодец!
– Вот это по-нашему!
– Ай да Захар Евграфыч!
– Просто душка!
– Что ни говорите, господа, а нашему городу определенно повезло, что украшают его такие люди, как Луканин!
– За здоровье именинника!
Снова зазвенел хрусталь.
Официанты в белых перчатках, бесшумные, как тени, понесли новые блюда. Оркестр белоярской пожарной команды ударил торжественный марш, а вскоре начались танцы.
Гости постарше потянулись из общей залы в кабинеты, где были расставлены столы для карточной игры, лежали курительные трубки и где можно было просто посидеть на диванах и креслах и мило поболтать о городских новостях, о сегодняшнем вечере и о том, что пишут в свежих столичных газетах, которые доходят сюда с большим опозданием.
Вокруг именинника – целая толпа. Он не успевает всем отвечать и улыбаться. Но вот, раздвигая щебечущих дам и штатских, внушая невольное уважение воинским мундиром и могучей фигурой, подошел подполковник Окороков, новый исправник, совсем недавно назначенный в Белоярск и с местным обществом еще не вполне знакомый. При нем, как неотъемлемая принадлежность мундира, доставая чуть повыше локтя, – маленькая миловидная супруга, полненькая и беленькая, как сдобная, только что испеченная булочка.
– Захар Евграфович, – загудел басом Окороков, – позвольте засвидетельствовать свое уважение, поздравить с именинами и представить мою супругу – Нину Дмитриевну.
Именинник поцеловал пухлую ручку жены исправника, начал было говорить комплимент, но Нина Дмитриевна даже не дослушала его и – с места в карьер, играя шалыми глазами, выпалила:
Городской голова Илья Васильевич Буранов победно оглядел гостей за длинным столом, подтянул круглый животик под крахмальной манишкой, по-молодецки расправил плечи и одним махом осушил фужер с шампанским. Зазвенел хрусталь. Хор многоголосо грянул «Многая лета!», да так громко и мощно, что напрочь заглушил все иные звуки – будто могучая волна ворвалась в просторную, сверкающую залу.
Гости, – а было их ровно полторы сотни – весь цвет белоярского общества, – ошарашенно замерли, пораженные до изумления пением хора. Такого в Белоярске еще никогда не слышали. Певцы в алых рубахах с золочеными поясами сливались в одну пламенную полосу, певицы в разноцветных сарафанах – словно июльский луг под ярким светом множества ламп; и голоса – стены гудели от их могучей волны. А когда волна схлынула и последние звуки замерли, хрустальные висюльки на люстрах долго еще рассыпали легкий, едва различимый звон.
– Ну, знаете ли, Захар Евграфович, не имею слов, чтобы высказать! – Буранов развел руками, поморгал маленькими глазками и восторженно поцокал языком. – Столь сладкого удовольствия мне и в московском «Яре» не подавали. Пользовался слухами, что на именинах ваших хор будет, который с Нижнего Новгорода, с тамошней ярмарки доставили, но чтобы такое чудо… Полагаю, не дешево обошлось?
– Да так, пустяки, Илья Васильевич, не дороже денег, – скромно улыбнулся именинник и поднялся из-за стола, чтобы держать ответное слово.
Был он высок, строен и красив, Захар Евграфович Луканин, в свои тридцать лет. Курчавая русая бородка обрамляла загорелое лицо, по-девичьи большие карие глаза сияли, густые волосы слегка растрепались, и он время от времени встряхивал головой, откидывая их с широкого, чистого лба. Новенький фрак сидел, как влитой. Но больше всего красила Захара Евграфовича открытая, добродушная улыбка – такая милая, что невольно хотелось улыбнуться в ответ. Ему и улыбались, даже с самого дальнего края стола, и особенно – молодые барышни, чьи нежные сердца невольно замирали и улетали в дальнюю высь при одном только взгляде на красавца, похожего на сказочного молодца, нечаянно сошедшего с цветной картинки.
– Благодарю всех, кто почтил меня своим вниманием, благодарю за добрые слова, которые были высказаны в мой адрес… – Захар Евграфович помолчал, а затем улыбнулся и негромко, но так, что все услышали, пропел:
Над огромным столом, как от ветерка, поднялся легкий шум:
Я люблю белоярских друзей,
Всем желаю добра и успеха.
Ну-ка, друг, пополнее налей,
Чтоб плясать нам с тобой до рассвета…
– Браво! Молодец!
– Вот это по-нашему!
– Ай да Захар Евграфыч!
– Просто душка!
– Что ни говорите, господа, а нашему городу определенно повезло, что украшают его такие люди, как Луканин!
– За здоровье именинника!
Снова зазвенел хрусталь.
Официанты в белых перчатках, бесшумные, как тени, понесли новые блюда. Оркестр белоярской пожарной команды ударил торжественный марш, а вскоре начались танцы.
Гости постарше потянулись из общей залы в кабинеты, где были расставлены столы для карточной игры, лежали курительные трубки и где можно было просто посидеть на диванах и креслах и мило поболтать о городских новостях, о сегодняшнем вечере и о том, что пишут в свежих столичных газетах, которые доходят сюда с большим опозданием.
Вокруг именинника – целая толпа. Он не успевает всем отвечать и улыбаться. Но вот, раздвигая щебечущих дам и штатских, внушая невольное уважение воинским мундиром и могучей фигурой, подошел подполковник Окороков, новый исправник, совсем недавно назначенный в Белоярск и с местным обществом еще не вполне знакомый. При нем, как неотъемлемая принадлежность мундира, доставая чуть повыше локтя, – маленькая миловидная супруга, полненькая и беленькая, как сдобная, только что испеченная булочка.
– Захар Евграфович, – загудел басом Окороков, – позвольте засвидетельствовать свое уважение, поздравить с именинами и представить мою супругу – Нину Дмитриевну.
Именинник поцеловал пухлую ручку жены исправника, начал было говорить комплимент, но Нина Дмитриевна даже не дослушала его и – с места в карьер, играя шалыми глазами, выпалила: